А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Тут из района пришло указание: отбирать у людей колоски, сдавать на склад. А много ли отыщешь, когда еще осенью все как вымели! Мышам не оставили,— что же у людей-то отбирать? Но указание — это указание... Ехала Эртечи на ферму в долину Салкынду: коровы там не поднимались, надо было поддерживать, чтобы вывести на луга И ребятишек, собирающих колоски. Не раздумывая, пустила коня к ним. Ребятишки увидели ее и в страхе бросились бежать. Позади всех, громко реви от страха, ковылял мальчонка с торбочкой в руке. Эртечи уже догоняла его. И тут он оступился и упал прямо под копыта коня. Испугалась Эртечи, не помнит, как соскочила с седла; давай ощупывать малыша. Это был Ырыс, месяц назад оставшийся сиротой... Наконец он пришел в себя. Обрадовалась Эртечи, вскрикнула, засмеялась, заплакала. Жив Ырыс, жив! А он с такой ненавистью посмотрел на нее... Вытер грязь с лица ручонками,— кожа на них потрескалась от холода, и процедил совсем синими от холода губами: «На, подавись! Но запомни, вырасту — отомщу!» И кинул ей мешочек. «Ах, ты так...» — вспыхнула Эртечи. Не пожалела Ырыса, забрала его торбочку. Там колосков-то было всего ничего, на самом дне... Вот он — этот Ырыс, шофер передовой, мужчина, детей растит, скот растит...
Много, ох как много Эртечи думала обо всем этом. Судила и так и сяк. Защищала, оправдывала себя перед собой: время стояло суровое, война шла, и нельзя было размягчаться, невозможно было иметь доброе сердце... Или можно было? Как узнать? А что, если сыпала она тогда соль на раны? Кто ответит Эртечи?.. Не приходило к ней облегчение от воспоминаний о трудных тех временах, и потому не любила она их ворошить.
По ведь нередко тогда Эртечи и добро делала. Как могла — так и делала... Вот ведь, он, Сыйтынак, сидит здесь, протокол пишет... Помнит Эртечи: вечером к ней в юрту пришли мать и старшая сестра Сыйтынака. Мать вытащила из-под шубы бутыль араки. Много ли надо женщинам,— опьянели, заголосили. Было от чего голосить: отец Сыйтынака ушел на фронт в самом начале войны, за ним ушли два сына, и на всех принесли по черной бумажке. А теперь настал черед отправляться последнему парню, поскребышу. Да у Эртечи у самой и муж не вернулся, и сын, единственный... Гостьи стали ползать на коленях перед Эртечи, умолять чтобы переправила год рождения Сыйтынака. Сестра его работала в районе: клялась, плохо Эртечи от этого не будет, а если что, так заступится. Уговорили... Много всякого перетерпела потом Эртечи: с работы руководящей сняли, месяца три под следствием просидела. Но что теперь жалеть? Пока разбирались, война кончилась, Сыйтынак, хоть и семь лет, отслужил в мирное время, вернулся живой и невредимый. И все оправдал: выучился, вышел в люди, правая рука председателя. А ведь кто знает, вернулся ли бы парнишка...
— Теперь послушаем, что скажет нам уважаемая тетушка Эртечи! — громко объявил председатель.
Вздрогнула Эртечи, услышав свое имя, очнулась. Оглядела зал.
— На ее глазах становилась наша жизнь, выросли мы,— торжественно продолжал Адырбас Кыпчакович.— Больше четверти века проработала она дояркой, а еще раньше одной из первых вступила в колхоз, была у нас первая комсомолка. Не побоялась, понимаете, баев! Вот с кого должна брать пример наша молодежь!
Что она скажет? Что скажет им? Вконец растерялась Эртечи... Все же встала, подошла к трибуне. И тут почувствовала, что не может произнести даже привычное для нее когда-то: «Товарищи колхозники и колхозницы!..» Стояла перед всем залом, под всеми взглядами, устремленными на нее... Так и не набралась сил заговорить. Не сказав ни слова, пошла от трибуны. И не села на прежнее место; спустилась по ступенькам в зал и отыскала себе стул в самом последнем ряду.
А люди почему-то долго и громко били в ладоши» Долго и громко, долго и громко... Эртечи не поднимала головы. Люди хлопали, хлопали... Кто-то смеялся, — наверное, из молодых,— беззлобно, добродушно смеялся, видать, над ее старушечьей неловкостью... Сыйтынаку пришлось не раз стучать линейкой по графину с водой. Хлопали люди и хлопали...
Под конец Сыйтынак торопливо прочитал решение, все проголосовали единодушно, и председатель объявил, что собрание закончилось и теперь будет кино.
Эртечи сперва хотела уйти. Что толку смотреть на тени мужчин и женщин, если не понимаешь ни языка их, пи мыслей? К тому же глаза давно не те, что раньше.
Потом все-таки решила остаться. Давно не была среди людей...
И не пожалела Эртечи, что осталась. Картина была о солдате, совсем молоденьком пареньке, который торопился с фронта в отпуск к матери, чтобы починить крышу ее избушки. Да так и уехал снова на фронт, не успел даже попить чайку у мамы. Уехал и не вернулся... Все было понятно Эртечи в той картине, и она плакала, плакала, не таясь. И многие, она заметила, плакали рядом с нею Тот русский паренек был такой еще нескладный, шея такая тонкая... Совсем как ее Сана. Одногодок, наверное. Сана убежал на фронт, когда ему семнадцати не было...
Медленно шла потом Эртечи но тихой, безлюдной улице. Стояло полнолуние, светло было, как днем. Ярко блестели жердяные прясла по обе стороны улицы, высокие ворота, строй телеграфных столбов, бревенчатые стены, шиферные и железные крыши изб. А земля была серая, бледная. На нее ложились резкие густо-черные тени.
«Давно здесь не была,— подумала Эртечи, вдыхая деревенский дым. — Считай, всю зиму. Надо бы проведать Токой, как она тут, моя подружка... А может, найдется у нее для меня листового табаку...»
Осторожно ступала Эртечи по гулкой, крепко схваченной ночным заморозком дороге. Боялась закашлять, или ненароком шаркнуть подошвой, или споткнуться. Так не хотелось ей, чтобы подняли гвалт деревенские лайки. Стоит тявкнуть одной,— долго потом не угомонятся. В тишине хорошо, в тишине можно подумать.
Токой вроде должна быть дома... Дочка ее, Дило-маш,— она, конечно, на ферме в Еланду...
Вспомнились Эртечи коровы, которые у нее в Еланду были. Безрогая ведерница Тоней, красно-бурая Энек, смирная, всегда сонная Акбаш,.. А одна, молодая, вся черная, такая была вреднющая, брыкучая...
Снег там, наверное, только еще начинает таять. «О, земля Еланду!» — вздохнула Эртечи. Двадцать пять лет ее жизни там остались. «Благословенна будь, земля Еланду!» Работала Эртечи и работала, пока ноги не перестали сгибаться, а руки выпрямляться.
Словно увидела Эртечи верховье далекого ущелья, возле черного леска — домики, занесенные снегом, чуть поодаль — среди стогов сена и курганов навоза — длинный горбатый коровник. Вон и избушка Эртечи с дырявой крышей, с неровно сложенными углами... Еще немного, и Эртечи была уже в ней, лежала у заиндевелой стены... Силился не погаснуть язычок керосиновой лампы на дощатом столе, и когда Эртечи прищуривалась, от пламени тянулись к ней ярко-красные дрожащие лучи. А раскроешь глаза — лучи исчезнут. В углу сопел теленок, завернутый в старую шубу. Изредка он испуганно вскрикивал. Может, ему уже снились волк или медведь? Под полом шебуршились мыши, порой они принимались бсчагь, драться, пищать, — видно, гон у них шел мышиный. Медленно отогреваясь, Эртечи начинала засыпан», к ней приходил наконец тот сон, о котором говорят, что стоит он дороже коня. Но тут слышался скрип снега под копытами, — это подбиралась к избушке корова; и давай колотить рогами о стены. Избушка вся сотрясалась. Надо бы вскочить, отогнать! Рога у нее, видите ли, зачесались! Запустить чем-нибудь, что под руку попадет! А Эртечи не в силах была подняться. Так уставала, что было ей не до глупой коровы. Засыпала. Может, корова и всю ночь колотила. Завтра снова вставать до рассвета, доить, — руки мокрые, мороз щиплет безжалостно; спотыкаться в темноте, ушибаться о столбы, подпирающие крышу...
Коров у Эртечи было двадцать. Сдав молоко учетчице, забегала к себе, растапливала железную печурку, согревала вчерашний чай, допивала его второпях, ставила чай сегодняшний и снова бежала в коровник. Отрывала вилами примерзшие к земле лепешки, выносила их на подоле шубы... Доярки, бывало, ни с того ни с сего наскакивали на Эртечи: «Ты, юбка старая! Почему больше кладешь корма своим коровам? Наши, думаешь, хуже? В начальницах ходила! Конечно, темным народом и крот мог верховодить!» До чего обидно делалось Эртечи, до чего больно и горько.., А от избушек все время доносился плач детей, привязанных кушаками. Но разве иначе убережешь их: чтобы не обожглись об железные печки, не простудились, выскочив на мороз. Не на кого было их оставить, некому присмотреть за ними, но ведь и без них жить — как?..
Теперь-то, конечно, в Елапду по-ппому. Электричество, да вся ферма новая. Времена другие. Но все же... Эртечи покачала головой. Корова, она коровой и осталась... Как там Диломаш? И что ждет ее в жизни?.. Еще покачала Эртечи головой. Для чего только создан человек. И плохое надо ему вытерпеть, и хорошее «Далеко еще до Токой»,— подумала Эртечи, спускаясь с мостика через ручей. Миновала промтоварный магазин, куда не заходила уже год. Отдышалась возле почты.
Над новой крестовой избой вился дымок — это дом Сыйтынака встал рядом. Просторный, словно поле, с верандой резной, под железом красным. Широкие окна светились, пахло свежим хлебом,— ждали Сыйтынака. Улыбнулась Эртечи. Пригляделась. Баня во дворе. За домом шестигранная юрта. Возле бани Рнепочатый зарод сена, а у ворот — толстенные лиственницы, года на два дров хватит. Эртечи кивнула. Молодец Сыйтынак. Хозяин. Строятся парни, никто не хочет быть хуже других. Так и надо. Нечего рассчитывать на кого-то, надеяться на готовое.
Пошла Эртечи дальше. Все так же осторожно ступала. Собаки молчали. Подняла Эртечи лицо к небу, глянула на луну, на звезды, — и унеслась мыслями далеко.
Увидела она себя в урочище Черету на летней стоянке. Как лежала вечером в юрте одна: звезды разглядывали ее через треугольный дымоход-тюндук, в очаге чуть краснели угольки. Пахло парным молоком, сметаной, влажным пресным дыханием трав. Слышно было, как шумно вздыхают коровы, как шушукаются, шелестя ветвями, огромные лиственницы, как в яму, где студятся фляги с молоком, падает и падает, воркуя, горная речушка. Эртечи ждала. Вот-вот зашуршат возле юрт шаги, приблизятся говор и смех и раздастся крик: «На поляну все! На поляну! В кру-уг!» Еще немного подождать, и донесется песня: тихая, знакомая, родная... Эртечи вскочит, пойдет в темноту, — к подругам, к песне. Встанет в медленно раскачивающийся хоровод, подхватит слова, и голова у нее знакомо закружится... Будут они петь и петь, не напоются до рассвета... А потом весь день за работой льется в ушах: «Прозвенев чека-ныо серебряной, милый в ночь ускакал. Бусы замерли, серьги притихли,— печальна стала невеста...» Этот день пройдет, и еще один, и еще,— приедет к Эртечи ее Темдек...
Вот и маленькая, словно насупившаяся, избушка То-кой. Слышно в тишине: беспокойно возится корова в маленьком сарае. Голодно возится, заключает Эртечи. Опять, значит, кончается у Токой сено. Эртечи подходит ближе. Так и есть: в огороде только полкопешки. Придется Токой снова просить у людей. И поленница вконец растаяла... Да все не беда, когда есть дочка. Хорошая девушка Диламаш, боевая, шустрая. Работает — прямо горит все у нее в руках, глаза блестят... Эх, была бы такая у Эртечи!
Темир и Алтынай? Задумывается Эртечи. Как загонят овечек,-— Темир и Алтынай поужинают, уйдут в горницу и долго еще перешептываются о чем-то своем. А >в иной вечер засмеются громко, зашалят, будто ребятишки. Поозорничают. И засыпают, уставшие за день... А ей,
Эртечи, сидеть у камелька, думать и думать... Нет, про сто им, молодым, кого-то надо было в дом, — вот и позвали...
Эртечи останавливается, когда натыкается на ограду. Долго стоит, ухватившись за холодную жердь. Сердце бьется все сильней и сильней, и вот оно уже в горле. Больно жжет в груди, Эртечи ловит ртом колючий морозный воздух.
— О горе! — шлрывается у нее.— Если бы не война! Разве жила бы я так одиноко...

ЯШАИМА, БРАТ МОЙ...
Проснулся я среди ночи от непривычного в нашем доме мужского голоса. Был он приглушенный, носовой, словно простуженный.
С усилием открыл глаза и вижу: бабушка моя радостью вся светится, такой она только меня по утрам встречает — и губы, и глаза, и морщинки — все в улыбке. С каким-то солдатом разговаривает. Обмундирование на нем поношенное, но чистое, свежестираное. Высокий он — бабушки на две головы выше, нос широкий с горбинкой. Глаза теплые, когда он сверху вниз, наклоняясь почтительно, смотрит на бабушку.
Оба оживленные, нетерпеливые: так и засыпают друг друга вопросами, порой даже не дослушав ответа. И чаюют, чаюют... Парок сизо вьется над чашками.
На столе тускло светит керосиновая лампа с убавленным фителем — стекло я уж давно разбил, а в сельпо стекол все нет. Железная печурка светится через круглые отверстия в раскаленных стенках, гудит, потрескивает, словно пытаясь вставить в разговор людей какое-то свое, никому не понятное сокровенное слово. И казанок с чаем тоже, торопливо захлебываясь, вторит ей, бормоча о чем-то невнятно. Так жарко, что кажется, вот-вот и дышать станет нечем...
А мама моя, молодая исхудавшая мама, спит за моей спиной, отвернулась к стенке. Целый месяц вяжет она снопы на поле, с утра до вечера. И сегодня вернулась с поля затемно, совсем обессиленная. Никакой гром ее не разбудит, разве что отец, на войне без вести пропавший, вдруг живым вернется.
Значит, солдат этот не отец. Слышал я, взрослые часто поминали отца и пятерых дядьев, на фронт ушедших. Ждал я их, ждал и ждать устал: все нет и нет, «Два уж года, как воина кончилась,— вздыхала бабушка опеча-ленно.— Несчастный ты, балам1. Хоть бы один из шести мужиков вернулся — опорой бы тебе стал. Как жить-то будешь?» — Э-э, а внучек-то у вас совсем большой стал! —заулыбался пуще прежнего солдат, увидел, что я проснулся. Он рывком поднялся со стула — жжик! — звякнули медали.— Здравствуй, милый.
— Поздоровайся, малыш, поздоровайся,— бабушка тоже привстала, довольная, веселая. — Брат из госпиталя вернулся, твой двоюродный брат — боле2 Яшайма. Припомни-ка, может, вспомнишь?
— Где ему упомнить? Он же совсем крохотный был.— Солдат нагнулся, достал из вещмешка газетный кулек.— Держи!
Застеснявшись, я робко поздоровался. Рука у боле теплая, большая. Потом подхватил я кулек и на кровать. Развернул, да так и задохнулся от восторга: в нем были конфеты! Ох, какие красивые, разноцветные обертки! А как много, целое богатство...
Знал я, есть такое лакомство — конфеты, изредка даже видел их за стеклом, на прилавке магазина — заманчивые и недоступные. Мама раза два в году покупала мне по три-четыре штучки. Я так быстро расправлялся с ними, что не успевал толком почувствовать вкус. И вот теперь стал обладателем целой кучи конфет! Все мальчишки на селе лопнут от зависти.
Утром проснулся рано, прыг к окошку. На дворе солдат, мой боле! — умывается по пояс голый. Солнце жарко светит на ясном небе. И боле — как хорошо, что у меня такой взрослый, такой храбрый брат — вот он, тоже, как то солнышко, сияет, жизни радуется. Выскочил я во двор, полил ему сперва в подставленные ладони, потом — на шею, на спину. Он только ухал от холода родниковой воды. Как мне хотелось быть таким же сильным, большим, взрослым!
— Давай-ка и ты умойся,— он протянул мне душистое, зеленое и скользкое, как лягушонок, мыло.
И сегодня помню: я так старательно намылил лицо и руки, что пришлось дольше обычного смывать едкую, выжимавшую слезы, пену...
А бабушка в летней юрте уже нацедила тажаур3 ара-
1 Балам — дитя.
2 Боле — двоюродный брат.
3 Тажаур — кожаный сосуд.
ки для боле — сына одного из моих не вернувшихся с войны дядьев. Она нетерпеливо переминалась с ноги на ногу, поджидая его у стола, нет-нет да и поглаживала тонкие седые косички, по-праздничному украшенные яркими бусами.
Вот чудеса! — мой боле даже не пригубил араки.
Бабушка порозовела от обиды.
•— Ты что это, внучек? Арака из белого молока, руками родной бабки приготовленная... Да и как не выпить, когда всевышний дал тебе вернуться к народу своему, к родному очагу? Уж я столько длинных месяцев и лет ждала тебя, единственного сына моего старшенького... так ждала и так рада!
Потупился виновато мой боле.
— Не могу, бабушка, отвык я от араки — с ранением-то моим не до спиртного было... Лучше уж я сметаны вашей попробую, соскучился по молочному.
— Ладно уж,— Неожиданно быстро смирилась бабушка.— Ты ведь на молочной кухне вырос.
Был мой двоюродный брат такой ладный, чистый, «культурный» — так взрослые говорили об учительнице или фельдшере в нашем аиле — сапоги черно отсвечивали, гимнастерка отглажена, вокруг шеи ослепительно белела полоска подворотничка. В нашей юрте все как-то посерело, пожухло, увиделось мне рядом с моим боле вдруг особенно неказистым и ветхим, прокопченным дымом очага...
В школе одноклассники и учителя не могли надивиться чистоте моих рук.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27