А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

– Сгодился мой Мишка-то?
– Еще как! – похвалил Степан Егорыч. – Может, сходишь, погуляешь, а я за тебя тут посижу?
Ерофеич заколебался.
– Да не… Мороз крепкий, кости студить… Опорожнили-то небось вчистую?
– Не проверял, но похоже – так…
– Ну вот, стало быть, и никакого резону ходить. А песен этих я не шибкий любитель, я их все по сту разов переслушал…
– Тогда поешь вот, твоя доля.
Степан Егорыч вынул из кармана кусок пирога в газетной бумаге.
– Остыл, на печке согрей.
– Гляди-кось, верно, пирог! – оживился Ерофеич. – Не разучились еще, значит, бабы пироги ставить! А я тут вот картошку колупаю. Хорошую мне баба не дает, только какая порчей тронута. Тебе, говорит, тут все сгодится. И соль жалеет, праличь ее расшиби! А без соли она и вовсе в рот не пролазит…
Ерофеич посунул на печурке пекущиеся обугленные картошки, пристроил пирог.
– Шалят серые? – спросил Степан Егорыч.
– Не поймешь. Кобели брехали два раза, я выходил, глядел. Всю территорию обошел. Может, волки, а может, – просто так им чтой-то почудилось…
– Пойдем глянем, – предложил Степан Егорыч.
В темени вьюжной ночи бесновался ветер, беспорядочно наскакивал то спереди, то с боков, то сзади, точно не знал, что ему хочется, и просто так шало озоровал. Толстая перина снега на крыше овчарни от собственной тяжести сползала, свешивалась широкими языками, почти доставая до сугробов, еще выше поднявшихся с тех пор, как Степан Егорыч разгонял тут огнем волков. Хутор был не виден и не слышен. В других направлениях тоже было не углядеть ничего, – только мутная тьма липла в глаза. Казалось, что живого может скрываться в такой заверти, подставлять себя порывам шалого ветра? Все живое затаилось сейчас по своим теплым логовам; волки, надо думать, тоже не дураки, – не станут высовывать наружу носа. А может, именно потому, что не дураки, и следует их сейчас тут ждать? И Степан Егорыч сказал Ерофеичу:
– Ты все же почаще выходи, а то и не учуешь, им это один момент – овчарню разнести…
26
Пирог не только разогрелся, но и подгорел уже малость снизу.
– Ты, Степан Егорыч, не торопись, наспишься еще. Посиди, – попросил Ерофеич, желая отдалить время, когда ему придется остаться опять одному в неуюте караулки, окруженной злым воем ветра. – Садись вот сюда, – пододвинул он табуретку, – к огоньку поближе, погрейся, покури, а я тебе что-нибудь расскажу. Я ведь много где бывал, много видал разного. Не все тут сидел, баранов пас. Я и в Гурьеве был, и в Астрахани. На германской два года, почитай, безотлучно оттетехал. Должно, и дальше б служил, да мне плечевую кость с германского аэроплана перебило. Я Чапаева видал! – сказал он, перескакивая.
– На войне?
– Не, тута, в хуторе. На войну, как меня с аэроплана повредило, больше уже не брали, ни белые, ни красные, – не годился. Они ж тута, этими местами, с Уфы на Уральск шли.
– Чапаевцы? – Степану Егорычу стало даже удивительно как-то поверить, что в таких глухих краях происходили когда-то такие громкие события.
– Си-ила их перла. С артиллерией! Белые устоять не могли. Так степь зажгли! Степь сухая была, самое лето. Как порох горела, на сотню верст. Прямо светопреставление: в полнеба огонь, от сажи не продохнуть. Сколько хуторов погорело! Куда бежать – со всех сторон огонь! Так вот чапаевское войско и шло – скрозь дым, огонь, по угольям…
– Какой же Чапаев – как в кино, на коне?
– Что ты, милый, он же в конных войсках и не служил никогда. Он же плотник простой, унтер-офицер пехотный. В автомобиле он ехал.
– А были они тогда? – усомнился Степан Егорыч.
– Ну! Точно тебе говорю, не сбрешу, – в автомобиле, на красных шинах. Почемуй-то они не через плотину поехали, а пониже ей, через балочку. Автомобиль и застрял. Чего-то в нем поломалось. От нас с хутора волов брали, чтоб его, значит, вытащить. И прямехонько сюда приволокли. Я тебе даже место в точности укажу, где ему починку делали. Вот где возле Дерюгина дома пустырь с левого бока, там раньше Тимофей Лузгин жил, старый уже казак. Борода седая в полгруди. Дом у него крепкий, высокий был, и двор огороженный. Чапаев на лавке во дворе сидел. Молоко ему вынесли, хлеба сеяного. Весь штаб вокруг него, охрана, вестовые. Те на конях были. Тимофей Лузгин им всем неотразимый удар показывал.
– Неужто такой есть? – снова удивился Степан Егорыч. Остался он в караулке только чтоб уважить старика, а теперь слушал с интересом. – Прямо совсем неотразимый?
– Поглядел бы – не спрашивал. Платовский удар! Атаман Платов его придумал. Сперва одни донцы его употребляли, а потом ко всем казакам он перешел.
Ерофеич отложил в сторону, на топчан, пирог, с которого под разговор щипал кусочки, выпрямил плечи, грудь, как-то так особо приосанился, что Степан Егорыч увидал его уже как бы сидящим на коне, поднял над собой руку, точно в ней была шашка.
– Как кавалерия на кавалерию в атаку идет? Конь в шпорах, темляк на руке, клинок как молонья над головой! Сошлись, закружились в карусель, на стременах в рост, клинки еще выше, чтоб замах полный, силы в плече поболе – и наотмашь! Ты, скажем, его по голове, а он шашку над собой, удар твой отсек и уже норовит тебе голову снесть. Тогда ты фехтуешь, удары его отсекаешь, – тут уж кто проворней, ловчей окажется… А платовский неотразимый – он на полном скаку. Летишь навстречу – и они летят… – Красноватые блики из печной топки играли на лице Ерофеича, он даже помолодел весь – так вдруг в нем проглянуло, каким удальцом был он когда-то на коне. – Вот выбрал какого, нацелился, и он тебя уже приметил. Ждет, сейчас ты его с плеча будешь рубить, как лозу на ученье. А человек не лоза, покрепше. И на скаку такой удар в полную силу редко выходит, шашка больше уже на прискоке, вдогон идет. А так если и достанешь концом – то разве поранишь только… И вот тут ты что делаешь – р-раз, клинок к стремени! Вот он перед тобой, враг, сам замахнулся, радуется, клинок твой внизу, а ты весь открытый, без защиты. Но тут ты смотри, момент не упусти, а то как раз головой своей заплатишь. В самый этот последний момент, вот уж коням поравняться, – руку с клинком, как молонью, от стремени вперед, в него, р-раз! А сам – впласт на гриву коня…
Ерофеич с живостью, какую и ждать в нем было невозможно, стремительно выбросил вперед руку, как бы поражая невидимого всадника, и тут же низко нырнул головой.
– Шашка его по воздуху только – свись! И мимо. А сам он на твоем клинке по эфес!
Степан Егорыч даже вздрогнул – так явственно изобразил Ерофеич, как шашка протыкает живое тело. Чего только не повидал он на этой войне, кажись, хуже не придумать, но на ней, по крайней мере, хоть издали все больше крошили, не так вот – вплотную…
– А тебе самому – случалось?
– А то как же! – несколько даже хвастливо доложил Ерофеич. – Не скажу много, а одного германского улана я так-то наказал. Он и понять не успел ничего, откуда в него клинок влетел… Война, куда ж денешься. Раз с врагом встрелся – или ты его, или он тебя. Сам знаешь.
– А Чапаев – что ж?
– А что? Молоко поел и дальше поехал.
– Может, и не он это был?
– Ну да! Он! Чапаев, кто ж еще! Кто его тогда тут не знал? Он по нашим степям покружил. Сухмяный, ростом невидный, глаза быстрые, черноватенький… Да и люди потом вспоминали, как он молоко у Тимофея пил, – это уж как его там, в Лбищенской, убили…
Степан Егорыч вспомнил кино – как плывет Чапаев через реку, раненный, одной лишь рукой взмахивает, а с бугра белые по нему из пулемета садят, ленту за лентой…
– Жалко, – сказал Степан Егорыч. Он тогда плакал даже в кино, когда смотрел. – Пригодился бы сейчас Чапаев. Еще ведь не старый был. Командовал бы теперь армией или даже фронтом.
– Война, чего ж сделаешь, – без сокрушения, как о таком, что хоть и не любо, а надо по неизбежности принимать, заметил Ерофеич. Он добрал с ладони последние крохи пирога, отер руки о ватную штанину. – Такое ее дело – людей губить. Просто это удивленье, как еще народ сохранился. Сколько на германской полегло, в гражданскую эту… А народ, между прочим, сызнова нарастает. Народ наш очень к развитию способный. Правда, теперь не так стало, как раньше. Вот я у отца с матерью рос. Нас четверо братьев было и три сестры, семь человек от корня. Да четверо в младенцах поумирали, а то было бы всех одиннадцать. И так – в каждом, почитай, дворе, А теперь баба родит двух, ну, трех от силы, и все, хватит, Чтой-то ей не позволяет боле, препятствует. А что ей препятствует? Мужики, вроде, к своему делу способные, как и прежде, у баб нынешних – тоже все, что надо, при них… Хлеба, если взять, – так последние года его уже полный достаток был, старый не поедали, как уж новый подходил…
Собаки зарычали на улице, с удушливым, злобным лаем кинулись куда-то в отдаление, и тут же вернулись, отступили, видать, соображая, что подле будки надежней.
– Слышь-ка, опять! И в те разы – вот так-то! – Ерофеич встал, взял палку с железным шипом на конце – единственное свое боевое оружие. – Значит, все ж таки рыщут, проклятые, хочется им свежатинки!
27
Дом Василисы был темным внутри, и Степан Егорыч подумал, что Василиса и Катя еще на гулянье.
На хуторе все было без замков, ибо сроду не случалось никакого воровства; без замка была и входная дверь в дом. Степан Егорыч так и вошел в него – как в пустой: свободно, с шумом, крепко потопал сапогами в сенцах, сбивая снег и наледь с каблуков, шумно отворил и шумно прихлопнул тяжелую дверь из сеней в горницу. На ощупь повесил на гвоздь шинель, подумал зажечь лампу, но не захотелось возиться, искать спички, – раздеться и лечь на свою лавку он умел и впотьмах.
Степан Егорыч уже сидел на лавке, без сапог, в одном нательном белье, когда услышал движение в том углу, где была Василисина кровать, и понял, что в доме он не один, Василиса успела прийти еще до него.
Он посетовал на себя, что так неосторожно шумел и обеспокоил уставшего человека. Но тут же и обрадовался, что Василиса пробудилась: легкий дух праздника еще не покинул его, ему захотелось поговорить, сказать Василисе, что все ж таки хорошо, что устроили гулянье, люди довольны, им это и разрядка, и зарядка вместе.
Но Василиса опередила его, позвала из темноты:
– Степан!
Она произнесла только его имя, но голос ее был такой, так чем-то наполненный, что у Степана Егорыча даже примолкло сердце; он понял – неспроста Василиса пришла раньше его, не засветила огня, и не спала она вовсе, а ждала его. Что-то она задумала, что-то сейчас будет…
Он давно предчувствовал такую минуту, Ни словом, ни намеком не возвращалась Василиса к тому, что открыла ему там, в метель, в стогу, будто и вправду сделала, как сказала – оборвала, обрезала в себе все. Опять он жил у нее просто как постоялец, посторонний ее душе, разговоры их были будничные, деловые, касались только колхозных событий и других людей. Но Степан Егорыч уже понимал Василису, чутье ему говорило, что все это только наружное: просто она удерживает себя да еще ждет, чтоб он сам сделал что-то, зная, какие ее желания, А самой ей, однажды уже ему открывшись, нельзя, не гоже снова манить его к себе…
И вот все же сдало ее терпение…
Степан Егорыч не сразу ответил Василисе, замешкался, осваивая свою догадку, и Василиса окликнула его снова.
– Ай не слышишь? – добавила она, даже как-то сердясь на него за промедление.
– Как это не слышу? – слышу… – отозвался Степан Егорыч.
– Пойди-ка сюда! – позвала Василиса.
– Чего ты? Подать что? – спросил Степан Егорыч, маленько хитря. Он встал с лавки, но сделал только несколько шагов, выжидательно остановясь на полпути к Василисиной кровати.
– Да подойди же! – требовательно, уже в открытую сердясь, позвала Василиса. – Не боись. Что ты – как не мужик все равно! Ты и на войне такой робкий был?
Степан Егорыч сделал еще пару шагов. Рука Василисы коснулась его из темноты, потянула к себе на кровать.
– Ты тут нынче ложись…
Он едва разобрал ее полушепот – таким он был невнятным, таким стесненным было у Василисы дыхание. Слова ее повелевали, приказывали, но в ее руках, притягивавших Степана Егорыча, было не столько силы, цепкости, повеления, сколько просьбы, даже мольбы, чтобы он подчинился ей, и уже какой-то торопливой, трепетной радости от этих первых прикосновений к нему.
Горячий ток пролился по телу Степана Егорыча, туманя его голову. Все отлетело от него, все враз как-то забылось, не нашлось никакой силы противиться – такое колдовство, такой плен были в сбивчивом шепоте Василисы, в ее просительных, влекущих, наполненных дрожью руках. Только мелькнула мысль о Кате, но Василиса тут же, успокаивая его, зашептала, близко-близко от его лица, так что горячее ее дыхание касалось губ Степана Егорыча:
– Одни будем мы нынче, без помехи… Катьку я у Машки оставила. Сморилась она, заснула, а я и не стала тормошить, пускай… А то нам вместе никогда и не побыть… Машка ее на печи положила, Поспит до утра, ничего с ней не станется…
– Зря ты! – упрекнул Степан Егорыч, на мгновение трезвея от неловкости того, что так видно, понятно для всех сделала Василиса. Не пройдет это незамеченным, обязательно станут про это рассуждать, строить свои заключения…
– Не то, думаешь, не говорят про нас? – угадывая, что промелькнуло у Степана Егорыча в мыслях и как бы зовя его отбросить всякие оглядки, произнесла Василиса. – Это ты не слышишь, а до меня-то доходит… Так лучше уж грешной быть, чем грешной задаром слыть…
В каком-то новом решительном порыве она сомкнула свои руки на плечах Степана Егорыча, прижалась головой к его груди. Движение это было такое, будто им она хотела сказать, – не столько Степану Егорычу, сколько всем, кто захотел бы ее осудить, – что все, что могло бы ее удерживать, переступлено ею без возврата, ничего она больше не хочет признавать и ни с чем не хочет считаться…
Губы у нее были, как воспаленные, – сухи, шершавы, горячи от жара крови. В ласках ее было что-то двоякое, будто два разных существа составляли Василису. Одно – чистое и беспорочное, просто матерински-нежно жалело Степана Егорыча за всё ему доставшееся, за бездомность, одинокость, боль души и ран, и, чисто его жалея и любя, хотело за все это одарить и утешить его своей нежностью, а другое – такое же одинокое, тоскующее, как Степан Егорыч, близко-родственное ему в этом, как бы грелось его теплом и его ласками, спеша обрести в них хоть малое возмещение за свое долгое одиночество, за свои утраты…
Никого так не понимал и не чувствовал всей глубиной сердца Степан Егорыч, как Василису в эти мгновенья: он и любил ее, и было ему нестерпимо ее жаль, до тесноты в горле, до слез, бегущих из глаз; в их объятиях была взаимность и схожесть, и все растущая благодарность Василисы: она целовала его, не разбирая, на что натыкались ее губы – в колючий, нечисто выбритый тупою бритвой подбородок, такие же щеки, мокрые глаза, нос, шею, плечо, ложбинку на худой его груди, крепко припадала всем лицом, чтобы ближе ощутить его дорогое ей тепло, стук его сердца и ход его крови, и то незримое, невещественное, что было им и с чем стремилось соединиться ее страдающее и любящее существо…
Не заботясь, слышит ли ее он, даже не замечая, что губы ее говорят, просто оттого, что эти слова были, звучали в ее уме, – она прерывисто повторяла сквозь свои поцелуи в какой-то смеси сладкого счастья, отчаяния и муки от его ненадежности и краткосрочности, которые она понимала, предчувствовала, знала.
– Степан мой, Степан… Степанушка… хороший, добрый… Век бы тебя вот так возле себя держала, руки б, плечи твои гладила… Никакой беде я б тебя не дала, из любой болезни выходила… Или тебе здесь не дом, или я тебе женой не сумею быть? Нигде тебе лучше не будет, поверь, сиротинушка ты горькая… Худой, заморенный… Уж я бы тебя оправила, все бы тебе отдала, сделала, ничего не пожалела… Только живи тут, при мне… живи… Сынов заведем, сыны у нас будут, твоему роду продолжение, Степановичи…
Степан Егорыч не вступал в это ее сбивчивое бормотание, ничем не отзываясь на обещания, просьбы, – не потому, что плохо слышал и понимал, а потому как раз, что слышал горячие Василисины слова все до единого, и знал, что в них полная правда. Да, так и будет, такие, как Василиса, зря не сулят, не клянутся, а только так и умеют – и защитит она, и выходит, и все отдаст, лишится всего без раздумья, и пойдет на край света, если такая судьба, и глаза закроет, когда в конце концов придет такой час…
28
Издавна, с детства еще, заметил Степан Егорыч – зимнее время только первую половину медленно тянется, а одолеет перевал – летит куда как шибко, только успевай считать дни.
Он и считал, все больше тревожась, что дни идут, катятся, уже и про весенние работы надо думать, а главного – семян – нет, хлопоты его напрасны, одни обещания да посулы и никакого дела.
В конце концов Степан Егорыч убедился, что без большого начальства не обойтись, надо ехать в город, и когда он обдумывал эту свою поездку и готовился – его самого позвали в город:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16