А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я купила у Париде немного шерсти и стала вязать на спицах фуфайку, так как подозревала, что нам придется остаться здесь неизвестно сколько времени, и когда настанет зима, у нас не будет ничего теплого. Шерсть была грязная, сальная и воняла хлевом; у Париде было несколько овец, с которых они каждый год стригли шерсть, пряли ее веретеном и на прялке, как это делали в старые времена, и вязали из нее чулки и фуфайки. Весь уклад жизни здесь был, как при царе Горохе. У семьи Париде было все необходимое не только для питания, но и для того, чтобы одеться: был у них лен,
шерсть и кожа, и это было очень хорошо, потому что денег у них, как я уже говорила, совсем или почти совсем не водилось, и если бы они сами не изготовляли себе одежду, то им пришлось бы ходить голыми. Они сеяли лен, шерсть настригали с овец, а когда убивали корову, то из ее шкуры делали чочи и куртки. Женщины пряли лен и шерсть, а потом ткали на станке в нашей комнатушке: иногда этим занималась Луиза, другой раз сестра или невестка Париде; должна при этом отметить, что ни одна из них не умела обращаться ни с прялкой и веретеном, ни с ткацким станком. Они красили сотканную ими материю плохой синей краской и кроили из нее штаны и блузы (я никогда не видела хуже скроенных вещей, как будто их кроили не ножницами, а топором), но не проходило и недели, как все эти вещи рвались на коленях и локтях, и вот уже женщины клали на дырки заплатки, а через две недели вся семья опять ходила в лохмотьях. Одним словом, хотя они и делали все сами и не покупали ничего, но делали все это плохо. Когда я рассказала об этих своих наблюдениях Микеле, сыну Филиппо, он ответил мне, кивая серьезно головой:
— Кто делает материю ручным способом теперь, в век машин? Только такие бедняки, как они, только крестьяне такой отсталой и нищей страны, как Италия.
Не надо, однако, думать, судя по этим словам, что Микеле презирал крестьян, как раз наоборот. Просто у него была такая манера выражать свои мысли, в его словах звучала горечь, он говорил резким тоном, не допускающим возражений, но произносил он эти слова — и это производило на меня огромное впечатление — спокойным и обычным голосом, как будто это были всем известные и бесспорные истины, из-за которых и волноваться не стоило; и он изрекал эти истины так, как если бы сказал, что светит солнце или идет дождь.
Микеле был странный человек, а так как мы с ним очень подружились и я вскоре полюбила его как сына, то мне и хочется описать его хотя бы для того, чтобы еще раз увидеть перед собой. Он был невысокого, даже скорее низкого роста, с широкими и сутулыми плечами, большой головой и очень высоким лбом. Он носил очки и держал себя с гордой независимостью человека, никого не боящегося и ни с кем не считающегося. Он очень
любил науку, и его отец сказал мне, что в этом году он должен был получить диплом или уже получил, не помню точно. Ему было примерно двадцать пять лет, но очки и серьезный вид старили его, и ему можно было дать по крайней мере тридцать. Но особенно необычен был его характер, отличавшийся не только от характера всех других беженцев, но и от характера всех людей, с которыми мне до тех пор приходилось сталкиваться. Как я уже упоминала, он произносил свои суждения с абсолютной уверенностью человека, убежденного в том, что он единственный на свете знает и говорит правду. Именно поэтому, как мне казалось, он говорил таким спокойным и рассудительным голосом о самых ужасных вещах, как о случайных и ничем не примечательных, давно всем известных, о которых даже спорить нечего, хотя это было, что касается меня, совсем не так. Когда он, например, говорил о фашизме и фашистах, я всегда испытывала чувство растерянности. Уже целых двадцать лет, то есть с тех пор, как я научилась рассуждать, я слышала о правительстве только хорошее и думала, что, несмотря на некоторые вещи, которые мне не нравились, особенно в отношении моей лавки,— потому что я никогда не интересовалась политикой,— правительство у нас Хорошее, раз его поддерживают газеты, которые, конечно, могут лучше судить обо всем, чем мы, невежественные и простые люди, ничего не смыслящие и не знающие. И вдруг Микеле отрицает все, называя черным то, что газеты всегда называли белым, утверждает, что эти двадцать лет ничего хорошего в Италии не было, будто все сделанное за эти годы было плохим и неправильным. Одним словом, по мнению Микеле, Муссолини со своими министрами, политическими деятелями и всеми высокими лицами были просто бандитами, он именно так и сказал: бандиты. Я остолбенела, слушая, как уверенно, небрежно и спокойно он говорит об этом. Я всегда слышала, что Муссолини по меньшей мере гений; что его министров нельзя считать иначе, как великими людьми; что секретари фашистских организаций были, по самым скромным отзывам, людьми умными и порядочными и что всем другим фашистам, занимавшим более мелкие должности, можно было доверять с закрытыми глазами; и вдруг Микеле переворачивает всю эту
стройную систему вверх ногами и заявляет, что все они без исключения бандиты. Я спрашивала себя, как могли такие мысли возникнуть у него в голове. С тех пор как Италия начала проигрывать войну, у многих людей изменилось мнение о правительстве, но мне казалось, что Микеле всегда думал так, как если бы он родился с этими мыслями, и они были для него такими же естественными, как для детей давать свои названия растениям, животным и людям. В нем существовало древнее, нерушимое, закоренелое недоверие ко всему и ко всем. Мне это казалось тем более удивительным, что ему было только двадцать пять лет, значит, он в своей жизни не знал, так сказать, ничего другого, кроме фашизма, фашисты вырастили и воспитали его, и если воспитание чего-либо да стоит, то было бы логично, если бы он тоже стал фашистом или по крайней мере одним из тех — таких за последнее время развелось очень много,— кто критикует фашизм, но делает это без всякой уверенности. И все-таки Микеле, получивший воспитание при фашизме, ненавидел фашизм. Приходилось думать, что в этом воспитании что-нибудь было не так, иначе Микеле никогда не стал бы говорить таких вещей.
Кто-нибудь может подумать, что у Микеле могли быть какие-либо личные счеты с фашизмом; даже самое лучшее правительство может обидеть человека, который в таком случае начинает видеть все в свете собственной обиды и считает, что все вокруг него плохо и неправильно. Но, бывая часто вместе с Микеле, я убедилась, что у него не было в жизни никаких значительных событий и что он жил так же, как обычно живут юноши его лет и его социального положения. Он вырос в Фонди, где жила его семья, учился в школе и был, как и все другие мальчики, сначала балилла, потом авангардистом. Затем Микеле поступил в Римский университет, где проучился несколько лет, живя в доме своего дяди- магистрата. Вот и все. Он никогда не был за границей, да и в Италии, кроме Фонди и Рима, побывал только в нескольких больших городах. Одним словом, ничего особенного с ним никогда не было, а если и было, то не в его жизни, а у него в голове. Мне казалось, что он еще не знал женщин и у него не было даже того опыта, который за неимением другого часто открывает юношам глаза на жизнь. Микеле сам часто говорил нам, что никогда не был влюблен, что у него не было невесты и что он никогда не ухаживал ни за одной женщиной. Самое большее, как я поняла, возможно, что он изредка посещал уличных женщин, как это делают все молодые люди вроде него, не имеющие ни денег, ни знакомств. Таким образом, я пришла к заключению, что убеждения в нем возникли почти что сами собой, незаметно для него самого, может быть только из духа противоречия. В течение двадцати лет фашисты кричали на всех перекрестках, что Муссолини гений, а его министры великие люди, и вот Микеле, едва начав рассуждать, с такой же естественностью, как растение, протягивающее свои ветви к солнцу, подумал как раз обратное тому, о чем кричали фашисты. Я знаю, что в этом скрывается что-то таинственное, чего не может ни понять, ни объяснить такая бедная и невежественная женщина, как я, но я часто наблюдала, что дети делают как раз обратное тому, чему их учат родители, или тому, что делают сами родители. Поступают они так не потому, что уверены в неправоте родителей, а исключительно для того, чтобы иметь свою жизнь, отличную от жизни родителей; и если родители жили так, как им этого хотелось, то и дети хотят жить, как им нравится. Я думаю, что то же самое случилось и с Микеле. Он был воспитан фашистом, чтобы стать фашистом, но он был живым человеком, хотел жить по-своему и именно поэтому стал антифашистом.
С первых же дней нашего пребывания в Сайт Еуфемии Микеле стал проводить с нами целые дни. Не знаю, что влекло его к нам: мы женщины простые и мало чем отличались от его матери и сестры; к Розетте он тоже не испытывал особого влечения, но об этом я буду говорить позже. Вероятно, он предпочитал наше общество обществу других беженцев и даже своей семьи, потому что мы были из Рима, говорили не на местном диалекте, как все остальные, и не болтали целыми днями о Фонди, совершенно его не интересовавшем, даже наскучившем ему, как говорил он нам несколько раз. Микеле приходил к нам с утра, едва мы поднимались с постели,
и проводил с нами весь день, отлучаясь только на время завтрака и обеда. Он до сих пор стоит как живой у меня перед глазами на пороге нашей комнаты, куда заглядывал, говоря нам веселым голосом:
— Не хотите ли пройтись немного?
Делать нам с Розеттой было совершенно нечего, разве только сидеть каждая на своем месте: я на кровати, а она на стуле,— поэтому мы охотно соглашались, хотя прогулки были всегда одними и теми же: или мы шли вдоль мачеры и, обогнув гору, выходили в соседнюю долину, как две капли воды похожую на долину Сант Еуфемии, или по каменистой тропинке через дубовые заросли поднимались до перевала, или, наконец, спускались по одной из тропинок вниз. Почти всегда мы выбирали ровную дорогу, менее утомительную, шли вдоль мачеры налево до уступа горы, отвесно спускавшегося вниз к долине. На этом уступе росло большое дерево, окруженное зеленым кустарником, залитым солнцем, а земля была покрыта мягким, как подушка, мхом. Мы садились у самого края выдававшегося над долиной уступа, недалеко от голубой скалы, с которой можно было как на ладони видеть весь Фонди, находившийся под нами, и сидели здесь целыми часами. Что мы там делали? Мне трудно ответить на этот вопрос. Розетта и Микеле бродили иногда по зарослям в поисках цикламенов, которых здесь бывает очень много осенью, и растут они густо, большие и красивые, возвышаясь своими ярко- розовыми венчиками над темным мхом. Розетта собирала букет, приносила его мне, а я, возвратившись домой, ставила цветы в стакан на столике в нашей комнате. Иногда же мы сидели и ничего не делали, просто смотрели на небо, на море, на долину и горы. Сказать по правде, я ничего не могу вспомнить об этих прогулках, потому что в них ничего особенного не было, кроме, конечно, рассуждений Микеле. Я помню его рассуждения, как помню его самого, потому что в его словах было для меня много нового, да и он сам был совершенно новым для меня человеком, с такими людьми, как он, я никогда в жизни не встречалась.
Мы были темные, а он прочел много книг и знал много вещей. Но у меня был жизненный опыт, которого ему недоставало, и теперь я думаю, что он со своими
книгами и знаниями был все же очень наивен, совершенно не знал жизни и обо многом имел совсем неправильные представления. Например, я помню одно из его рассуждений в один из первых же дней нашего знакомства.
— Ты, Чезира (Микеле обеих нас называл на ты, как и мы его), лавочница и заботишься только о своей лавке, но, к счастью, торговля не испортила тебя и ты осталась такой же, какой была в детстве.
— Кем я осталась? — спросила я его.
— Крестьянкой,— ответил он.
Я сказала:
— Вот уж обрадовал... Крестьяне не знают ничего, кроме земли, не знакомы ни с чем, живут, как животные.
Он засмеялся и ответил:
— Теперь это комплимент. Сегодня те, кто умеет читать и писать, те, что живут в городе и называются синьорами, они-то и есть настоящие невежды, дикари, некультурные люди... С ними больше ничего не сделаешь, а с вами, с крестьянами, все можно начать сначала.
Я не поняла и спросила:
—- Что значит начать сначала?
— Ну, одним словом, сделать из вас новых людей.
Я воскликнула:
— Сразу видно, что ты не знаешь крестьян, дорогой мой!.. С крестьянами ничего не сделаешь. Кто такие крестьяне? Это самые старые люди на земле. Как же ты сделаешь их новыми? Они были крестьянами еще до того, как появились люди в городах. Как есть крестьяне, так и будут крестьянами.
Микеле снисходительно покачал головой и ничего не сказал, а мне показалось, что он видел в крестьянах людей, какими крестьяне не были и никогда не станут, он видел их такими, какими он хотел, чтобы они были по известным одному ему причинам, а не такими, какими крестьяне были на самом деле.
Микеле отзывался хорошо только о крестьянах и рабочих, но мне казалось, что он не знает ни тех, ни других. Однажды я ему сказала:
— Ты, вот, Микеле, говоришь о рабочих, а сам их не знаешь.
Он спросил:
— А ты знаешь?
— Ну, конечно,— ответила я,— ко мне в лавку приходит много рабочих.
— Каких рабочих?
— Всяких: кустари, лудильщики, каменщики, электромонтеры, столяры, всякий трудовой люд.
— И по-твоему, какие же они, рабочие? — спросил он насмешливо, как бы ожидая услышать от меня глупость.
Я ответила:
— Не знаю, какие они, дорогой мой, для меня разницы нет... Такие же люди, как и все остальные... есть среди них и хорошие и плохие... Некоторые из них ленивы, другие прилежны, одни любят своих жен, другие бегают за уличными девками, некоторые пьют, другие играют в карты... Одним словом, всякие люди есть среди них, как среди синьоров и крестьян, среди служащих и всех других.
Тогда он сказал:
— Может быть, ты и права... Ты видишь в них людей, подобных всем другим людям, и ты права, что так смотришь на них... Если бы все так рассуждали, то есть видели бы в них людей и обращались с ними, как с людьми, то некоторые вещи вообще не случались бы и, может быть, нам не пришлось бы жить теперь здесь в Сант Еуфемии.
Я спросила:
— А как на них смотрят другие?
— Не как на обыкновенных людей, похожих на всех других, а только как на рабочих.
— А ты как на них смотришь?
— Я тоже смотрю как на рабочих.
— Значит,— сказала я ему,— ты тоже виноват в том, что мы находимся здесь... Я повторяю твои слова, что ты считаешь их только рабочими, а не такими же людьми, как другие, но я этого не понимаю.
А он мне:
— Да, я смотрю на них как на рабочих, но надо знать, почему. Некоторые видят в них не людей, а только рабочих, чтобы эксплуатировать их еще больше, я же вижу в них рабочих, потому что хочу помочь им.
— Одним словом,— высказала я вдруг пришедшую мне в голову мысль,— ты — бунтарь.
Он смутился и спросил у меня:
— Почему ты так думаешь?
— Один полицейский говорил у меня в лавке, что бунтари занимаются агитацией среди рабочих.
Помолчав немного, Микеле сказал:
— Допустим, что я бунтарь.
Но я продолжала настаивать на своем:
— А ты когда-нибудь агитировал среди рабочих?
Он пожал плечами и очень неохотно признался, что
никогда не агитировал. А я ему опять:
— Вот видишь, я же тебе говорю, что ты не знаешь рабочих.
На это он мне больше ничего не ответил.
Несмотря на такие серьезные разговоры Микеле, смысл которых был нам не всегда понятен, мы с Розеттой любили бывать с ним больше, чем с другими мужчинами. Он был здесь самым обходительным и единственным, кто не думал ни о деньгах, ни о наживе, поэтому с ним было не так скучно, как с другими. Дела и деньги, конечно, играют очень большую роль в жизни, но когда люди говорят только об этом, слушать их становится скучно. Филиппо и другие беженцы говорили только о делах, о том, что можно продать или купить, о ценах и прибыли, которые были до войны и которые будут после войны. Все остальное время, когда они не говорили о своих делах, беженцы и Филиппо проводили за картами. Они усаживались в комнате у Филиппо прямо на полу, скрестив ноги и прислонившись к мешкам с мукой и фасолью, в шляпах на голове и с сигарами во рту, и целыми часами в комнате, полной дыма и вони, слышалось хлопанье карт, крики и проклятья, так что можно было подумать, что они убивают друг друга. Возле четырех человек, играющих в карты, стояло по меньшей мере еще четверо наблюдателей, как это обычно бывает в деревенских тратториях. Я всегда чувствовала отвращение к картам, мне непонятно, как можно проводить целые дни, играя этими грязными и засаленными картами, такими потрепанными, что на них даже нельзя различить фигур. Но когда друзья Филиппо не говорили о своих делах и не играли в карты, а собирались просто, чтобы поболтать, то это было еще хуже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40