А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

там собирали всех председателей как раз для разговора о подготовке к весне.
На хуторе у Степана Егорыча уже образовалась отвычка от многолюдства, чужих незнакомых лиц, и, попав на городские улицы, он прежде всего поразился обилию людей, быстрому деловому их движению и вообще напору и энергии жизни, что просто била тут ключом в сравнении с хуторской тишиной.
После открытых степных пространств и далеких горизонтов Степан Егорыч, едва начался город, еще испытал неприятно сдавившее его чувство тесноты, которое создавали сплошные ряды домов, заборы, столбы, высокие кирпичные стены многоэтажных зданий, загородивших половину неба. Даже что-то вроде растерянности и робости нахлынуло на него от городской обстановки, городской суеты и вызванных ею ощущений; подхлестывая лошадь, Степан Егорыч больше, чем надо, крутил головой, опасаясь, как бы на кого не наехать или самому не угодить под чьи-нибудь сани или встречный грузовик.
Пристанище ему было только одно – у Галины Фоминишны.
Ничего не переминилось в ее доме и в ней самой. Под навесом во дворе стояли лошади, жевали сено, натрушенное в сани, – так же квартировали у Галины Фоминишны приезжие из глубинных сел. Так же была она крепка, крупна, пунцоволица от пышущего своего здоровья и дородности, туго упакована в теплые добротные одежды, так же занята своими очередными базарно-торговыми операциями.
Она бегло оглядела Степана Егорыча, и во взгляде ее отразилось удивление, что при своей главной колхозной должности он ничего себе не справил: все та же потертая шинелька, те же худые сапоги. Она стала выспрашивать, как это так допустил Степан Егорыч, но его ответы, что заработков его ещё пока не достало, чтоб справить другую одежду, понять Галина Фоминишна не могла, и объяснение это оставило в ее лице выражение, какое вызывает только чья-нибудь очевидная глупость или выходящее из ряда вон простофильство.
Торопиться особенно было некуда, совещание должно было начаться во второй половине дня, но Степан Егорыч не стал отдыхать с дороги, только обогрелся чуть, поставил лошадь, задал ей корму и тут же отправился в город. Не мог он сидеть в избе и сон не пошел бы в глаза – так тянуло его повидаться с друзьями, с Федором Карболкиным и Василием Петровичем.
Как ни хотелось поскорее попасть ему на базарную площадь, где он надеялся найти Карболкина, а в одном месте Степан Егорыч все же продолжительно задержался. Возле здания редакции была знакомая Степану Егорычу витрина, в которой каждый день появлялись новые сообщения с фронта и висела большая карта, извилисто разрезанная красным шнурком на гвоздиках.
Степан Егорыч не пропускал газет и знал, какие города отбиты у врага, где примерно находятся наши войска, наступающие по придонским равнинам. Но одно дело – название, а другое – глазами увидеть, как далеко на запад переместилась красная линия, какими глубокими выступами вклинилась она в территорию, еще занятую немцами, угрожая им новыми котлами. Степан Егорыч нашел курские места, свой район с его главным городом Коренево, прикинул – далеко ли еще осталось до них, скоро ли и туда придет освобождение. На карте расстояние было совсем недальним, не шире ладони. Но это на карте…
Сводки, озаглавленные «В последний час» и напечатанные крупным шрифтом, перечисляли, сколько чего, какого вооружения и каких трофеев взято при окончательной ликвидации окруженных в сталинградском котле немцев. Счет шел на тысячи, десятки, сотни тысяч. Степан Егорыч, читая, незаметно для себя повторял каждую цифру губами, – уж очень приятно было произнести эти тысячи, означавшие утраченные немцами пушки и пулеметы, автомашины и аэропланы, танки и тягачи, снаряды и оружейные патроны.
«Будет и на нашей улице праздник!» С осени держал Степан Егорыч в своем сердце эти как торжественная клятва произнесенные слова, обещающие неизбежное, неотвратимое возмездие, и вот он – долгожданный праздник! Он зримо был перед ним на этой старой, исколотой гвоздями карте, свидетельнице совсем недавних, предельно тяжких дней и предельно отчаянного положения, он был в красных булавочных флажках, воткнутых в названия больших и малых городов и означавших, что такие же точно родные советские красные флаги уже реют в этих городах над городскими крышами, он был в длинных цифрах трофеев, что так глазасто пестрили последние фронтовые сводки.
Степану Егорычу еще нетерпеливее захотелось увидеть своих друзей. Дела-то какие!
Он почти не сомневался, вступая на базарную площадь, что еще сотня-другая шагов, еще несколько минут – и он узрит рослую фигуру Карболкина, услышит его зычный, с базарной хрипотцой, голос. Куда ж ему деваться: день торговый, наверное, успел уже Федор и торгануть хорошо, и позавтракать в «обжорном» ряду, и пропустить для бодрости свою первоначальную дозу. Он представлял себе, почти видел глазами, как сначала немо раскроет от восторга встречи Карболкин рот, как в следующую секунду он заревет, загогочет басисто, густо, как раскинет в стороны руки для объятия с зажатой в кулаке толстой, суковатой, им самим выточенной из грушевого дерева палкой.
Но на том месте, где Степан Егорыч ожидал встретить Карболкина, его не оказалось. Совсем другие люди продавали водку, пачечный табак, папиросы, мыло, небрежно суя в карманы вырученные сотенные бумажки и взамен проданного товара извлекая из потайных глубин своих одежд новые пачки папирос и табака, новые куски мыла в прилипшей газетной бумаге.
Один из этих сноровистых продавцов Степану Егорычу был знаком. Он и поведал про Карболкина. Известие почти ошеломило Степана Егорыча. Неделю назад Карболкин уехал. Не готовился и не собирался, потому что еще и немцев из его краев не прогнали, говорил – вот освободят, подожду, пусть там хоть малость жизнь обладится, не прямо же на головешки ехать, до лета и тут можно отлично прохарчиться. А потом вдруг заскучал, заторопился, не стал ничего ждать – сумку на спину и похромал на вокзал. «И куда тебя несет, еще ж и ехать некуда!» – попытались было остановить его товарищи. «Пока доеду – уж наши там будут!» – отмахнулся Карболкин. «Что ж ты там делать станешь, сам ведь говорил – не на головешки же!» – «А вот как раз эти самые головешки гасить. Кому-то же надо!»
Взволнованный вестью, которую он совсем не ждал, а пуще всего тем, что Карболкин, черт, всех опередил, и, завидуя ему без меры, представляя, как он едет, подсаживаясь в попутные воинские эшелоны, – кто ж не пустит инвалида-фронтовика, ворочающегося домой! – Степан Егорыч отправился в военкомат повидать Василия Петровича и спросить совета: не пора ли и правда уже готовиться в дорогу? Может, вовсе не поспешно рассудил Федор Карболкин?
В военкомате Степана Егорыча ждал еще один удар. На писарском месте Василия Петровича сидел совсем другой человек – с новенькой сталинградской медалью на зеленой гимнастерке и черным протезом вместо, левой руки. Сбивая с самокрутки пепел в ту же глиняную пепельницу, которая служила и Василию Петровичу, он охотно объяснил, что Василий Петрович тоже отбыл из города. Куда именно? На запад, на освобожденную территорию. Надо налаживать там производство, транспорт, учение в школах, давать свет и воду, выпекать хлеб, – словом, заново восстанавливать прерванную, и порушенную жизнь, и сейчас туда посылается много народа, иных специалистов старших возрастов даже отчисляют для этого из армии. С одной из таких групп и отбыл Василий Петрович. Пока не в свои места, пока – куда направят, ну, а там, конечно, и на свою родину, как только освободят ее от врага. «Вопрос с ним решенный, – уверенно сказал человек со сталинградской медалью, – теперь, после Сталинграда, немцам путь только один – назад, а нам – только вперед…»
Когда Степан Егорыч вышел на улицу, сердце стучало в нем так громко, что он не слышал шума едущих мимо грузовиков, гомона черных галок на ветках высоких деревьев в скверике напротив. И Василий Петрович уже там! Вот оно, возвращение! Как оно ждалось, и верилось и не верилось, – и все-таки пробил этот час! Все в Степане Егорыче рвалось туда, вслед за друзьями; были б крылья – взмахнул бы ими и полетел прямо отсюда, со щербатых военкоматских ступенек…
Не скоро остудилась у Степана Егорыча голова, не скоро приобрели его мысли порядок, перестали, как в чехарде, перескакивать друг через друга, и он смог более или менее трезво подумать. Но и трезво подумавши, он не унял в себе нетерпения тут же, все бросив, все забыв, немедленно лететь, бежать, идти, хоть ползком ползти – туда, на свою милую сторону, на родную свою землю, где стоит его неприметная, такая же, как тысячи других, но такая для него дорогая деревенька, где Поля и дочери, без которых нигде нет ему настоящей жизни, а только мука разлуки и ожидания… Что и кто может его задержать? Колхозная его должность не настоящая, так, временная подмена только, его даже и не утверждали по всей форме, он инвалид, человек вольный, ни к чему не обязанный и тоже временный, случайный в здешней жизни; время его кончилось, вот так же, как он Дерюгина, сменит его кто-нибудь другой, и никакого от этого убытка.
Так он и решил – сходить к тем людям, кто позвал его сюда как колхозного председателя, заявить, чтобы назначали другого – и в дорогу.
Одно только было помехой, исподволь щемило где-то в глубине: семена! Как же бросить это дело? Уехать, а хуторские пускай бьются, как знают? Не ладно, не хорошо это… Не простит он себе, не сможет про это забыть. Получается – как дезертир какой-то, сбежал от самого трудного, и всех, и дело бросил, как раз, когда такая была у людей на него надежда… Как же будут люди его вспоминать?
А что ему до людей, никогда он сюда не вернется, никого больше не увидит!
Так себе говоря, он и пошел в райисполком. Участники совещания еще только сходились, еще было время побеседовать с кем надо.
Степан Егорыч отыскал нужного ему человека, но когда стал говорить – заговорил совсем о другом: о семенах, о нуждах сухачёвского колхоза, о денежной ссуде.
Не мог он иначе, как только так: сделать все, что можно, чтоб колхоз встретил весну спокойно, а тогда уж уехать…
29
В семенах не отказали, дали всем, сколько кому было нужно, сколько у кого не хватало на те гектары, что предстояло засевать. Не все зерно было отдано армии, хоть и велика была потребность войск, сражавшихся у Сталинграда, и ничего не жалели для их снабжения. Какую-то часть все-таки сумели придержать, помня, что придет весна, что уже в эту пору надо думать о будущем хлебе.
Но – скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Еще не одна минула неделя, прежде чем у Степана Егорыча появилась нужная бумажка, разрешавшая брать зерно.
Выехали рано утром, целым санным обозом. Ехать надо было на ту же зерноссыпку, куда возили хлеб осенью. Если по прямой, по летней дороге, то от хутора это было всего километров семь-восемь. Но зимой туда можно было попасть наверняка только в объезд, через Дунино, а там – по укатанным автомобильным дорогам, что проложили военные грузовики, и в зимние месяцы возившие зерно со степных складов на городской мельничный комбинат.
Охотников ехать за семенами искать не пришлось. Событие это было воспринято хутором как нечто для всех радостное. Семена – это ведь был будущий хлеб, еда, пропитание, и для каждой хуторской семьи они означали будущую жизнь вообще, продолжение ее, может быть – более сытое, лучшее, чем два пережитых года, и народу с обозом отправилось даже с избытком.
Даже старшие дети увязались со взрослыми.
Как ни шугала Василиса Катю, чтоб та не лепилась к обозу, осталась дома, – Катя все-таки не послушалась, тоже забралась в те сани, в которые сел Степан Егорыч. Василиса сначала тоже хотела сесть в эти сани, да передумала – устроилась в другие, впереди обоза, с Машкой Струковой. Без уговора, но понятно для Степана Егорыча, на людях она старалась держаться с ним, будто ничего между ними не существовало, и каждый из них был другому чужой, сам по себе, – и так уж действительно по устам хуторских женщин шла всякая ненужная болтовня, не к чему было еще больше бередить эти разговоры…
Что-то особое, новое, нарождающееся в природе улавливалось в запахе ветра, в серовато-сизых облаках, отягощенно, бухло нависших над резко видной чертой горизонта. И снег скрипел под полозьями по-иному, не морозно-сухо и визгливо, а как-то мягко, масляно, с хрупом, и глудки лошадиного помета на дороге, попадая под копыта, не стучали уже как костяные и не отскакивали шариками, а разбивались на половинки, желто крошились, – у потерявшего крепость мороза уже не хватало силы спечь их до звона, намертво.
У Кати скоро порозовел, засморчил нос, она заметно прозябла, – одежонки ее оказались слабы для открытой, ветреной степи. Степан Егорыч распахнул тулуп, упрятал Катю к себе под бок, прикрыл сверху просторной полой.
– И чего тебе захотелось в санях труситься? Было б еще что, а то эка невидаль – зерно! Мало ты видала, как его возят? Теперь вот застудишься, школу пропустишь… – мягко пожурил Катю Степан Егорыч.
– Да, все поехали… – несогласно отозвалась Катя, шумно шмыгая носом.
Голова ее, повязанная платком, устроилась у Степана Егорыча под мышкой; согреваясь, Катя тесно прижалась, доверчиво, по родственному прильнула, как будто никогда в ней не было никакого отчужденного, враждебного чувства к Степану Егорычу, или, если и было, то все оно уже вышло, переменилось на что-то совсем обратное. «Привыкает все ж таки…» – подумал Степан Егорыч, сам чувствуя к девочке нежность, привычку и такое отцовское тепло, как будто Катя вправду была ему родной, тоже его ростком, его веточкой, и так сызмалу и росла возле него, под его рукой и защитой, третьей его дочерью наравне с другими его дочерьми. «Так бы, глядишь, и свыклась совсем… Детское сердце, что воск – податливое… Еще б даже полюбила, совсем как родного батю… Нельзя ребенку без папки, детская душа так сама и ищет, к кому б притулиться…»
Подумавши так, с острой жалостью, что не заменить ему для Кати отца, что не знает, не догадывается она, сколько еще суждено впереди ее сердечку гореванья и сиротства, Степан Егорыч подумал и обо всем, что предстоит ему оставить, кинуть тут, как-то разом мысленно и чувством своим охватив весь круг своих привязанностей. Незаметно, невидно это совершалось в нем, а ведь часть его души тут навсегда и останется. И когда он уедет, наверное, не раз, ох не раз потревожат его мысли о том, как тут без него все эти женщины и старики, уставшие от войны и ее тягот, какая тут идет у них жизнь и какие делаются дела…
…Зернопункт – в служебных бумагах он именовался «номер 27» – Степан Егорыч представлял хоть малым, но селением, а когда вдали появился высокий дощатый амбар, вырос и приблизился вплотную, оказалось, что всего только один этот амбар и есть; да еще около него совсем ничтожная мазанка, обиталище начальницы – женщины пожилых уже лет с темно-лиловым помороженным лицом.
Подъезжавшие сани она углядела в оконце, вышла из своей мазанки навстречу – с суровым видом, в длинном полушубке, с берданкой на плече. Берданка висела на веревке и, похоже, существовала просто для впечатления, а стрелять, должно быть, не годилась – такая была она старая, ржавая, такое побитое было у нее ложе.
– Кто ж тут еще из людей? – поинтересовался Степан Егорыч, когда начальница, придирчиво проверив бумаги, стала отпирать на амбаре тяжелые замки.
– А никого, – сказала женщина.
– Без сменщиков?
– Какие сменщики! Сменщики – это до войны так было. А теперь по штату я одна на все – и учет веду, и зерно сторожу, и крыс-мышей гоняю…
Степан Егорыч только покачал головой, подивившись бесстрашию этой пожилой женщины. Он представил себе ее житье в хилой мазанке, чуть побольше Ерофеичевой сторожки. Не каждый день приезжали сюда машины, чаще случалось, что неделями не появлялось тут никого, – и ни одной души вокруг, поблизости… Степан Егорыч вспомнил метели, что ревели днями подряд, засыпали снегом, осатанелые злые ветры, что дули тоже днями, старались повалить, разметать постройки, проникнуть за стены, в которых укрылся человек. На хуторе с его народом и то казалось тогда пустынно, томительно, тоскливо, даже страшно, а каково было терпеть здесь все эти дни и ночи, метели и ветры одной? А если бы случилось заболеть или стрясся пожар, или еще что? А если б пожаловали люди, задумавшие недоброе дело: столько хлеба, а в сторожках – одна баба с негодным ружьем?
– На нашей службе всего, конечно, жди… – спокойно согласилась женщина. Она, как видно, давно привыкла к возможности всяких неожиданностей и уже перестала их бояться. – Но насчет грабежей – в наших краях не слыхать, тихо. Вот крысы – вот страсть господня! Средь бела дня живьем могут сожрать. Слыхали, что под Рубежанской станицей было?
Степану Егорычу излагали эту историю, но он не поверил – уж очень была она страшна.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16