А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Василиса медленно приходила в себя, но все была как бы слепая, очумелая; Степан Егорыч ее укрывал, а она не хотела одеяла, скидывала его с себя, должно быть, не сознавая, что она вся наголо раскрытая, на виду у совсем чужого мужика, которого имени она даже не успела узнать…
10
Фельдшера в деревне не было; если требовалось, за ним посылали лошадь в Дунино, за четыре версты. Но угар был не такой случай, чтобы звать медицину, дело житейское, знакомое, простое: полежать, пока еще слабы ноги – и пройдет само собой.
– Ох, сердешная, да как же тебя угораздило? – на разные лады повторяли утром бабы-соседки, заходя проведать Василису. – Такая ты справная, все у тебя ладком, за всем глядишь, – как же ты, милая, допустила…
О происшествии знала уже вся деревня, знали о том, что спас солдат, какого Дерюгин из города привез, а не будь солдата – вышла бы совсем беда. Бабы шли к Василисе будто бы проведать, но главное – посмотреть, что за солдат, откуда, где воевал, и каждая почти, оглядывая Степана Егорыча, спрашивала про своего Петра, Ивана, Кузьму, – не довелось ли встречать, все ведь бывает…
Василиса лежала, туго обвязав голову платком, с зеленцой вокруг глаз. Соседки натащили молока в корчажках и все уговаривали ее – пей, пей больше. Молоко было и у Василисы, но бабы несли свое – выразить этим участие.
Василиса не пила, ее, не переставая, мутило.
Катя, такая же зеленолицая, как мать, была живей – выпила кружку.
Степан же Егорыч налег на молоко. Он спешил себя поправить, болеть ему было не время, совсем ни к чему. Тело и голову разламывало, как в большое похмелье, но хозяйство Василисы требовало рук, ухода, и он, пересиливая свою слабость, снес поросенку чугун затирухи, надергал корове сенца из копешки, даже убрал навоз.
С молоком он ел оладьи, что принесла ему одна из баб. За ней и другие понесли ему, кто что – пяток яиц, кусок пирога с картошкой и луком, домашнее сало в крупинках сероватой соли. Степан Егорыч благодарил и принимал. Отказать было нельзя, он понимал этих женщин: он был солдат, который потрудился за всех, за народ, покалечился, и теперь они хотели сказать ему свое спасибо и просто приветить человека, так похожего на своих мужиков, в чужом для него краю. Где-то там, – было в рассуждениях баб, приносивших нехитрые свои подарки, – это зачтется и в ответ кто-то тоже поблагодарит и приветит ихних мужиков в тех чужих для них краях, где они сейчас находились…
11
Так началась жизнь Степана Егорыча на хуторе.
Обозреть его весь можно было прямо с порога Василисиной хаты, а узнать население, включая детишек, в три дня.
В три дня Степан Егорыч уже и зная всех, – если нетвердо по именам, то хоть в лицо. Небогато народу осталось на хуторе: женщины, подростки, малые дети, старики, – по пальцам можно было всех сосчитать.
Колхозное правление квартировало в частной хате, своего помещения не имело – не построились перед войной, не успели. В школу дети ходили в Дунино; если мороз, пурга – не ходили вовсе, иногда по неделе подряд, – такое было ребятам учение. Прежде их возили грузовиком, но грузовика того теперь не было, грузовик возил снаряды по фронтовым дорогам, а, может, давно уже сгорел в придорожной канаве, пробитый немецким железом.
Хатенки на хуторе все были низенькие, как бы нарочно прижавшиеся к земле, чтоб не сдуло в бураны, про которые рассказывали всякие страсти: как плутают вокруг собственного дома, выйдя всего лишь по нужде, как отсиживаются в скирдах, если буран вдруг захватит в поле, бывает, что и по пять суток, не евши ни крохи, как срывает с ферм соломенные крыши и за какой-нибудь час в распыл уносит саман стен.
В стороне от хуторских домов, саженях в трехстах, желтели обмазанные глиной коровник и овечья ферма, возле которой на обширном варке, огороженном слегами, днем толклось, блеяло стадо – сотни три черных и серых овец в неопрятной, свалявшейся клоками шерсти, от голодухи потерявшей блеск.
Так же в отдалении, темнея на снегу, высился дощатый сарай под худой железной крышей – та самая мельница, что остановилась, как побрали ее работников в армию.
Самой трудной заботой для жителей была вода. Степан Егорыч сразу же наслушался этих жалоб. Ни родников, ни речек вокруг хутора не водилось – ровная степь да пустые лога. За это свое местоположение, за постоянную сушь во все лето и получил хутор свое название Сухачёв – значит, сухой, безводный. Колодцы имелись только на фермах. Летом деревня брала воду из мелкого пруда в лощине, зимой же просто растапливали снег. Но если случалось так, что по осени ударяли крепкие морозы, от которых пруд промерзал до дна, а снег еще не выпадал, – вот тогда воду приходилось возить на тележках или носить на себе с ферм, и становилось это нелегким трудом: не ведро ведь в дом нужно и не два при домашней скотине, – потаскай-ка!
Просыпался хутор рано, затемно, как и положено просыпаться деревне. Хозяйки перекликались через улицу, вызнавая, кто может поделиться жаром, торопливо бежали, неся на сковородах или в совках красные уголья, прикрытые кизячной лепешкой. Из печных труб выплывал сизо-белый дым, и вся деревня куталась в сладком, домовитом дыму, как в тумане. На хоздворе пронзительно и противно кричал верблюд, – он всегда кричал почему-то, когда его запрягали. В колхозной кузне звонко и часто бил молот по железу. Кузнеца не взяли еще, но должны были скоро взять, и он спешил доделать недоделанное, починить плуги, бороны и побольше приготовить всего впредь, что может понадобиться людям для работы и жизни, которая будет здесь продолжаться без него.
Дерюгин появлялся в правлении утром, а потом весь день на своей лошаденке мотался окрест по всяким делам. В полутемной же низенькой комнатушке неотлучно сидел один счетовод Андрей Лукич, все что-то считая и пересчитывая на счетах. Что уж в маленьком хозяйстве, где вроде и считать-то было нечего, требовало такой его пристальной работы, но только он все время считал и вид у него был деловой, загруженный, так что когда кто-нибудь из жителей приходил в контору что-то спросить или по вызову, люди даже робели перед Андреем Лукичом и не решались отрывать его от костяшек.
Страстью же Андрея Лукича было вовсе не счетоводство, а международная политика, речи правителей союзных государств, меморандумы и коммюнике – их он не просто прочитывал в газетах, а дотошливо, придирчиво изучал, в убеждении, что слова – это только хитрость, отвод глаз, скрывающие настоящую суть. Ему требовалось порассуждать, высказать свои проницательные соображения. Но Дерюгину слушать было некогда, а прочее население хутора не годилось Андрею Лукичу в достойные собеседники.
Такового он увидел в Степане Егорыче. В первый же раз, выписывая Степану Егорычу накладную на восемь кило пшеницы и бутылку подсолнечного масла, Андрей Лукич пространно изложил ему свой взгляд, чего на самом деле хотел Черчилль, а чего Рузвельт, и почему они тянут с открытием второго фронта.
Степан Егорыч был не силен в международных делах, хотя в госпитале прилежно читал газеты и слушал беседы политинформаторов. Министры и президенты были от него далеко, за их замыслами и кознями ему было все равно не уследить, он просто верил, что Сталин и правительство не промахнутся, где надо, не дадут Гитлеру вывернуться, за беды, какие от него произошли, расчет с ним будет полный, как того ждет и хочет пострадавший советский народ. С Андреем Лукичом ему было интересней говорить о вещах более близких, из той жизни, что была вокруг и его касалась: возьмутся ли в МТС отшлифовать для мотора коленчатый вал и отлить баббитовые подшипники, сколько придется платить и есть ли чем заплатить у колхоза. Остальное он сделает все сам, а вот коленчатый вал – это только в мастерской можно…
Степан Егорыч задумал восстановить мельницу.
12
Деревянные ее стены зияли щелями, сквозь них и худую крышу внутрь намело снегу. Степные ветры так продули ее, что начисто пропал мучной дух, каким еще издали пахнет каждая сельская мельница. Она выглядела мертвой, неспособной ожить вновь.
Но Степан Егорыч обследовал жернова, веретено, на каком вращается верхний камень-бегун, все прочие ее части, и решил, что если подладить, поправить кое-что, смазать – мельница пойдет и даст добрую муку. Главная неполадка была в двигателе – старом моторе, снятом с трактора и закрепленном на кирпичном фундаменте. Нутро его так износилось, что ни к какой службе он был негоден; даже если бы удалось его запустить, вышли бы только стук и гром и полное разрушение.
– Давай, чини, если можешь, – согласился Дерюгин. – Будем тебе начислять, что положено. Мельница эта на семь деревень одна.
Никакого инструмента Степан Егорыч на мельнице не нашел – ни молотка, ни зубила, ни гаечных ключей, все куда-то подевалось, как осталась она одинокой. Но Степан Егорыч знал – если хорошенько поискать, нужное найдется. Не так уж и много было ему надобно.
И верно, в один день собрал он ключи всех размеров, всякий подсобный инструмент. Одно отыскалось в кузне, другое в колхозной кладовой, третье – у людей в домах. Несли даже сами, что казалось годным: мельница всем была нужна.
Никогда прежде Степан Егорыч не был механиком или техником, не чинил мельниц или моторов. Он даже на тракторе никогда не работал. Но жизнь деревенская научает всему исподволь, неизвестно даже как. Руки его понимали и умели сделать многое, и он не робел перед предстоящим делом.
Но все-таки, когда раскидал он мотор, разложил на рогоже его болты, гайки, поршни, шатуны, – страх от своей дерзости закрался в его душу: разобрать-то разобрал, это и всякий сумеет, а вот собрать вновь, отладить… В глазах людей – вроде бы мастер путный, а ну как выйдет один позор?
Вещи, изделия, механизмы всегда внушали Степану Егорычу уважение не только находчивостью человеческого разума, их создавшего, – в них присутствовало что-то несомненно живое, перешедшее от человека, от его души, ума. Действующая машина как бы сама понимала свое назначение и старалась в труде до пределов возможного. Механизм, казалось Степану Егорычу, как и человек, мог страдать от плохого обращения, быть довольным или недовольным хозяином, а покинутые больные машины испытывали тоску старости, обреченности и близкого конца. Отслужившие свое грузовики и тракторы, назначенные на слом, без колес ржавеющие на эмтээсовских усадьбах, помятые, ободранные комбайны и сеялки – всегда заставляли Степана Егорыча жалеть их, бескорыстно потративших себя на людскую пользу, а теперь неблагодарно брошенных без помощи и лечения.
Такая же жалость была у Степана Егорыча и к тракторному мотору, над которым он трудился. Ржавые гайки скрипели, когда он их откручивал, железо, казалось, плакало в его руках: мотор ведь не знал, для чего, с какими намерениями роется в его внутренностях человек, может – это бесповоротная смерть, распад, гайки, болты, детали уже больше не встретятся друг с другом. И Степану Егорычу хотелось сказать старому мотору, покрытому корой жирной липкой грязи: ничего, ничего, потерпи, дед, не волнуйся, будет тебе хорошо, ты еще фыркнешь, как застоявшаяся лошадь, в твоем нутре еще забушует веселое буйное пламя, – твое шумное, жаркое дыхание…
Мельничный сарай не знал тишины: посвистывал в щелях ветер, поскрипывали дверные створки; если ветер ударял посильнее – принимались громыхать листы железа на крыше.
Степану Егорычу скоро стали привычны все эти звуки, даже полюбились ему, как полюбилось и само неуютное, холодное помещение мельницы, в котором остыли и почти изгладились следы живой людской деятельности. Ему, трудящемуся человеку, всего тягостнее были безделье, пустота в руках; разлука с работой была как разлука с самим собой. А тут, в этом дощатом сарае, скрипевшем на разные голоса, он наконец снова был прежним Степаном Егорычем. Он приходил на мельницу спозаранку, в нетерпении и азарте, как бы на долгожданный праздник. Трудность дела его только разжигала: ему было в удовольствие напрягать голову, вникать в секреты машины, соображать, что к чему, испытывать свою догадливость и сметку.
Руки от металла коченели, но Степан Егорыч соорудил из кирпичей печурку, топил ее разным мусором и грелся возле нее. Чтобы не ходить в обед на квартиру, на этой же печурке Степан Егорыч пек себе пресные лепешки. Скудная это была еда, но еды ему требовалось мало – за делом он забывал о пище, его голод был другого рода.
После лепешек Степан Егорыч, нарочно без спеху, чтоб насладиться со всем чувством, вполне, закуривал папиросу из подаренных Карболкиным, всегда зная, какая по счету папироса им тратится, на сколько еще дней протянется его курево, Всякий раз при этом он душевно, с грустинкой вспоминал своего дружка, жалея, что не простился с ним при отъезде. Как-то он там, сердешный друг Федор Карболкин? Знать, вертится по-прежнему в толчее городского рынка, шумит, балагурит, выпивает со своих торговых прибылей, и невдомек ему, где Степану Егорычу приходится докуривать эти его папиросы «Заря», куда он так вдруг и бесследно делся… Эх, прихватить бы Карболкина сюда, как бы им тут ладно было на пару! Да ведь не поехал бы Карболкин, глупостью бы все это счел! В деревне он не жил, она ему не люба, не знакома, одна только грязнота, в его глазах. Его стихия город, городская суета. И профессия-то у него чудная, небывалая, не для обыкновенной жизни: диких зверей, львов и тигров, мясом в зверинце кормил…
Так Степан Егорыч сидел однажды на деревянном обрубке возле печурки, ожидая, когда поспеют лепешки, грея руки в тепле полыхавших щепок, и – не услыхал, а вдруг почуял, что за спиной его кто-то есть: кто-то вошел в незапертые воротца и стоит и смотрит на него сзади.
Он оглянулся: это стояла Катя – в рыжей овчинной шубейке, валенцах, замотанная платком так, что только одни серые глаза ее глядели да торчал кончик носа.
13
Ничего в этом не было особенного, почему бы Кате не заглянуть сюда, бегает же она по деревне, к подругам, а мельница – вот она, рядом, полверсты от дома. Но у Степана Егорыча как-то даже дрогнуло внутри от светлого волнения: «Катя пришла!»
Хотя он уже пообвык на хуторе и к нему тоже пригляделись, попривыкли, новизна его появления для всех уже отошла, и на квартире своей он уже освоился – по солдатской привычке быстро привыкать к новым местам обитания и новым людям, и даже вот как случилось ему – спасителем для своих хозяев стать, а все же ненамного ближе сделался он Василисе и Кате, угадывал, что так и живет он у них лишь квартирантом, которого надо терпеть по необходимости времени.
Василиса была ровна, даже приветлива, но без душевности, что всегда сопутствует настоящей приязни, – держала себя просто как требуют приличие и вежливость. Сама в беседы не вступала, все больше молчком, однако в добро за его добро у ней хватило щедрости делать и Степану Егорычу разные нетрудные услуги. Не спрашивая его, ночью, когда он спал, постирала ему рубаху, штаны, портянки, высушила у печки; он встал – все было уже глаженым, поштопанным. Даже вещевой мешок его она постирала и починила. Степан Егорыч удивился только: уж мешок-то зачем, мог бы и замурзанным оставаться. Так же, без договора, Василиса готовила ему из тех продуктов, что отпускал Степану Егорычу колхоз. Совестно было Степану Егорычу добавлять Василисе еще какие-то о себе заботы, но он принял это тоже без договора: все равно как-то было нужно готовить пищу, а Василисе это почти не стоило хлопот, только сунуть в печь еще один чугунок вместе со своими.
Катя же оставалась недоверчивой и отдаленной от него, как поначалу.
Вечерами, когда Степан Егорыч ужинал, он разговаривал с ней, смотрел ее школьные тетрадки. Случалось, находило такое настроение, рассказывал ей даже сказки, из тех, что помнил, что рассказывал своим дочерям. Из дощечки и длинного гвоздя он смастерил Кате юлу, – таких штуковин она раньше не видывала. Из круглой деревяшки выстругал матрешку, в низ вделал тяжелую гайку, так что матрешка вставала, как бы ее ни положить. Игрушка эта тоже понравилась Кате. В деревне дети мало знали игрушек, привозных не было, только самодельные – куклы из тряпочек и ваты с нарисованными чернильным карандашом лицами.
Степан Егорыч забавлял Катю сказками, делал ей свои подарки без цели: в его груди накопилось много тепла, он смотрел на Катю и помнил своих дочерей, и ему хотелось отдать свою ласку хотя бы Кате, если не мог он отдать ее своим дочерям. Ему еще хотелось какого-то ее ответа, пускай самого малого, хоть малой привязанности, чтобы хоть так восполнить разлуку со своими дочерями, невозможность делать им игрушки, забавлять их, глядеть в их чистые глаза.
Катя могла увлекаться, смеялась его историям, могла обрадоваться игрушкам, но потом, тут же, оставаясь на месте, как-то отойти от него отчужденно, так что Степану Егорычу становилось ясно – нет, он все-таки чужой для нее, она это помнит, та тревога, настороженность, даже враждебность, с которыми она встретила его в первый раз, по-прежнему с ней и вряд ли когда-нибудь они в ней убудут.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16