Хиру.», и прирученные птицы вились над ней темной шуршащей стаей без просветов…
— Как странно смотрит этот рыжий кобель, — сказала Елена Лопухина, стоя в Виварии рядом со Станиславой перед биглями, привычно не замечая ни жары, ни густой отвратительной вони. — Все пестрые, он один однотонный… Просто конек-горбунок… Кажется, сейчас заговорит… Принеси мне стул. Усевшись перед Фрэтом, она достала из халата сигареты, закинула ногу на ногу и перед мордой бигля предстала узкая полоска белых штанишек и восхитительно голые, и прямые, как у мальчишки, бедра, и он сразу забыл обо всем: о Станиславе, которую преданно любил, о верной подружке Лорен и остальных барышнях-биглях, сидяших вдоль стен на цепи в ошейниках, о безвольном, вечно пьяном неумелом хирурге, заведующем Виварием, о назойливом слюнявом боксере песочного цвета с мудреным именем Захар, неведомо как попавшим сюда и своими дурацкими шутками достававшим его, он еще помнил, как это звучит на слэнге: to drive up the wall, о приятеле-шарпее, похожем на старую солдатскую шинель, молчаливом и суровом бойце, о чрезмерно брезгливом голубом доге-аристократе Билле, сильно отощавшем от некачественной кормежки, о дружелюбном крупном псе-дворняге с вытекшим глазом по имени Пахом, который всякий раз норовил позадираться, но завидя барышень-биглей начинал торчать — began to get it up, не по-собачьи смущаясь влажного розового пениса с косточкой внутри, как торчит сейчас он сам, перед этой молодой женщиной, уверенной в себе, умной и сильной, и необъяснимо прекрасной…— The real bachelor girl, Самоуверенная молодая женщина, живущая одна (жарг.)
— подумал Фрэт,— Подойди! — сказала Лопухина и склонилась, чтобы он мог увидеть и грудь, и положила руку на голову. — Хороший мальчик… Как тебя зовут?— Фрэт, — ответила Станислава вместо бигля и занервничала, потому как Фрэтов пенис вылез из мехового чехла и нацелился на Елену.— Как дела? — спросила Лопухина и, забывая о бигле, принялась разглядывать сквозь прорези открытой туфли длинные пальцы на стопе с аккуратными ногтями.— Life just sucks, Madam, — сказал Фрэт, вспомнив давнюю беседу с ветеринаром в багажном отсеке летящего Боинга, и добавил: — But I'm not going to complain and getting on the ball.— Что? — не слишком удивилась Лопухина, оглянулась по сторонам и вновь принялась разглядывать ухоженные пальцы стопы… Однако тут же резко повернулась и уставилась на бигля, и спросила почему-то шепотом:— Что он сказал, Славка?— Он это… он говорит… ну…, что жизнь ему здесь… не очень-то, но жоловоться не хочет, потому как… ну… попривык ужо к неожидоностям здешним, — проокала Станислава, нервно отерла пот и выжидательно посмотрела на Лопухину.— Когда ты успела выучить слэнг, дорогуша? — спросила заведующая, странно удивляясь не умению Фрэта, но познаниям лаборантки.— My new boyfriend from Pittsburgh, State Pennsylvania …, — Мой дружок из Питсбурга, что в штате Пенсильвания…
— Слава собралась выложить привычное имя Абрашка, но притормозила и сказала, перекатывая "r", как настоящая американка: …Abraham is a good teacher. — Эйбрехэм — прекрасный учитель…
— Она старательно оправдывалась, будто cделала что-то недозволенное.— Тот синий негр-шкаф, что привез биглей из Нью-Йорка?— He's not a coon. He's an Afro-American, — Он не черномазый…, он афро-американец…
— твердила Слава, отбиваясь, любя и ненавидя Лопухину.— Значит, тебя зовут…? — сказала Лопухина, глядя на бигля и вспоминая имя…— Фрэт, мадам! Как поживаете? — сказал он и с интересом уставился на нее, ожидая продолжения знакомства,— Доктор Лопу… Елена! — В замешательстве она чуть склонила голову, с трудом подавляя желание протянуть руку в приветствии…— Биглей можно оперировать? Мне для эксперимента как раз нужны инбридные линии. — Лопухина нервно отвернулась от Фрэта, давая ему понять, что разговор закончен, помедлила, видимо, считая варианты, достала из кармана пластинку жевательной резинкии и, сложив вдвое, сунула в рот, а упаковку скатала в плотный шарик и из-за головы резко и точно метнула в ведро с опилками, и, не дожидаясь пока он приземлится, отвернулась и внимательно посмотрела на Станиславу, контролируя боковым зрение удивление и восторг бигля, не отрывающего взгляд от ведра:— Не хочу преждевременно афишировать свои опыты, Слава… Поможешь выполнить парочку небольших операций в брюшной полости этого… разговорчивого кобеля и ужин в дорогом ресторане за мной… Если захочешь, поедем потом на дачу…— Их нельзя оперировать, Ленсанна, — сказала Слава, привычно сопротивлялясь.— Разве они не прошли адаптацию?— Они должны принести потомство…— Это мне и надо… Откуда, как не из беременных подружек рыжего красавца, я смогу извлечь… — Лопухина замолчала, задумавшись странно и, забыв о Фрэте, оглядела Станиславу, оценивая, и, в который раз, оставшись довольной осмотром, провела рукой по полноватым бедрам лаборантки и замерла, погрузив пальцы под халатом в податливые ягодицы девушки… Глава III. Профессор Глеб Трофимов Директора Цеха за глаза звали Ковбой-Трофимом из-за сохранившейся, несмотря на почтенный возраст, звания и награды, мальчишеской прыти и отваги, и необъяснимой любви к ковбойскому снаряжению, которым был заставлен его огромный кабинет. В него были влюблены все: шустрые молоденькие санитарки и дежурные сестры, старавшиеся, подражая Лопухиной, обнажать небольшие участки собственного тела, но делавшие это неумело и от этого вульгарно, и уж, конечно, не сексуально пристойно, как могла это делать только она одна; полные достоинства и избыточного веса врачи функциональной диагностики; энергичные дамы хирургических отделений Цеха…; но более — хирурги-мужчины, слепо любящие и также слепо подражающие ему во всем…Если полагать, что Цех — это мир, то Ковбой-Трофим был его Богом, и как всякий Бог не снисходил до мирян и не разбрасывался чудесами.Ежедневные операции, предоперационные обсуждения и обходы, были не в счет, потому как лишь подчеркивали его божественное начало…Однако Ковбой старел, несмотря на браваду, и Елена Лопухина, которая любила и почитала его за Бога сильнее хирургов-мужчин, видела и понимала это лучше всех… Он становился не просто a cradle-snatcher, что на жаргоне Фрэта означало «старый любовник молодой женщины»… И дело было не только в периодических провалах его сексуальных сражений, когда даже Виагра, дозы которой он недопустимо увеличивал в последнее время, не позволяла доминировать… Он становился дряхлым и скоро это увидят и поймут остальные, и тогда почетная оставка, и собственная карьера Лопухиной может сильно притормозить, и безупречно выстроенная схема перестанет приносить доходы даже отдаленно несопоставимые с нынешними…, и принялась судорожно искать нетрадиционные решения традиционной проблемы…А Ковбой-Трофим не собирался подавать в отставку и будущая мизерная почетная пенсия была ему по барабану… За десять лет вольной хирургической жизни, почти не контролируемой государством российским, исправно переводившим на счета Цеха деньги, пусть и малые, на зарплату, канализацию, хирургическое белье, медикаменты, воду и свет, он заработал блестящей работой рук, оперирующих почти все: от геморроя до аортно-коронарных анастомозов, никак не менее миллиона американских долларов, которые благодарные пациенты и их ушлые родственники вкладывали то в конвертацию валют, то в почти смертельные по риску, но неизъяснимо приятные и прибыльные финансовые пирамиды, успевая всякий раз во-время снять со счетов не только тело денежного вклада — corpus, но и набежавшую маржу, превосходящую размерами corpus в несколько раз…Однако наибольший доход приносили пересадки органов иностранным гражданам, которые табунами наезжали в Цех на относительно дешевые, по сравнению с ценами Западной Европы, операции по пересадке органов, выполняемые в рамках международных межинститутских программ, большая часть которых финансировалась правительствами соответствующих государств, о чем привычно забывали и прибывающие пациенты, и принимающая сторона…Неучитываемые операции, госпитализация для трансплантации больных вне листа-ожидания, манипулирование донорскими органами, как и внеочередная их отправка за рубеж, обеспечивали, наряду с гонорарами в конвертах, фантастические заработки Ковбою, который понимал, что блестящий менеджмент денежных потоков, текущих в карманы, не реализовался сам собой, но был упорядочен и строго выстроен в соответствии с его инструкциями Еленой Лопухиной, самой любимой и дорогой его ученицей…, и женщиной, которую он так и не смог выучить большой хирургии, но которую старался справедливо продвигать, помятуя, что Цех никогда не простит немотивированных поступков и так же легко и просто, как боготворил, сбросит с небес…Он по-началу растерялся, не зная куда девать бешенные деньги, получаемые фактически за ту же рутинную хирургическую работу, что и в былые времена, когда покупка дорогого галстука превращалась в событие, подрывающее семейные бюджет, хотя семьи у Ковбоя не было никогда… Опыт трат пришел очень быстро и так пугающе непредсказуемо, что погоня за деньгами стала доминировать над хирургией… Однако он пока не понимал этого… или просто обманывал себя, привычно ставя хирургию превыше всего… и также привычно закрывая глаза на ее нынешний полукриминальный характер, не без оснований полагая, что выдающееся операторское мастерство служит индульгенцией от всех бед…
Глеб Трофимов вырос в семье никогда не воевавшего майора, прослужившего войну военпредом на обозном заводе в заштатном городке Сызрани с речкой Хопер, что застрял неподалеку от Куйбышева, нынешней Самары, в излучине Волги. Они жили в пугающе длинном двухэтажном деревянном доме со множеством отдельных входов, делающих его похожим на гигантскую сороконожку, периодически сотрясаемую пъяными скандалами с драками до первой крови и громкими криками Левитана об успешном продвижении Красной Армии на запад, в котором делили двухкомнатную квартиру с вольнонаемной машинисткой, служившей на том же заводе, что и отец, высокой, молодой женщиной с крупными чертами лица, украшенного несколькими диковинными бородавками, отличавшими ее от остальных жильцов их деревяшки, необычайно строгой, даже суровой, однако неизменно доброжелательно-вежливой, умевшей двигаться с каким-то удивительным достоинством… и красотой, даже с охапкой дров или ведром помоев…Завидя перемещения стройного тела Машинистки на кухне и недлинном корридоре, мать Глеба говорила негромко, то ли с завистью, то ли восхищаясь: «Царевна!».Он любил сидеть у нее в комнате, разглядывая безделушки на высоком комоде, длинные до полу атласные платья со множеством складок, рюшек и буффов, высокие женские ботинки со шнуровкой с острыми носами, и шляпы с перьями, бумажными цветами и вуалью в картонных коробках с круглыми крышками, запрятанными в большие фанерные чемоданы под солдатской железной кроватью… Шкафа в комнате Машинистки не было…Глеб уже несколько лет посещал музыкальную школу по классу скрипки при дворце пионеров, страдая душой и телом от ненавистных занятий, забиравших ежедневно два-три часа… . Кто-то из их родственников или друзей подивился однажды его непомерно большим кистям с длинными пальцам, приковывающими внимание у небольшого субтильного мальчика, и посоветовал учить иузыке… Возможно, из него вырос бы скрипач-виртуоз, потому как уже через четыре года мучительных занятий он необычайно технично исполнял произведения, которые были под силу лишь выпускникам музыкальной школы…, однако слух у мальчика начисто отсутствовал и скоро это поняли даже его родители и не настаивали теперь особо, если он манкировал занятиями… А Машинистка любила слушать его игру, нерво хмуря лоб и дергая плечем, когда фальшивил…— С твоими кистями и пальцами, мальчик, при полном отсутствии слуха, надо было учиться игре на фортепиано, — говорила она глубоким, полным достоинства и значения голосом, словно была не простой машинисткой, а профессором куйбышевской консерватории, куде его возили недавно… — Повзрослев, ты сможешь брать две октавы…К ней никогда не приходили офицеры-врачи или легко-раненные из госпиталя поблизости, систематически навещавшие по ночам одиноких женщин сороконожки. Она не пила водку, даже вино…, лишь заводила вечерами патефон и молча слушала сипение симфонического оркестра на пластинках или оперные арии, отпивая слишком темный чай из тонкого стакана в тяжелом серебрянном подстаканнике, глядя на мальчика невидящими глазами…Раз ночью, проходя мимо ее комнаты к помойному ведру на кухне, служившему семье ночным горшком, он услышал стоны из-за приоткрытой двери… Он знал по рассказам одноклассников и собственному опыту ночной жизни в одной комнате происхождение этих звуков, пригвоздивших его к полу… Сделав усилие, он осторожно толкнул дверь и вошел…Машинистка лежала на спина с закрытыми глазами, сбросив с себя одеяло, в невиданной ночной рубахе, красивой и блестящей, с вышитыми сине-голубыми цветками, похожей на вечернее платье с глубоким вырезом, в который она вывела обнаженную грудь с тугим розовым соском и стискивала ее рукой…, и ритмично двигала тазом: верх — вниз, вверх — вниз…, часто дыша и изредка вскрикивая… У четырнадцатилетнего пионера Глеба Трофимова, готовившегося ко вступлению в Комсомол, закружилась голова и стали ватными ноги. Он закрыл глаза, чтоб побороть слабость, а потом рванул к двери, успев заметить, но уже не зрением, а кожей или собственной плотью, согнутые в коленях, чуть расставленные ноги, густые темные волосы в паху и длинные тонкие пальцы, что так нравились ему, непохожие на пальцы матери, которые судорожно, с каким-то остервенением, то погружались в плоть, то извлекались, влажно поблескивая в тусклом свете, проникающем из корридора…Он замер у двери, забывая дышать, но потом медленно вернулся к скрипучей кровати, понимая, что совершает святотатство и, готовый от стыда провалиться сквозь землю, стал жадно разглядывать ее… А она вдруг остановила движения, открыла глаза и внимательно и долго посмотрела на него, не убирая рук, и не стараясь натянуть на себя одеяло…, лишь по-прежнему, дыша поверхностно и часто…— Уходи, мальчик! — попросила она, наконец, и замерла, выжидая… И ему показалось, что просит, чтоб остался…, а он не смог, и повернулся, и вышел понуро, осторожно прикрыв дверь…
Однажды он застал ее, перебирающей фотографии в толстом старинном альбоме с застежками и подивился внезапному беспокойству и тревоге, даже страху, сковавшему большое красивое тело.— Пожалуйста, мальчик! — она никогда не называла его по имени. — Подожди за дверью минуту! — и, захлопнув альбом, стала белеть лицом… А он стоял, переминаясь и понимая, что застал ее за делом еще более недозволенным, чем недавний ночной порок, таинственным и опасным, грозящим ей, а, может, и ему самому, и знал уже, что не уйдет ни за что, и ни под какими пытками не выдаст…, и станет защищать ее до конца… Она поняла или почувствовала это, потому что успокоилась сразу и движением руки, бередящим душу, указала на место подле себя.— Это фотографии моих родителей, — сказала Машинистка ясным глубоким голосом, удивительно четко артикулируя. Так, пожалуй, не могла даже его учительница по литературе, выразительно читавшая стихи на школьных вечерах…— Можешь посмотреть…, — и протянула альбом….Через несколько недель он знал назубок все фотографии альбома: ее отца и мать, их родителей, сестру, многочисленную родню, кузин и кузенов, друзей и коллег отца…, и брата отца — странного пожилого господина, высокого и тучного, с тщательно выбритым лицом и головой, в черном с капюшоном монашеском клобуке, подпоясанном толстой, как канат, белой веревкой с длинными почти до земли концами…Загадочные, никогда не улыбающиеся мужчины и женщины в строгих одеждах начала века и такие же серьезные дети, наряженные во взрослое платье и похожие от этого на карликов на фоне невиданной мебели: обеденных и ломберных столов с тяжелыми стульями, кресел, диванов, пуфов, козеток, ширм, буфетов, многочисленных книжных шкафов, высоких, до потолка, зеркал, инкрустированных бронзой, вычурных люстр, похожих на первые искусственные спутники земли, кабинетных роялей с поднятыми крышками, фортепиано с литыми подсвечниками над клавиатурой, картин в широких рамах и почти неразличимых фотографий, плотно завесивших стены обширных покоев, из которых больше всего ему запомнились недвижно стоящие лошади, готовые в любой момент сорваться со стены и пуститься вскачь, несколько раз процокав подковами по паркету, чтоб потом исчезнуть навсегда за большими венецианскими окнами с ниспадающими портьерами, изящных скульптур на подставках из мромора и металла, почти всегда взывающих о чем-то неназойливо с распростертыми руками, настольными часами в многочисленных, видимо, модных тогда, бронзовых или латунных завитках, юных девах и ангелах, большими напольными часами из черного дерева с римскими цифрами на циферблате и длинными маятниками с плоскими круглыми блинами на конце, канделябрами и прочими, теперь уже стершимися из памяти, антуражными деталями меблировки и быта тех дальных лет…— А кто тот толстый бритый дядечка с капюшоном на фотографии?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
— Как странно смотрит этот рыжий кобель, — сказала Елена Лопухина, стоя в Виварии рядом со Станиславой перед биглями, привычно не замечая ни жары, ни густой отвратительной вони. — Все пестрые, он один однотонный… Просто конек-горбунок… Кажется, сейчас заговорит… Принеси мне стул. Усевшись перед Фрэтом, она достала из халата сигареты, закинула ногу на ногу и перед мордой бигля предстала узкая полоска белых штанишек и восхитительно голые, и прямые, как у мальчишки, бедра, и он сразу забыл обо всем: о Станиславе, которую преданно любил, о верной подружке Лорен и остальных барышнях-биглях, сидяших вдоль стен на цепи в ошейниках, о безвольном, вечно пьяном неумелом хирурге, заведующем Виварием, о назойливом слюнявом боксере песочного цвета с мудреным именем Захар, неведомо как попавшим сюда и своими дурацкими шутками достававшим его, он еще помнил, как это звучит на слэнге: to drive up the wall, о приятеле-шарпее, похожем на старую солдатскую шинель, молчаливом и суровом бойце, о чрезмерно брезгливом голубом доге-аристократе Билле, сильно отощавшем от некачественной кормежки, о дружелюбном крупном псе-дворняге с вытекшим глазом по имени Пахом, который всякий раз норовил позадираться, но завидя барышень-биглей начинал торчать — began to get it up, не по-собачьи смущаясь влажного розового пениса с косточкой внутри, как торчит сейчас он сам, перед этой молодой женщиной, уверенной в себе, умной и сильной, и необъяснимо прекрасной…— The real bachelor girl, Самоуверенная молодая женщина, живущая одна (жарг.)
— подумал Фрэт,— Подойди! — сказала Лопухина и склонилась, чтобы он мог увидеть и грудь, и положила руку на голову. — Хороший мальчик… Как тебя зовут?— Фрэт, — ответила Станислава вместо бигля и занервничала, потому как Фрэтов пенис вылез из мехового чехла и нацелился на Елену.— Как дела? — спросила Лопухина и, забывая о бигле, принялась разглядывать сквозь прорези открытой туфли длинные пальцы на стопе с аккуратными ногтями.— Life just sucks, Madam, — сказал Фрэт, вспомнив давнюю беседу с ветеринаром в багажном отсеке летящего Боинга, и добавил: — But I'm not going to complain and getting on the ball.— Что? — не слишком удивилась Лопухина, оглянулась по сторонам и вновь принялась разглядывать ухоженные пальцы стопы… Однако тут же резко повернулась и уставилась на бигля, и спросила почему-то шепотом:— Что он сказал, Славка?— Он это… он говорит… ну…, что жизнь ему здесь… не очень-то, но жоловоться не хочет, потому как… ну… попривык ужо к неожидоностям здешним, — проокала Станислава, нервно отерла пот и выжидательно посмотрела на Лопухину.— Когда ты успела выучить слэнг, дорогуша? — спросила заведующая, странно удивляясь не умению Фрэта, но познаниям лаборантки.— My new boyfriend from Pittsburgh, State Pennsylvania …, — Мой дружок из Питсбурга, что в штате Пенсильвания…
— Слава собралась выложить привычное имя Абрашка, но притормозила и сказала, перекатывая "r", как настоящая американка: …Abraham is a good teacher. — Эйбрехэм — прекрасный учитель…
— Она старательно оправдывалась, будто cделала что-то недозволенное.— Тот синий негр-шкаф, что привез биглей из Нью-Йорка?— He's not a coon. He's an Afro-American, — Он не черномазый…, он афро-американец…
— твердила Слава, отбиваясь, любя и ненавидя Лопухину.— Значит, тебя зовут…? — сказала Лопухина, глядя на бигля и вспоминая имя…— Фрэт, мадам! Как поживаете? — сказал он и с интересом уставился на нее, ожидая продолжения знакомства,— Доктор Лопу… Елена! — В замешательстве она чуть склонила голову, с трудом подавляя желание протянуть руку в приветствии…— Биглей можно оперировать? Мне для эксперимента как раз нужны инбридные линии. — Лопухина нервно отвернулась от Фрэта, давая ему понять, что разговор закончен, помедлила, видимо, считая варианты, достала из кармана пластинку жевательной резинкии и, сложив вдвое, сунула в рот, а упаковку скатала в плотный шарик и из-за головы резко и точно метнула в ведро с опилками, и, не дожидаясь пока он приземлится, отвернулась и внимательно посмотрела на Станиславу, контролируя боковым зрение удивление и восторг бигля, не отрывающего взгляд от ведра:— Не хочу преждевременно афишировать свои опыты, Слава… Поможешь выполнить парочку небольших операций в брюшной полости этого… разговорчивого кобеля и ужин в дорогом ресторане за мной… Если захочешь, поедем потом на дачу…— Их нельзя оперировать, Ленсанна, — сказала Слава, привычно сопротивлялясь.— Разве они не прошли адаптацию?— Они должны принести потомство…— Это мне и надо… Откуда, как не из беременных подружек рыжего красавца, я смогу извлечь… — Лопухина замолчала, задумавшись странно и, забыв о Фрэте, оглядела Станиславу, оценивая, и, в который раз, оставшись довольной осмотром, провела рукой по полноватым бедрам лаборантки и замерла, погрузив пальцы под халатом в податливые ягодицы девушки… Глава III. Профессор Глеб Трофимов Директора Цеха за глаза звали Ковбой-Трофимом из-за сохранившейся, несмотря на почтенный возраст, звания и награды, мальчишеской прыти и отваги, и необъяснимой любви к ковбойскому снаряжению, которым был заставлен его огромный кабинет. В него были влюблены все: шустрые молоденькие санитарки и дежурные сестры, старавшиеся, подражая Лопухиной, обнажать небольшие участки собственного тела, но делавшие это неумело и от этого вульгарно, и уж, конечно, не сексуально пристойно, как могла это делать только она одна; полные достоинства и избыточного веса врачи функциональной диагностики; энергичные дамы хирургических отделений Цеха…; но более — хирурги-мужчины, слепо любящие и также слепо подражающие ему во всем…Если полагать, что Цех — это мир, то Ковбой-Трофим был его Богом, и как всякий Бог не снисходил до мирян и не разбрасывался чудесами.Ежедневные операции, предоперационные обсуждения и обходы, были не в счет, потому как лишь подчеркивали его божественное начало…Однако Ковбой старел, несмотря на браваду, и Елена Лопухина, которая любила и почитала его за Бога сильнее хирургов-мужчин, видела и понимала это лучше всех… Он становился не просто a cradle-snatcher, что на жаргоне Фрэта означало «старый любовник молодой женщины»… И дело было не только в периодических провалах его сексуальных сражений, когда даже Виагра, дозы которой он недопустимо увеличивал в последнее время, не позволяла доминировать… Он становился дряхлым и скоро это увидят и поймут остальные, и тогда почетная оставка, и собственная карьера Лопухиной может сильно притормозить, и безупречно выстроенная схема перестанет приносить доходы даже отдаленно несопоставимые с нынешними…, и принялась судорожно искать нетрадиционные решения традиционной проблемы…А Ковбой-Трофим не собирался подавать в отставку и будущая мизерная почетная пенсия была ему по барабану… За десять лет вольной хирургической жизни, почти не контролируемой государством российским, исправно переводившим на счета Цеха деньги, пусть и малые, на зарплату, канализацию, хирургическое белье, медикаменты, воду и свет, он заработал блестящей работой рук, оперирующих почти все: от геморроя до аортно-коронарных анастомозов, никак не менее миллиона американских долларов, которые благодарные пациенты и их ушлые родственники вкладывали то в конвертацию валют, то в почти смертельные по риску, но неизъяснимо приятные и прибыльные финансовые пирамиды, успевая всякий раз во-время снять со счетов не только тело денежного вклада — corpus, но и набежавшую маржу, превосходящую размерами corpus в несколько раз…Однако наибольший доход приносили пересадки органов иностранным гражданам, которые табунами наезжали в Цех на относительно дешевые, по сравнению с ценами Западной Европы, операции по пересадке органов, выполняемые в рамках международных межинститутских программ, большая часть которых финансировалась правительствами соответствующих государств, о чем привычно забывали и прибывающие пациенты, и принимающая сторона…Неучитываемые операции, госпитализация для трансплантации больных вне листа-ожидания, манипулирование донорскими органами, как и внеочередная их отправка за рубеж, обеспечивали, наряду с гонорарами в конвертах, фантастические заработки Ковбою, который понимал, что блестящий менеджмент денежных потоков, текущих в карманы, не реализовался сам собой, но был упорядочен и строго выстроен в соответствии с его инструкциями Еленой Лопухиной, самой любимой и дорогой его ученицей…, и женщиной, которую он так и не смог выучить большой хирургии, но которую старался справедливо продвигать, помятуя, что Цех никогда не простит немотивированных поступков и так же легко и просто, как боготворил, сбросит с небес…Он по-началу растерялся, не зная куда девать бешенные деньги, получаемые фактически за ту же рутинную хирургическую работу, что и в былые времена, когда покупка дорогого галстука превращалась в событие, подрывающее семейные бюджет, хотя семьи у Ковбоя не было никогда… Опыт трат пришел очень быстро и так пугающе непредсказуемо, что погоня за деньгами стала доминировать над хирургией… Однако он пока не понимал этого… или просто обманывал себя, привычно ставя хирургию превыше всего… и также привычно закрывая глаза на ее нынешний полукриминальный характер, не без оснований полагая, что выдающееся операторское мастерство служит индульгенцией от всех бед…
Глеб Трофимов вырос в семье никогда не воевавшего майора, прослужившего войну военпредом на обозном заводе в заштатном городке Сызрани с речкой Хопер, что застрял неподалеку от Куйбышева, нынешней Самары, в излучине Волги. Они жили в пугающе длинном двухэтажном деревянном доме со множеством отдельных входов, делающих его похожим на гигантскую сороконожку, периодически сотрясаемую пъяными скандалами с драками до первой крови и громкими криками Левитана об успешном продвижении Красной Армии на запад, в котором делили двухкомнатную квартиру с вольнонаемной машинисткой, служившей на том же заводе, что и отец, высокой, молодой женщиной с крупными чертами лица, украшенного несколькими диковинными бородавками, отличавшими ее от остальных жильцов их деревяшки, необычайно строгой, даже суровой, однако неизменно доброжелательно-вежливой, умевшей двигаться с каким-то удивительным достоинством… и красотой, даже с охапкой дров или ведром помоев…Завидя перемещения стройного тела Машинистки на кухне и недлинном корридоре, мать Глеба говорила негромко, то ли с завистью, то ли восхищаясь: «Царевна!».Он любил сидеть у нее в комнате, разглядывая безделушки на высоком комоде, длинные до полу атласные платья со множеством складок, рюшек и буффов, высокие женские ботинки со шнуровкой с острыми носами, и шляпы с перьями, бумажными цветами и вуалью в картонных коробках с круглыми крышками, запрятанными в большие фанерные чемоданы под солдатской железной кроватью… Шкафа в комнате Машинистки не было…Глеб уже несколько лет посещал музыкальную школу по классу скрипки при дворце пионеров, страдая душой и телом от ненавистных занятий, забиравших ежедневно два-три часа… . Кто-то из их родственников или друзей подивился однажды его непомерно большим кистям с длинными пальцам, приковывающими внимание у небольшого субтильного мальчика, и посоветовал учить иузыке… Возможно, из него вырос бы скрипач-виртуоз, потому как уже через четыре года мучительных занятий он необычайно технично исполнял произведения, которые были под силу лишь выпускникам музыкальной школы…, однако слух у мальчика начисто отсутствовал и скоро это поняли даже его родители и не настаивали теперь особо, если он манкировал занятиями… А Машинистка любила слушать его игру, нерво хмуря лоб и дергая плечем, когда фальшивил…— С твоими кистями и пальцами, мальчик, при полном отсутствии слуха, надо было учиться игре на фортепиано, — говорила она глубоким, полным достоинства и значения голосом, словно была не простой машинисткой, а профессором куйбышевской консерватории, куде его возили недавно… — Повзрослев, ты сможешь брать две октавы…К ней никогда не приходили офицеры-врачи или легко-раненные из госпиталя поблизости, систематически навещавшие по ночам одиноких женщин сороконожки. Она не пила водку, даже вино…, лишь заводила вечерами патефон и молча слушала сипение симфонического оркестра на пластинках или оперные арии, отпивая слишком темный чай из тонкого стакана в тяжелом серебрянном подстаканнике, глядя на мальчика невидящими глазами…Раз ночью, проходя мимо ее комнаты к помойному ведру на кухне, служившему семье ночным горшком, он услышал стоны из-за приоткрытой двери… Он знал по рассказам одноклассников и собственному опыту ночной жизни в одной комнате происхождение этих звуков, пригвоздивших его к полу… Сделав усилие, он осторожно толкнул дверь и вошел…Машинистка лежала на спина с закрытыми глазами, сбросив с себя одеяло, в невиданной ночной рубахе, красивой и блестящей, с вышитыми сине-голубыми цветками, похожей на вечернее платье с глубоким вырезом, в который она вывела обнаженную грудь с тугим розовым соском и стискивала ее рукой…, и ритмично двигала тазом: верх — вниз, вверх — вниз…, часто дыша и изредка вскрикивая… У четырнадцатилетнего пионера Глеба Трофимова, готовившегося ко вступлению в Комсомол, закружилась голова и стали ватными ноги. Он закрыл глаза, чтоб побороть слабость, а потом рванул к двери, успев заметить, но уже не зрением, а кожей или собственной плотью, согнутые в коленях, чуть расставленные ноги, густые темные волосы в паху и длинные тонкие пальцы, что так нравились ему, непохожие на пальцы матери, которые судорожно, с каким-то остервенением, то погружались в плоть, то извлекались, влажно поблескивая в тусклом свете, проникающем из корридора…Он замер у двери, забывая дышать, но потом медленно вернулся к скрипучей кровати, понимая, что совершает святотатство и, готовый от стыда провалиться сквозь землю, стал жадно разглядывать ее… А она вдруг остановила движения, открыла глаза и внимательно и долго посмотрела на него, не убирая рук, и не стараясь натянуть на себя одеяло…, лишь по-прежнему, дыша поверхностно и часто…— Уходи, мальчик! — попросила она, наконец, и замерла, выжидая… И ему показалось, что просит, чтоб остался…, а он не смог, и повернулся, и вышел понуро, осторожно прикрыв дверь…
Однажды он застал ее, перебирающей фотографии в толстом старинном альбоме с застежками и подивился внезапному беспокойству и тревоге, даже страху, сковавшему большое красивое тело.— Пожалуйста, мальчик! — она никогда не называла его по имени. — Подожди за дверью минуту! — и, захлопнув альбом, стала белеть лицом… А он стоял, переминаясь и понимая, что застал ее за делом еще более недозволенным, чем недавний ночной порок, таинственным и опасным, грозящим ей, а, может, и ему самому, и знал уже, что не уйдет ни за что, и ни под какими пытками не выдаст…, и станет защищать ее до конца… Она поняла или почувствовала это, потому что успокоилась сразу и движением руки, бередящим душу, указала на место подле себя.— Это фотографии моих родителей, — сказала Машинистка ясным глубоким голосом, удивительно четко артикулируя. Так, пожалуй, не могла даже его учительница по литературе, выразительно читавшая стихи на школьных вечерах…— Можешь посмотреть…, — и протянула альбом….Через несколько недель он знал назубок все фотографии альбома: ее отца и мать, их родителей, сестру, многочисленную родню, кузин и кузенов, друзей и коллег отца…, и брата отца — странного пожилого господина, высокого и тучного, с тщательно выбритым лицом и головой, в черном с капюшоном монашеском клобуке, подпоясанном толстой, как канат, белой веревкой с длинными почти до земли концами…Загадочные, никогда не улыбающиеся мужчины и женщины в строгих одеждах начала века и такие же серьезные дети, наряженные во взрослое платье и похожие от этого на карликов на фоне невиданной мебели: обеденных и ломберных столов с тяжелыми стульями, кресел, диванов, пуфов, козеток, ширм, буфетов, многочисленных книжных шкафов, высоких, до потолка, зеркал, инкрустированных бронзой, вычурных люстр, похожих на первые искусственные спутники земли, кабинетных роялей с поднятыми крышками, фортепиано с литыми подсвечниками над клавиатурой, картин в широких рамах и почти неразличимых фотографий, плотно завесивших стены обширных покоев, из которых больше всего ему запомнились недвижно стоящие лошади, готовые в любой момент сорваться со стены и пуститься вскачь, несколько раз процокав подковами по паркету, чтоб потом исчезнуть навсегда за большими венецианскими окнами с ниспадающими портьерами, изящных скульптур на подставках из мромора и металла, почти всегда взывающих о чем-то неназойливо с распростертыми руками, настольными часами в многочисленных, видимо, модных тогда, бронзовых или латунных завитках, юных девах и ангелах, большими напольными часами из черного дерева с римскими цифрами на циферблате и длинными маятниками с плоскими круглыми блинами на конце, канделябрами и прочими, теперь уже стершимися из памяти, антуражными деталями меблировки и быта тех дальных лет…— А кто тот толстый бритый дядечка с капюшоном на фотографии?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29