А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Действительно, Лион познакомился со своим новым соседом сравнительно недавно – всего несколько недель прошло с того самого момента, когда он, движимый каким-то непонятным, неосознанным импульсом, подошел к священнику и приветливо улыбнувшись, произнес:
– Стало быть, сэр, вы тоже живете на этой улице? Простите за навязчивость, но я прежде никогда вас здесь не видел.
Тогда О'Коннер, искоса взглянув на подошедшего, улыбнулся и ответил:
– Да…
– Значит, мы соседи?
Голос незнакомца звучал с очень сильным ирландским акцентом, который можно было принять даже за утрированный, как тут же отметил про себя Лион.
Ни тот, ни другой в тот момент, конечно же, даже не подозревали, что отныне их судьбы каким-то странным образом переплетутся – на короткое время, что это знакомство будет иметь по-своему драматическое и совершенно неожиданное для всех продолжение…
Спустя несколько недель после первой встречи, Хартгейму порой казалось, что он знаком с аббатом как минимум половину своей сознательной жизни – если не всю жизнь.
Так часто бывает, что люди, едва успев завязать знакомство, сразу же проникаются друг к другу безотчетным уважением, той симпатией, той дружеской привязанностью, которую вряд ли можно объяснить разумно, при помощи формальной логики и всевозможных правильных, с точки зрения здравого смысла, доводов.
К немалому удивлению Лиона, человека очень сдержанного, корректного, ни в коем случае не склонного к откровенности с людьми не то что бы малознакомыми, но даже с близкими (в жизни герра Хартгейма были моменты, о которых он не смел рассказывать даже своей жене) Джон едва ли не с первого дня их знакомства показал себя человеком открытым и искренним – притом искренность его подчас простиралась настолько далеко, что это ставило замкнутого по натуре Хартгейма в неловкое положение, ибо для О'Коннера практически не существовало запретных тем – он мог рассказывать и о себе, и о своих многочисленных родственниках, и о проблемах Северной Ирландии, и о своих потайных мыслях и устремлениях (о тех, которые люди, относящие себя к здравомыслящим, предпочитают умалчивать); качество, весьма похвальное в юноше, но достаточно странное в человеке зрелом и тем более – в достопочтенном католическом священнике. Сперва это вызывало у Лиона недоумение и как следствие непонимание, однако вскорости он привык к этой «странности» в поведении своего нового соседа.
Когда-то, еще в юности, Лион слышал об одном человеке, который был наделен редкостной способностью читать любые, даже порой самые сокровенные мысли людей, и эта способность сделала того человека глубоко несчастным: с сотнями, с тысячами людей сталкивался он за свою многогранную и долгую жизнь, но ни с одним человеком он не сошелся, ни с одним не стал был близок душою.
Для того, чтобы понять, кто перед ним, такому человеку надо было пристально и напряженно всмотреться в глаза собеседника, сообразить внутри себя его жесты, его движения, голос, сделать втайне свое лицо как бы его лицом, и тотчас же, после какого-то мгновенного, почти необъяснимого душевного усилия, похожего на стремление перевоплотиться, – перед стариком-чернокнижником раскрывались все мысли испытуемого, все его явные, потаенные и даже скрываемые от самого себя желания и помыслы, все чувства и их едва различимые оттенки.
Это состояние бывало похоже на то, будто бы он проникал сквозь непроницаемый колпак внутрь чрезвычайно сложного и запутанного механизма и мог наблюдать незаметную извне, запутанную работу всех его частей: пружин, колесиков, шестерней, валиков и рычагов, или, скорее – сам как бы делался на какое-то мгновение этим механизмом во всех его подробностях и в то же время оставался самим собой, – холодно наблюдавшим за механизмом мастером.
Такая способность углубляться по внешним признакам, по мельчайшим, едва уловимым изменениям лица в недра чужой души, не имеет в своей основе ничего таинственного.
Ею – такой необычной способностью – обладали в большей или в меньшей степени старые королевские судьи, опытные гадалки, художники-портретисты и прозорливые монастырские старцы…
Однажды Лион рассказал новому другу о своих сомнениях на этот счет, добавив:
– Вы так откровенны… Иногда мне кажется, что вы просто выставляете себя на показ – может быть, боитесь, что я буду читать ваши мысли, как раскрытую книгу?
Джон удивился:
– А что в этом плохого?
Немного замявшись, Лион возразил в ответ, стараясь не смотреть собеседнику в глаза:
– Ну, выставлять свою жизнь, со всеми ее подробностями, которые, может быть, многим и не хотелось бы демонстрировать прилюдно… Понимаете?
– Но я не могу изменить себя! – воскликнул Джон. – Я могу быть только таким, каков есть, и я вовсе не хочу представлять себя в лучшем свете… Да, я понимаю вашу мысль, кроме вас, мне многие люди говорили приблизительно то же самое, однако я считаю, что нет никакого смысла обманывать других и, что гораздо хуже – обманываться самому…
Ирландец выразился, может быть, и не очень понятно – но Лион, все равно, прекрасно понял его; ведь мысль эта его на удивление была схожей с той, которую он недавно почерпнул в записях покойного кардинала…
Как бы то ни было, однако откровенность О'Коннера порой простиралась слишком далеко – в чопорном Оксфорде это казалось весьма непонятным, необъяснимым и странным.
Так, едва ли не в первую неделю своего знакомства с мистером Хартгеймом О'Коннер без особого душевного напряжения поведал Лиону некоторые детали своей биографии, в основном детства, – хотя последний, надо сказать, и не просил его этого делать…
Лион слушал своего нового знакомого очень внимательно – он безосновательно полагал, что это может прояснить кое-какие чисто внешние странности в характере Джона…
Да, Джон О'Коннер, при всей своей кажущейся угловатости и несколько подозрительной внешности действительно обладал во всех отношениях редким и бесценным во все времена даром – умением за короткое время располагать к себе людей, сходиться с самыми странными натурами, притом часто – с теми, которые казались с первого взгляда весьма далекими от него, натурами совершенно другого круга, других устремлений…
Джон О'Коннер родился в семье рыбака в небольшом североирландском поселке Гленарм, что на берегу Северного пролива.
Из поколения в поколение все население Гленарма занималось исключительно рыбной ловлей; с самого раннего детства в сознании Джона укоренились запахи смолы, которой засмаливали баркасы, свежей рыбы, водорослей, рыбачьих сетей и соленого морского ветра.
Родители его, не самые бедные, по местным понятиям люди, жили в самом центре поселка, в квартире, где прежде была лавка – витрина, клетушка позади, вода только холодная. В подвале кто-то непрерывно гнал эль, и специфические ароматы проникали сквозь доски пола.
Детские и отроческие впечатления – самые сильные; многое из того, что помнится – порой даже самые незначительные детали, те, что многие называют «бытовыми» и «повседневными», так сильно запали Джону О'Коннеру в память, что очутившись в Оксфорде, он всегда вспоминал их с умилением, порой – даже со скупыми слезами какой-то непонятной грусти – вспоминал как нечто далекое, светлое и интимно-близкое, как ни что другое…
Иногда он ловил себя на том, что сам стремится вызвать их в своем сознании.
Наверное, это были лучшие годы его жизни…
Да, теперь, живя в этом сером, таком чуждом, таком чопорном Оксфорде, О'Коннер часто вспоминал свой городок, ту квартиру, где он жил с родителями…
На темной грязноватой кухоньке всегда царило запустение, а когда подросток включал свет, полчища тараканов суетливо разбегались из раковины и исчезали в многочисленных дырках в стене.
Весь быт его родителей был неприхотлив, непритязателен: наверное, потому что его отец большую часть времени проводил в море, а мать больше заботила ее работа в местной больнице.
В комнате, что побольше, имелась большая встроенная кушетка, очень широкая, на которой спали его родители и, на которой, по всей видимости, он и был зачат; вдоль стен стояло несколько полок с книгами, а в дальней комнатке за всегда прикрытой дверью – еще одна кровать, поменьше, на которой спал сам Джон.
От взглядов с улицы жилище отделяли бамбуковые шторы. На полу лежал широкий шерстяной ковер, в некоторых местах истертый до дыр – и теперь, зажмурившись, Джон мог запросто представить узор того ковра своего детства…
Это был настоящий форпост одиночества; иногда в квартире можно было за целый час не услышать ни одного постороннего звука, кроме, разве что, тикания огромных напольных часов, к которому Джон успел привыкнуть с самого раннего детства.
Да, это был его мир – тогда О'Коннер и не желал большего, он и не представлял, что где-то могут быть большие города, в которых происходит какая-то другая, отличная от здешней жизнь.
Видимо это одиночество и сыграло свою роль в жизни подростка – он полюбил его, предпочитая обыкновенным уличным мальчишеским забавам чтение книг и размышление над прочитанным – нигде в Северной Ирландии – а потом, повзрослев, Джон изъездил ее порядочно, вдоль и поперек – не было такой полной, глубокой и совершенной тишины, как там, в Гленарме.
Если бы не периодически возникающие шумные скандалы и драки в остальных квартирах дома, а иногда – и на улице, можно было бы подумать, что Джон живет не в центре поселка, а посредине какого-нибудь бесконечного, бескрайнего леса…
То, что впоследствии окружающие начали определять в его характере как «странности», рано проявилось у О'Коннера – но в Гленарме, где на подростка мало кто обращал внимание (пожалуй, кроме отца, когда тот возвращался с моря), на это было наплевать.
Джон часто вспоминал те дни: обычно он просыпался рано, часов в шесть, и становился в дверях, в тени проема, послушать, как там и сям срываются будильники, печально испуская звон в распахнутые окна: многие мужчины (особенно пожилые или те, у кого не было своего баркаса, чтобы выходить в море) шли работать на небольшой рыбоконсервный завод, что стоял на окраине поселка, и потому они вставали очень рано.
Джон и сам начал прирабатывать на этом заводике с шестнадцати лет: каждое утро, отправляясь к морю, на берегу которого стоял завод, он становился под душ, чтобы согнать остатки сна и, заправив портфель бутербродами, а себя – овсянкой, отбывал.
Улочка, на которой стоял его дом, была узка: два-три несоразмерных дерева, перегибаясь, совали свои ветви в проходы между домами. Цены пустующих квартир на оконных стеклах (население поселка каждый год сокращалось) были выписаны мелом.
Несколько домов рухнули, наверное давно – так давно, что имена их прежних владельцев уже стерлись в памяти обитателей Гленарма, и пустыри на месте рухнувших домов были превращены в автостоянки для старых автомобилей, принадлежавших обитателям Гленарма.
После завтрака, Джон спускался к морю, к месту своей работы, размахивая впереди себя портфелем, свободная рука обычно порхала вокруг лица, воюя с мухами, привлеченными запахом рыбы с консервного завода – чем ближе было к выгребным ямам коптильных цехов, тем чаще взмывали насекомые жужжащим цветистым роем.
Воскрешая в памяти свое отрочество, проведенное в Гленарме, свою работу на том заводике, Джон О'Коннер всегда вспоминал ветерок с моря, сверкание воды и утреннюю зелень.
Обычно, идя на работу, он делал небольшой крюк вокруг больницы, в которой его мать работала медицинской сестрой, идя мимо красной кирпичной стены, с темной громадой двухстворчатых ворот.
Если ворота бывали открыты, у крыльца дожидалась пустая каталка; в правом крыле больницы располагался дом инвалидов и престарелых, и их иногда вывозили в этой каталке на прогулку.
Случалось, из ворот выползал черный микроавтобус похоронного бюро, и служащий, шагая впереди, перекрывал движение на узкой улице.
Выше ворот были большие окна, в которые Джон мог запросто заглянуть с противоположной стороны дороги. Полки вдоль стен огромной комнаты, ряды бутылочек и скляночек – «вот, значит, где все мы будем», – вздыхали жители городка; это был морг.
Больничная территория простиралась почти до самого моря, но тут уже была трава, деревья, высокие балконы корпусов и окна со шторами.
Джон, движимый естественным мальчишеским любопытством, столь объяснимым в его возрасте, часто заглядывал через окна – обычно там сидел кто-нибудь в инвалидном кресле с высокими велосипедными колесами и читал книгу или утреннюю газету. У входа всегда стояло несколько автомобилей с неместными номерами – это был единственный дом престарелых на всю округу, и потому сюда свозили немало чужих стариков.
Эта картина больше нравилась Джону, потому что выглядела ободряюще, мило и по-домашнему; внутри помещения виднелась сверкающая стойка регистратуры освещенного и днем и ночью холла; иногда он приходил сюда к матери во время ее дежурства.
За больницей была маленькая тюрьма – точнее даже, не тюрьма, а обыкновенная местная каталажка, куда обычно помещали задержанных за буйство пьяных рыбаков – наверное, за все время существования Гленарма в поселке не было совершено ни одного мало-мальски серьезного преступления, и потому каталажка обычно пустовала.
Решить, где оказаться лучше, в больнице или в тюрьме – всегда непросто.
Джон, идя на свой консервный завод, часто задавал себе вопрос, что же лучше, и всякий раз, поразмыслив над этой проблемой всерьез, выбирал тюрьму. От нее, по крайнее мере, было ближе к морю, столь любимому подростком.
На заводе Джон занимался сортировкой сельди – оплачивалась эта работа невысоко, однако заработок сына был хорошим подспорьем его семье.
Неприятным было то, что запах свежей рыбы так сильно въедался в кожу рук, что затем отмыть его не представлялось возможным. Школьные учителя (Джон отправлялся в школу прямо с работы) только брезгливо морщились, когда подросток подходил к ним.
Впрочем, они не слишком удивлялись. В Гленарме, этом захолустном городке на самом севере Ольстера, почти половина подростков где-нибудь да подрабатывала – помогая ли отцам чинить сети, копая картошку у окрестных фермеров, работая на том же консервном заводе.
Еще одно воспоминание отрочества намертво врезалось Джону в память: лов сельди и его отец Майкл – эти понятия слились в сознании О'Коннера неразрывно.
Трудно было наверное найти на всем побережье человека, в котором так сильно было развито то сугубо морское равнодушие к несправедливым ударам судьбы, как в Майкле О'Коннере.
Когда люди говорили ему, что буря порвала его снасти, или что его баркас, доверху наполненный дорогой сельдью, пошел ко дну, тот только сплевывал сквозь зубы и говорил пренебрежительно:
– А, плевать!
И тотчас же забывал о сказанном.
Нет, это не было дешевой бравадой – Джон, как никто другой знал, что отец его, на редкость сильный и мужественный человек, терпеть не мог подобные театральные эффекты, которые он всячески презирал.
Майк пользовался в городке славой лучшего и, наверное, самого удачливого рыбака; про него с уважением и завистью говорили:
– Сельдь еще не решила идти ли в залив, а этот О'Коннер уже знает, где надо поставить завод.
Завод – это вручную сделанная из сети западня в двадцать футов длинной и десять футов шириной. Сельдь, идущая ночью большой массой вдоль берега, попадает, благодаря наклону этой сети, в западню, и выбраться уже не может без помощи рыбаков, которые поднимают завод из воды и выбрасывают сельдь в свои баркасы.
Главное – вовремя заметить тот момент, когда вода на поверхности начинает кипеть и пузыриться, как каша в котле.
Обычно, когда таинственное предчувствие уведомляло Майкла о том, что рыба вот-вот «должна пойти», – весь городок переживал несколько тревожных, томительных, напряженных дней.
Дежурные мальчишки день и ночь следили с высоты самых высоких скал за заводами, моторные баркасы держались наготове.
С консервного завода приходил скупщик рыбы – до безобразия толстый мистер Бридж, англичанин, переехавший в этот поселок несколько лет назад из Манчестера, человек, которого жители поселка одновременно и ненавидели, и боялись.
Однажды ранним утром повсюду в городке – на заводе, в школе, на улицах, разносился слух:
– Сельдь пошла!
И почти все мужское население Гленарма уходило на своих баркасах в море.
Занятия в школе прекращались сами собой – что могло быть в этом рыболовецком поселке важнее, что «пошла сельдь»?
Остальные жители оставались все поголовно на берегу: старики, женщины, дети, школьные учителя, сам мистер Бридж – он, нетерпеливо покусывая толстую вонючую сигару, расхаживал по пристани, положив руки в карманы.
Через несколько часов на пристани начинали разгружаться баркасы – они разгружались до поздней ночи и, случается, до самого рассвета.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34