А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Какая-то даже дерзость светилась в них, отважная решимость взять и выложить напрямую то, что не полагается открывать, во всяком случае вот так – враз, без большой причины, до самого донышка.
– Ничего-то ты не смыслишь, Степан, – улыбнулась Василиса.
Она впервые назвала его только по имени, но за этим Степан Егорыч почувствовал, что про себя она давно уже называет его так, что во все прошедшее время расстояние между ними было для нее гораздо короче, чем она это показывала своим обращением с ним.
– Ладно, я тебе скажу… Значит, переменчивая я, только одно это тебе и видно? Ах, простак же ты, Степан, совсем ты женщин понимать не можешь… Помнишь, как тебя Дерюгин впервой привел? Обидела тогда я тебя, знаю. Небось подумал, – недобрая баба, без сердца? А и верно – ровно без сердца иногда живу. Такое всем горе, столько его каждому, – где ж сердца на все набраться? Поневоле закроешься, так – вроде глухой, слепой, – оно и легче, еще можно терпеть. Ты уж сколько квартирантом прожил, а я ведь в твое лицо и не поглядела хорошо ни разу, ушел бы – и не признала потом, кто в моем доме квартировал…
К слову сказать, да и нет в тебе ничего такого видного, приглядного. Худой ты, спиной сутулишься, неловкий. Только вот добрый, душой простой… А как в Курлак ехали, в реку ты провалился… И не пойму – с чего, в один момент во мне как-то повернулось… Ты мокрый, перепуганный, чего делать – не знаешь, вода с тебя хлещет, а я смотрю – и одно чую: ну, мой ты человек, вроде это ты всю жизнь мужем мне был… И смешно, и чудно мне – как это я тебя враз полюбила!
– Постой, как же это ты можешь говорить? А муж твой законный? – чувствуя себя растерянным, пробормотал Степан Егорыч. – Ты ж ему, выходит, изменница! Подумала ты про это?
Василиса запнулась. Она или не хотела, или что-то мешало ей с полной правдой ответить Степану Егорычу на это его восклицание.
– Мужу я не изменница, – медленно пересиливая в себе что-то, проговорила Василиса. – Ему я всегда верная была. Только он убитый.
Степана Егорыча будто током прохватило от последних тихих слов Василисы, которые она произнесла, как бы с трудом вынимая их из себя.
– С чего это взяла ты? – испуганно вопросил Степан Егорыч, сомневаясь, не ослышался ли он, так ли понял Василису. – Наговариваешь только себе беду!
– Нет, Степан, я знаю точно!
– Извещенья ж тебе не было!
– Было, Степан, было… – тихо, с какой-то мужественной твердостью кивнула головой Василиса. – Еще той зимой. В городе раненый один лежал, присылал мне письмо, я ездила…
– Может – ошибка? Похоронную ж ты не получала!
– Похоронной нет, а только не ошибка. Он, этот раненый, с Николаем в одной части находился. Они адресами обменялись, – если что – так чтоб другой семье написал… Бумажку эту я видела, сохранил он. Еще в сентябре того года он убитый. Товарищ этот его мне и место записал, где могила. В Смоленской области, Демидовский район, деревня Сеньковичи. Видишь, больше года. Если б в живых был – какая-нибудь весть да пришла…
Горе было уже освоено, пережито Василисой. Одно не мог уразуметь Степан Егорыч – как она сумела удержать это в себе, столько времени носить не видно для людей и полсловом не обмолвиться никому на хуторе?
– А зачем? – вопросом же ответила Василиса. – Так только считается, что от сочувствия облегчение. А от него никакой помощи. Ну, стали бы меня жалеть, на каждом шагу напоминать, – только б сердце рвали, и все… Ольга знает и муж ее, но я с них слово взяла. Теперь вот ты знаешь. А Катька не знает, и никто больше. И не надо Катьке знать. Ждет отца, как все ждут, – и пусть пока… Так что ты так про меня не думай, я не изменница… А то б разве так-то было? Я ведь смелая, ни на что не погляжу, если захочу чего, ничто не остановит… Вот ты мне понравился, видишь – так прямо тебе и отрезала. Что, зазорно, нельзя так? Что ж, иль мне теперь для себя ничего не желать, так, одинокой, и свековать свой век? Жалко ведь, Степа, жизни еще сколько… Я б еще и нарожать хотела, мальчишек, чтоб были у Катьки братцы, что ж она одна, как перст, ниоткуда ей потом не будет помощи… А время – оно пролетит и не заметишь как. Ждать, может, судьба кого еще пошлет? Ничего ведь, Степан, такие-то, как я, впереди не дождутся. Много ль мужиков после войны назад придет?
– Меня, Василиса, дома ждут… – сказал Степан Егорыч, горюя про себя, что ему приходится как бы второй раз делать Василису одинокой и тем самым увеличивать в ней тоску и боль души.
– Вот это-то и главное, что не удержу я тебя при себе, – сказала Василиса печально. – Ты семье предан, не оставишь ее, даже если б и ты меня полюбил. Все равно уйдешь. Ведь уйдешь?
– Уйду, – сказал Степан Егорыч.
– Вот видишь! – сказала Василиса. – И я это чую – не привязать тебя насовсем. Как только настанет время – так и уйдешь.
Она помолчала и заключила почти что весело, как бы облегчая себя от серьезности чувств, с какою открывалась Степану Егорычу:
– Так что никакой любви меж нами и не может быть! Зря я тебе сказала, – подумав, прибавила она. – Не знал бы ничего – и так бы и не знал… А то теперь думать начнешь. В смуту только я тебя ввела!
Запахивая полушубок, она заторопилась выбраться наружу из соломенного убежища.
– Ладно, хоть посидели рядком – и то хорошо, мед на душу. Давай-ка дело завершать, буран не переждешь. А сидеть будем – этак и сумерки нас пристигнут…
20
Незадолго до нового года Дерюгина сызнова позвали в военкомат.
Он поехал без тревоги, полагая, что обойдется, как в те разы: подержат день-два, и выйдет новая отсрочка, – все ж таки пятый десяток на исходе, к тому же – руководящий кадр. Старых председателей и так мало в районе осталось, не оголять же колхозы совсем…
Ан, про отсрочку и речи не пошло. Отпустили только на сдачу дел да попрощаться с семьей.
Степан Егорыч трудился на мельнице, мазал из масленки шестерни; тут ему и передали, чтоб он срочно все бросал и шел в контору.
Дерюгин сидел за своим столом без шапки, но в полушубке. Ничего перед ним не было, никаких бумаг, лежали только кисет да газета, сложенная гармошкой, и вид у него был человека, уже от всего отложившего свои руки. Густо плавал махорочный дым, хотя мужчин в комнате было всего двое – Дерюгин да счетовод Андрей Лукич. Остальной народ были женщины, колхозный руководящий состав: заведующие фермами, в том числе и Василиса, кладовщица Таисия Никаноровна.
– Слыхал? – спросил Дерюгин у Степана Егорыча.
– Да уж слыхал, – отозвался Степан Егорыч.
На лавке у стены было место, Степан Егорыч прошел, сел. Дерюгин всегда давал ему закуривать из своего кисета, он всем давал, не скупился, в конторе кисет всегда вот так и лежал у него на столе, для всех. Но сегодня он был рассеян, не предложил Степану Егорычу. Зная его правила, Степан Егорыч сам потянулся к махорке. Дерюгин растил ее на своем огороде, и была она у него соблазнительная, как ни у кого на хуторе, – особого, какого-то нездешнего сорта, тонкорубленная, с добавлением для духа и вкуса разных степных трав.
Разговор в конторе шел о молоке, мясе, – сколько сдали, сколько еще сдавать; тут же перескочили на мелочи, стали перебирать все подряд, и важное, и неважное: упряжь починки требует, надо бы из Дунина пригласить мастера, вожжей нет, последние рвутся, оконного стекла хотя бы листа три где добыть, все окна в коровнике худые, позатыканы соломой, темь в помещении и дует, молодняк может пострадать…
Про такие дела в правлении всегда говорилось горячо, с руганью и спором, а тут перебирали больше по привычке, так, будто была другая тема, главная, для которой собрались и только в таком разговоре тянули время.
Дерюгин к ней и повернул, сказавши женщинам:
– Ну, хватит… Про все про это теперь уж со Степаном Егорычем будете договариваться…
Брови у Степана Егорыча недоуменно вздернулись.
– Вот так, Егорыч, – оборачивая к нему чернявое свое лицо, сказал Дерюгин. Он вроде бы извинялся и разом говорил, чтобы Степан Егорыч не спорил, не отбивался, потому как только один имеется выход – вот такой… – Придется тебе за меня тут вставать. Мужиков подходящих больше нет.
– Мне доверять колхоз нельзя, – покачивая головой, сказал Степан Егорыч. – Я тут человек чужой, посторонний…
– Ты тут человек самый сейчас нужный, – сказал Дерюгин. – Правление, – кивнул он на женщин, – тебя одобряет, несогласных нет.
– Не положено мне в председателях быть, не состоящий я в партии, – произнес Степан Егорыч как решительный довод, который должен положить конец этому разговору.
– Одно мы все – народ, и дело у нас одно, которые состоящие и которые нет, – сказал Дерюгин тоже веско, побивая Степан Егорычевы слова. – В райкоме я советовался, сказали – решайте сами. Если доверяете – и мы доверяем. Пускай пока побудет временно, а там, если надо, подберем… Так что, Степан Егорыч… Сам понимаешь, не бросать же без головы, без хозяина!
– Тебе когда отправка? – спросил Степан Егорыч, раздумывая.
– Да уж завтра велено в военкомате быть.
– Не успеешь передать.
– А чего передавать? – усмехнулся Дерюгин. – Печать – вот она, – приоткрыл он ящик стола. – Вот тебе Андрей Лукич, министр наших финансов, стратег мировой политики. Касса колхозная. Шесть рублей наличия. А все прочее ты видал, знаешь. Семян нет.
– А весна придет – чем сеять?
– Хлопочи. Должны дать. Не пустовать же земле!
Вечером у Дерюгина в доме прощально гуляли. Жена его Катерина Николаевна, хоть и переживала в душе, вела себя нерастерянно, собрала все, как нужно: наварила несколько мисок холодцу, наделала целый таз плова с бараниной, не жалеючи выставила домашней свиной колбасы с чесноком, вдосталь самогону и браги.
Предчувствовать плохое не хотелось, и прежде всех – самому Дерюгину. Он нисколько не был уныл, обеспокоен своей дальнейшей судьбой, напротив, и трезвый, и выпив за столом, держал себя одинаково бодро, считая, что его доля даже завидная, счастливая: врага уже бьют, гонят, и попадет он как раз добивать, а это работа уже легкая. Оттого, что военная удача повернулась в русскую сторону, про фронт он говорил так, будто наши солдаты уже совсем не несут никаких потерь, отныне у них только торжество наступления и победы, и нет никакого сомнения, что и он обязательно сохранится целый…
Подвыпив еще, он разошелся совсем весело, пустился даже плясать под хриплую патефонную пластинку, взмахивая лохмами смоляных, с проседью, волос. Все, кто был в избе, с улыбчивыми лицами подхлопывали ладошами, как-то и вправду поверив настроению Дерюгина в то, что с нашими победами на фронте кончились уже похоронные, слезы, что теперь и в самом деле впереди только радостные события и проводы должны быть праздничными.
Одна Катерина Николаевна смотрела на мужа и его пляску без улыбки, сжав губы, с сосредоточенным лицом, в котором больше всего было ее скорбной приготовленности к самому недоброму, что может случиться, что уже изведали от войны другие…
21
Был просто хутор, случайное, временное обиталище Степана Егорыча, где всё почти существовало от него отдельно, своим собственным порядком, были просто неказистые хуторские домишки, длинные саманные сараи колхозных ферм, старенькие амбары, хозяйственный двор с санями, телегами, потонувшими в сугробах конными сеялками, прокопченная лачуга кузни, в которой остыл горн, а наковальня уже покрылась рыжей ржавчиной; десять раз на дню видел все это Степан Егорыч, уже привычно не останавливая взгляд на примелькавшихся хуторских подробностях.
Но вот уехал Дерюгин, передал печать, и незримая связь особым образом соединила Степана Егорыча со всем вокруг, с живым и недвижимым, все стало его заботою, и не просто заботою, о которой думает одна лишь голова, а какою-то большей, трудной и больной частью его самого.
Он и в своем колхозе был беспокойным: всё-то ныла у него душа, тревожилась за бригадные дела. Но там, в своей деревне, на бригадирской должности, хоть было у кого спросить, там над ним был еще добрый десяток разного начальства, и парторг, и председатель. А тут, на хуторе, посреди пустой бескрайней степи, не к кому было пойти за спросом и указанием, тут надо было думать обо всем самому, за все брать на себя ответ, потому что пяток женщин, что звались правлением, только звались так, а на деле по женской привычке к мужскому главенству во всем смотрели на Степана Егорыча, как смотрели раньше на Дерюгина, и ждали, как он распорядится, что скажет.
По опыту жизни и фронта Степан Егорыч знал – командиру нельзя теряться, для людей Это уже не командир, не голова, доверия уже нет, и старался держать себя спокойно, крепко.
А меж тем всюду, куда бы он ни заглянул, было только худо.
Кто-нибудь другой на его месте, наверное, не стал бы терзать свое сердце, сказал бы себе в утешенье и в оправданье: что уж тут сделаешь, война всему виновница, с теми слабыми силенками, что есть, дай-то бог управляться хоть так… Да и недолгий тут мой срок, не настоящий я тут хозяин!
Так же, наверное, надо было сказать и Степану Егорычу, тем более, что слова эти не раз и не два шевелились у него на языке. Но как было успокоить себя ими, как было терпеть, что видели глаза, не постараться хоть как-то залатать самые горькие прорехи, хоть чем-то помочь хуторским женщинам, чтоб не таким надрывным был их одинокий бабий труд…
И Степан Егорыч, как прежде, дома, поднявшись задолго до света, хлопотал обо всем: вместе с дедом Силантием, еще одним хуторским дедом, тоже казаком, как Ерофеич, почти слепым, но и слепым умеющим продеть в иглу дратву, чинил конскую и верблюжью упряжь, чтобы лошади и верблюды могли пойти в нужную работу, чтобы мог уехать в Камыш-Курлак молоковоз, собирал по хутору, по дворам кирпичи, а так как целых было мало, то больше половинками, – поправить на коровьей ферме печку, чтобы у доярок не костенели их и без того больные перетруженные руки, копался в механизме веялки, чтобы она не просто скрипела и тарахтела, а разбирала кучу оставшегося в зерноскладе сора, как положено доброй веялке, извлекая годное зерно. Не так уж много, но все же, по прикидке Степана Егорыча, навеять было можно, – вот уже хоть сколько-то, а семена… Зубчатки требовалось посадить на новый вал взамен треснувшего, и Степан Егорыч сам вздувал кузнечный горн и сам действовал клещами и молотом, вспоминая лихое мастерство своего дядьки-кузнеца и жалея, что не полностью перенял у него науку управляться с железом.
По утрам, выходя из хаты на улицу, в крепкий синий мороз, тут же оседавший инеем на края ушанки, на ворсистое сукно шинельного воротника, первыми звуками, кроме скрипа собственных шагов, Степан Егорыч всегда слышал мычание голодных коров на ферме, призывавших дать корм, не томить пустыми яслями. Слышать это жалобное призывное мычание было му?кой для Степана Егорыча. Коровы мычали и раньше, но теперь их голоса, казалось, были направлены именно ему, Степану Егорычу. Каждый коровий мык точно игла проходил сквозь его сердце, и оно начинало глухо ныть. С подвозкой соломы, как он и предвидел, стало совсем тяжко. Теперь волы уже не могли идти по целинному снегу, метели подбавили его еще, волы тонули по брюхо и через десять – двадцать шагов безнадежно останавливались. А скирд от скирда стояли на порядочных расстояниях; когда один кончался – к другому приходилось торить полкилометра, а то и больше, новой дороги, Василиса и Машка Струкова ездили каждый день, на это уходило все светлое время, а успевали они сделать лишь одну ездку и привезти когда трое, а когда всего лишь двое саней – на большее ни у них, ни у волов не хватало сил.
Степану Егорычу явилась счастливая мысль: сбить из толстых досок клин-снегочистку. В него впрягали пару волов, разваливали клином надвое снег, на ширину саней, а сзади двигался уже остальной обоз. Каждый раз, когда возвращались Василиса и Машка, казалось, что соломы привезено достаточно. Но коровы поедали быстрей, чем управлялись подвозчики, в запасах не оставалось нисколько, и Степан Егорыч думал со страхом, что если опять задует серьезный буран, суток на трое, на четверо, – тогда и вправду придется раскрывать с коровника крышу, только в этом и будет спасение…
Другою му?кою Степана Егорыча, тоже по утрам, были просьбы эвакуированных женщин о продуктах. Иные для этого приходили в правление еще раньше, чем он. Дерюгин давал скупо, в обрез, только-только перебиться; ему все казалось, что много и часто просят, хотя просили не много и не часто, а только когда наступал самый край. Дерюгин мерил по быту и достатку местных, забывая, что местные в своих стенах, что кое-какой припас от прошлых годов у каждого обязательно есть, что огородная земля ходила летом не пустой, а беженцы – это люди без всего, одни только руки у них да дети, которые просят есть. Иные, уходя от немцев, оставили все до последнего, даже ложки, миски своей не имеют, только тем и пользуются, что дали из милости хозяева.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16