А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Ай, думаешь, малы? – спросила она про валенки, которые с сомнением поворачивал в руках Степан Егорыч. – Не бойсь, их мужик мой надевал бывало, попутает со своими, а он не меньше твоего росту и телом полней…
К баньке через огород вела узкая тропка в глубоком снегу.
По своим местам Степан Егорыч знал, что деревенские баньки, даже самые малые, из одного помещения не строят: есть сенцы для дров, есть предбанничек – положить одежду, а дальше уже моечная, с печью, вмазанными котлами. Рывком отлепил он взбухшую дверь, шагнул в густо заклубившийся пар, ничего в нем не различая. Только через время, когда пар порассеялся, увидал он, где стоит: блеклое белое пятно единственного окошка, мокрые, распаренные кипятком доски пола, ушаты с мыльной водой, лавку, и на лавке – Василису. Она только одевалась, тело ее все было голым, она натискивала через голову рубашку, а та липла, сбивалась складками.
Степан Егорыч рванулся назад, к двери, но только крепко стукнулся затылком о притолоку.
– Чего испугался? – с коротким смешком окликнула Василиса. Голос ее прозвучал низко, дразняще-насмешливо. – Видел ведь уже всю… – проговорила она, намекая про ту ночь, когда угорели.
Она быстро, но без той поспешности в движениях, какая говорит о стыде и желании скорее закрыться, стащила рубашку по своему стану вниз, на розовые, настеганные веником бедра, вправила плечи в лямки, убирая груди под тонкое полотно.
Степан Егорыч, нащупав дверь, все же выскочил наружу, слегка даже одурелый от того, что так для себя нежданно напоролся на обнаженную Василису.
Минуты через три она крикнула, чтоб он заходил, а сама, такая же пунцовая, как Ольга, сверкая голыми икрами между обрезом полушубка и валенками, шмыгнула мимо него из баньки по тропинке к дому.
Степан Егорыч смущенно крякнул. Неловкость грызла его изнутри все время, пока он мылся в бане, опустив ноги в один ушат, а из другого пучком мочала смывая с себя пену. Вышло вроде невзначай, но похоже и так, что Ольга, дура, подстроила нарочно. Иль не думала, что он так в баньку вскочит – не постучавшись, не окликнув Василису? Ох, бабы! Такое время, переживания такие, законные живые мужья у обеих, он – человек семейный и не молоденький уже, – что ж им неймется, к месту ли, ко времени такие шутки шутковать?
Щедро напаривая свое тело, – давно, с самой своей деревни он так не банился! – Степан Егорыч недовольно покряхтывал, хмурился про себя, давая вперед зарок держать себя строго, ни в какие такие ненужные дела с Василисой и вообще с женщинами не ввязываться. И в то же время сквозь эти размышления глазам его продолжало брезжить розовое, будто вишневым соком налитое тело Василисы, как увиделось оно ему сквозь клубившийся пар, ее крепкие бедра, тугие полные груди… Наверное, хоть кого занозила бы такая картина, любого мужика, а мужиком Степан Егорыч не перестал быть, даже такой – с тяжкой раной, без половины своего прежнего здоровья и сил…
В доме на столе ожидало его прихода угощение: соленые огурцы и капуста в миске, сало в малиновых прослойках мяса, чугунок с вареной картошкой, пузатенький графинчик, наполненный под самую пробку.
Про графин Степан Егорыч подумал: обычный деревенский самогон, что еще теперь могут пить в деревне?
Но в графине была настоящая чистая водка.
Вот как жила Ольга – и городская водка была у нее в припасе на случай дорогих гостей…
Про водку Ольга пояснила: военные шофера приезжали в колхоз за картошкой, жили у нее в доме. Был с ними бидон. Что не попили – оставили ей в уплату за постой. Литра два, а то и все три. Хорошие были ребята, не поскупились. Должны были скоро ехать на фронт, теперь уж воюют, поди…
Степану Егорычу налили в стакан. Ольга и Василиса выпили из рюмок. Глаза у них масляно заблестели, лоб и щеки совсем пошли огнем. Ольга стала без удержу смеяться, просто так, ни с чего, потом спохватилась – вроде нехорошо. Степан Егорыч тихо улыбался, млея в блаженном послебанном состоянии. Он не сидел, а как бы парил в воздухе, – так ему было легко, невесомо; от банного жара, казалось, в нем размягчились, истаяли все кости. Веселье сестер вызывало в нем доброе сочувствие: пусть попразднуют, хоть на час забудут про худое, порадуются, что свиделись, – мало нынче у людей радостей…
– Степан Егорыч, да ты хитришь! – как бы по-серьезному напустилась на него Ольга, – Стакана своего не допил. На пьяных баб, должно?, посмотреть тебе забавно?
– Норма такая моя, бабоньки, – поспешил с извинением Степан Егорыч. – Молодой был – больше пивал. Много мог на гулянках выпить.
– Да не то ты старый! – воскликнула Василиса, смело взглядывая на Степана Егорыча, откровенно вызывая его на задор. – У тебя еще дети могут быть. А пока мужик на детей способен – он все молодой!
С того ли хмеля, что был налит в рюмки, или с того, что так, сам по себе, еще до рюмок, разбудоражился у Василисы в крови, ее искристые, смазанные блеском глаза заузились почти в щелочки, верхние веки как бы припухли, приопустились на зрачки, отчего во всем лице ее выступило татарское, что пряталось, не видно было раньше. Такое же проступило и у Ольги, даже еще ясней. Лица сестер, при всей расхожести, являли близкое родство. И еще можно было в них прочитать – сколько понамешано в здешних людях кровей… Русские, казаки, так говорится и так считается, а зря-то оно не прошло – соседство с Азией, до которой рукой подать: только перешагни через реку Урал, и другой этот берег уже зовется Бухарским…
– Вот ты – точно молодая, – сказал Степан Егорыч, помня свой зарок и силясь сдержать в себе, не выдать, как, против его желания, все в нем тянется к Василисе и как люба ему она, омоложенная застольем, откинувшая свою всегдашнюю строгость, с этим своим новым лицом, которое так красит татарский прищур глаз.
– Что ты, нет… – не гася улыбки, но покачивая отрицательно головой, сказала протяжно Василиса. – Нашел где молодую! У меня уже дочка вон какая! Как бабе за тридцать – так песенке ее конец, отпета…
16
Что ни день – низкое хмурое небо опять сыпало снегом, все глубже хороня Сухачёв-хутор в сугробах. Если же небо прояснялось, открывало во весь купол свою блеклую льдистую синь, тогда с бухарской стороны летел тугой звонкий ветер и жёг с такой лютостью, что ведерко воды, вынутой из колодца, на пути к дому промерзало насквозь. Можно было поверить, что зима вступила в союз с врагом и напрягает свою злую силу, чтобы еще больше навредить на фронте и в тылу.
Один счетовод Андрей Лукич терпел крепкие морозы бодро, даже радовался постоянству низких градусов.
– Правильная зимушка, русская, – неизменно повторял он в конторе, за костяшками счетов. – Мы-то ее перетерпим, не впервой, привычные. Это она немцев костенит, с нашей земли гонит. Старайся, матушка, старайся, чтоб им совсем невтерпеж стало…
С поездки в Камыш-Курлак порядочно еще сменилось дней – слепых от снегопада, ветреных, солнечно-морозных, – прежде чем настал такой, когда Степан Егорыч отер руки паклей, сдвинул с потного лба назад шапку; сердце его толкалось в ребра: можно было приступать к пробному пуску.
Он, может, и не волновался бы так, если бы не было зрителей. Но на мельницу, проезжая мимо, завернул однорукий дунинский возчик почты, как заворачивал каждый день – глянуть, не подошло ли у Степана Егорыча к концу дело, и еще приковыляла бабка Ариша. Утром, по дороге на мельницу, повстречав бабку, Степан Егорыч обмолвился, что сегодня, может, запустит мотор, и бабка Ариша, подслеповатая, горбатенькая, спотыкаясь в глубоком снегу, через час приволокла на мельницу саночки, а на них – пуда полтора зерна в ветхом, заплатанном мешке.
От яркой белизны снега с красных, без ресниц, век бабки Ариши бежали слезы. Если б подсчитать ее года, наверное, вышло, что она старее всех на хуторе. Но Ариша лета свои не считала, не знала сама и никто не знал, сколько же в точности она прожила – девяносто или уже все сто. Она давно схоронила всех, кто у нее был, а те родичи, что жили в других местах, по другим хуторам и селам, забыли ни на что им не нужную бабку: никто ее не проведовал, не справлялся – живет ли она иль уже нет ее на свете. Ариша существовала одиноко в кривобокой мазанке, которую от старости и безразличия не убирала и не чистила. Старость сгорбатила ее, согнула, но на Аришу природа, видно, пустила сверхпрочный материал: при всей своей древности она ничем особенно не болела и даже все еще оставалась работницей, поскольку надо было себя питать: сама копала свой огород, лепила летом кизы; когда стригли колхозных овец – приходила мыть и перебирать с женщинами шерсть, зарабатывала себе трудодни. Хуторские женщины тогда пошучивали над ней, называли ее «стахановкой».
– Рано ты, бабушка, прежде времени, – сказал ей Степан Егорыч, когда она притащилась с санками. – Я ведь только пробу буду делать. Приходила б потом.
– Вот и пробуй, смели мне мучицу, – сказала Ариша. – Уважь старуху. Потом налетят, я знаю, не пробьешься. Кто бабку пожалеет…
– Горючего у меня мало, чтоб уже хлеб молоть, – пояснил Степан Егорыч. – За ним еще на нефтебазу ехать надо.
– А я, сынок, горючее привезла! Как же, знаю, без горючего машина не может. Есть у меня горючее! – поспешно сказала бабка Ариша, радуясь, что сумела предусмотреть такое затруднение и теперь Степан Егорыч уже не откажет.
На ее санках рядом с мешком была приторочена веревкой еще плетеная кошелка с литровой бутылкой керосина.
– Этого твоего горючего – движку только раз пукнуть! – презрительно сказал дунинский почтарь.
На своей колхозной бригадирской работе Степан Егорыч нагляделся, какое это морочное дело – запустить тракторный мотор. Всегда-то они капризничают, не слушаются, иной бедняга тракторист потом изойдет, пока сладит. А тут еще – после ремонта, на новых подшипниках, да еще нахолодавший так, что голые руки приклеиваются к металлу…
Он приготовился к долгой возне с движком, к долгому его непокорству.
А движок с первого приступа, от нескольких сильных оборотов заводной рукоятки вздрогнул, закашлял через проем в стене в морозный воздух черно-бурым дымом и, после минуты неуверенности, когда он как бы решал, не замолкнуть ли, а Степан Егорыч, замирая, ждал, что он сделает, – стал набирать ход, чихать выхлопным газом все ровней, чаще. Ржавый шкив погнал приводной ремень из плотного брезента, пока вхолостую, ремень равномерно захлопал по шкиву толстым швом, соединявшим его вкруговую.
– Пошел, собака! – закричал почтарь, округляя от восторга глаза.
Для Степана Егорыча это было совсем чудо. Сколько дней движок был просто разрозненными кусками железа на рогоже, внушавшими только сомнение в удаче, и вот эти части в лад друг с другом, умно, уверенно действовали, двигались, вращались, мотор харкал дымом, запинаясь и тут же прокашливаясь, как живой, благодарный Степану Егорычу за возвращенную ему жизнь. Прогревшись, он быстро вошел в ритм, выхлопная труба гнала дым наружу, на воздух, уже не беспорядочно, – четко стреляла синими баранками, такими тугими, что, казалось, их можно ловить, нанизывать на веревку.
Черными от машинного масла, исцарапанными о металл руками, с дрожью волнения внутри себя Степан Егорыч двинул рычаги, соединяя вращение мотора с мельничным механизмом. Заскрипели, стронулись зубчатые колеса, неохотно расставаясь с долгим покоем, и, как бы просыпаясь, заскрипел, застучал, заходил, задвигался весь громоздкий, непонятный стороннему глазу механизм; наверху, под ковшом, затряслось деревянное корытце, ссыпающее зерно в жернова; с кожуха, под которым сдвинулся и пошел вращаться многопудовый камень-бегун, посыпалась старая мучная пыль; замахал, тоже рассевая пыль, мешковинный рукав над ситами, и сами сита мелко затряслись, засновали взад-вперед над пустым ларем. Все внутри мельницы пришло в такую тряску, снование и беготню, что, казалось, заходили ходуном даже стены; мелкое крошево гнилых досок посыпалось сверху, с исподу крыши; ветер закружился в помещении, разметая, подхватывая с земли мелкую древесную стружку, серый пепел из Степан Егорычева очага. На миг Степану Егорычу стало даже страшно, что он родил такой гром, такой вихрь разнообразного верчения; показалось, что не выдержат колеса и рычаги, не выдержит старый сарай, отвыкший от шума, и все начнет сейчас рушиться и валиться…
Однорукий почтарь с радостно-ошеломленным лицом что-то кричал, широко раскрывая щербатый рот, не Степану Егорычу, а просто от своих чувств, но ни слова, ни даже голос его до Степана Егорыча не долетали; бабка Ариша, сметенная вихрем к дальней стене, протирала руками запорошенные глаза.
Почтарь замахал Степану Егорычу, призывая его внимание, вплотную подсунулся к нему, приложил свои губы к его уху:
– Давай, Егорыч, спытаем давай, для бабки!
Степан Егорыч сорвал с бабкиного мешка тряпичную завязку, взобрался по шаткой лесенке на площадку к ковшу, бултыхнул зерно в ковш. Живой шевелящейся струйкой зерно поползло по ложбинке корытца, срываясь в темную дыру, навстречу низкому однотонному гуду, в котором слышалась тяжкая могучая сила. Это гудел раскрутившийся жернов, гудел приглушенно, даже теряясь в общих звуках, но так, что даже посторонний человек, никогда не бывавший на мельнице, и то угадал бы, что низкий, басовитый этот гуд и есть как раз то самое главное в сумбурном мельничном грохоте, ради чего так напряженно, беззаветно стараются поршни тракторного мотора, хлопающий по шкиву трансмиссионный ремень, все деревянные и стальные валы, зубчатые колеса, длинные и короткие рычаги.
Степан Егорыч еще и с лесенки спуститься не успел, замедленный своей хромой ногой, как почтарь уже закричал, одноруко взмахивая, приплясывая у ларя и толкающихся взад и вперед сит:
– Вот она, родная, язви тебя! Давай, милая, вали, сыпь!
В запахе керосина, моторной гари, старой пыли ноздри Степана Егорыча поймали новый запах, еще робковатый, но уже явственный – теплый хлебный запах растертой жерновами, высеваемой из помахивающего рукава муки. Почтарь ловил ее в ладонь, подносил ко рту, носу, окунал в нее язык, просыпал сквозь пальцы, растирая, чтоб ощутить тонкость помола, зрением, обонянием, осязанием насладиться этой первой мукой, которую опять выдавала старая мельница.
Степан Егорыч, протиснувшись меж почтарем и бабкой Аришей, которая тоже суетилась у ларя, подставил свою горсть. Мука сыпалась горячая, сухая, рыхлая, – дунь, и вся слетит с ладони, – та добрая, отменная мука, что в квашне всходит пышным тестом, а потом на поду печей обращается в высокие румяные караваи с глазурной темно-коричневой коркой.
Еще чья-то рука протянулась над плечом Степана Егорыча – это Дерюгин, нивесть откуда явившийся, совал свою ладонь, тоже ловил, щупал взогретую жерновами муку, мазал себя ею по носу и губам.
– Ну, Егорыч! – Дерюгин смеялся во все лицо; небритые щеки, нос, даже смоляные брови его побелели, как у заправского мельника. – Теперь – живем! Теперь – держись, завтра сюда вся округа хлынет!
– Вы муку-то мою поберегите, шелапуты! – отпихивая мужиков, пробилась к ларю бабка Ариша. – Ишь, растаскали, просыпали сколько! Свою б так не пылили. Не жалеете бабку! Буде вам радоваться, эка невидаль, и прежде не хужей вашего мололи. Ссыпайте в мешок!
17
Василису все-таки было не разгадать. После возвращения из Камыш-Курлака к ней снова вернулась ее прежняя молчаливая сдержанность, снова она стала отдаленной от Степана Егорыча, живущей только в кругу своих обычных забот: домашний быт, хозяйство, колхозные обязанности… Она точно забыла или отбросила от себя, как ненужное, ненастоящее, так, случайно, лишь на минуту на нее налетевшее – какой была там, в доме сестры. Порой Степан Егорыч даже не верил своей памяти: полно, неужели это она могла так смеяться, неужели это ее глаза, теперь опять почти безразличные к нему, могли смотреть на него так лучисто, с таким откровенным, льющимся теплом, так озорно, опасно дразнить его мужские чувства, и такая могла быть у них с Василисой сближенность, что, казалось, остается им только одно – идти дальше по той дорожке, куда влекут их обоюдные желания. Уж не примерещилось ли ему все это? И чем объяснить, в чем причина, что тогда так повернулась ее скрытная, непонятная душа, а здесь, у себя дома, на хуторе, – опять этак?
Степан Егорыч даже не ожидал от себя, что переменчивость Василисы так чувствительно его заденет, заставит задумываться. Хорошо еще, что времени на это почти не оставалось, все оно – от сна до сна – полностью уходило в работу. Сперва это была сборка двигателя; потом, когда мельница заработала, хлынули помольцы, – и вовсе не стало передышки.
Степан Егорыч подымался теперь раньше своего часа, еще в потемках, вместе с Василисой, по пенью петуха в сарае.
Керосин с нефтебазы, две двухсотлитровые бочки, удалось получить только спустя полторы недели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16