Хэнк, плотно сжав губы, стоит на причале и нервно потирает ладони о бедра. Ли, сняв обувь, сидит на кровати, потом подносит спичку к погасшей сигарете и смотрит на вспышку своих словоизлияний…
«Может, я бы и извинился, что не написал тебе сразу, если бы не был уверен, что тебе будет гораздо приятнее читать не извинения, а описание причудливых причин, побудивших меня тебе написать: я только что вернулся в свою комнату после грязной перебранки с братом Хэнком (припоминаешь? по-моему, ты встречался с его эктоплазматическим двойником в кофеюшне) и решил, что дать моим нервным окончаниям некоторое утешение в виде марихуаны будет только справедливо. Трава была в сохранности, где я ее и припрятал — в коробочке из-под кольдкрема на дне несессера, который мне подарила Мона, — но где же чертовы гильзы: трава без гильз, старик, что за дерьмо? Все равно что пиво без открывашки. Опиум без трубки. Наши консервированные жизни, в лучшем случае, на девять десятых заполнены вакуумом и плотно закупорены, но, несмотря на всю их искусственность, время от времени нам все же удается вскрывать их и наслаждаться хотя бы небольшой порцией пустой свободы. Разве нет? Я хочу сказать, что даже самый твердолобый высоконравственный мещанин умудряется когда-нибудь напиться, выбить пробку и насладиться в саду любви. И это с пошлой попойки. Что же тогда говорить, когда в руках у тебя полная коробка травы и нет бумаги?
Я кричал, я неистовствовал от горя. Я даже прикидывал, не сделать ли самокрутку из журнальной страницы. И тут… мгновенная вспышка в памяти — мой бумажник! Ну конечно же, разве я не припрятал в него пачку сложенных листиков в тот вечер, когда мы до того докурились у Джэн, что сложили бессмертное произведение для детей «Трахлдвери Свин»? Поспешно лезу в штаны и нащупываю бумажник. Ага. Вот. Вот и бумага, завернутая в отпечатанный экземпляр нашей нетленки: «Вот-вот, Свин бежит, посмотри, как он несется; видит дверь он и дрожит — все внутри его трясется», — а это что еще выпадает из пакетика и плавно опускается на пол, как умирающий мотылек? Листик «Кликенса», измазанный губной помадой, а на нем кафедральный телефон Питерса. Я вздыхаю. Воспоминания томят меня. Добрый старый Питере… наслаждается там академической жизнью. Гм-гм… а знаешь, не обратиться ли к нему измученной душе? Пожалуй, черкну ему пару строчек.
Вот и черкаю (если эта чертова ручка прекратит прыгать), покуривая три косяка, которые мне удалось скрутить.
— Три, — кажется, он даже задохнулся — три косяка? Один? Три?
— Да, три, — спокойно отвечаю я. Потому что после этого особого дня, я чувствую, что имею право на один, но хочется мне два, и, Господь свидетель, мне не обойтись без третьего! Первый — это просто награда за хорошую, усердную работу. Второй — для удовольствия. А третий — в качестве напоминания, чтобы я больше никогда, никогда не давал себя облапошивать и ждал бы от родственников только наихудшего. Вариация на тему великого изречения Филдса: «Разве может тот, кто любит собак и малых детей, не быть дурным?»
Закурив номер один, я прежде всего, насколько это в моих силах, кратко изложу тебе предшествующую историю: покинув обитель чистого разума и променяв ее на мир грубой животной силы, я был приговорен платить дань обоим: физически по десять дьявольских часов ежедневно шесть раз в неделю я обязан был подвергать свои сухожилия таким садистским нагрузкам, как хождение, бег, спотыкание, падение, ползание и снова ходьба, и все для того, чтобы тянуть ржавый железный трос, упрямство которого сравнимо лишь с упрямством гигантских бревен, которые, как предполагалось, я должен им обвязывать. Кости мои трещали, клацали, хрустели и стонали, пока я, спотыкаясь о каждый камень, корень, пень, ствол, старался привязать бревно так, чтобы при подъеме трос не обрушил его на меня. А потом, еле переводя дыхание, на грани обморока, я жду, терзаемый колючками, крапивой, жарой, ссадинами и комарами, когда он сбросит бревно за сотню ярдов от меня и шипя поползет обратно на новый приступ (что-то из Данте, тебе не кажется?). Но должен сказать, что я страдал не только от физического кошмара, мои душевные мучения на этой земле, в которую я приехал, чтобы дать своему рассудку передышку, увеличились в миллион раз! (Прошу прощения за паузу я ам аммм пфф пфф у меня погас косяк… ну вот и мы.)
Дорогой товарищ, я все это рассказываю только лишь для того, чтобы ты понял, что я был слишком изможден и не мог заставить свои ленивый ум и свою ленивую задницу сесть и ответить на твое замечательное письмо, чье появление в этой доисторической земле было столь желанным. К тому же, рискуя быть честным, должен признать, что море бед, обступившее меня здесь, оказалось еще глубже, чем месяц тому назад. (Что Пирсон сказал про квартиру? Ты не написал.) И по довольно-таки смешной причине: видишь ли, эти несколько кошмарных недель полностью разрушили меня, жизнь с этими чудовищами уничтожила меня, в результате чего у меня развилась болезнь, в собственном иммунитете против которой я был уверен: меня одолел тяжелый случай Благожелательности, осложненный Любовью и Непомерной Симпатией. Ты смеешься? Ты хихикаешь в свою любимую бороду, что я позволил так низко пасть своей сопротивляемости, что стал жертвой этого вируса? Ну что ж, если так, я могу лишь указать на соседнюю дверь и сухо заметить: «Отлично, мой неблагородный друг, поживи три недели в одном доме с этой цыпкой, и посмотрим, что станет с твоей сопротивляемостью!»
Ибо я уверен, что именно из-за нее, этой цыпки, дикого цветка безбрежных прерий, моя мстительная рука не опускалась, и гнев мой еще не пал на голову моего приговоренного к уничтожению брата. Три недели безвозвратно потеряны для моей интриги. Потому что именно ее я видел не защищенной пятой своего ахиллесоподобного брата, и в то же время она была единственным существом в доме, которому я не хотел причинять зла. И пат усугублялся еще и тем, что брат мой был на редкость мил со мной; и сила моей ненависти к нему не могла перевесить симпатию к его жене. Ни туда ни сюда. До сегодняшнего вечера.
Теперь, Питере, ты уже можешь догадаться о сюжетной линии, даже если и раскрыл роман только на сотой странице. Суммируя, учитывая, что ты пропустил первые четыре выпуска, упомянем лишь следующие факты: Горестный Леланд Стэнфорд Стампер возвращается домой, чтобы нанести своему старшему сводному брату невообразимый, но ужасный удар в отмщение за то, что тот развлекался с мамой юного Леланда, но вместо этого все его добрые намерения разбиваются вдребезги из-за симпатии, которую он начинает испытывать к лукавому злодею: в начале этой сцены мы встречаем Леланда ничтожно пьяным и истекающим бессмысленными нежными чувствами. Дело плохо. Похоже, он гибнет. Но, как вы увидите далее, неожиданный поворот сюжета, почти чудо, возвращает нашего героя к жизни и приводит его в чувство. За это чудо я и приношу благодарности, а также возжигаю второй косяк на алтаре Великого Анаши…
Мы как раз вернулись после небольшого набега на леса и набросились на остатки восхитительного ужина Вив. Я таял как воск, становясь час от часу банальнее, и каким-то образом наш разговор с братом свернул в своей пьяной нелогичности на тему школы — «Конкретно, что ты изучаешь?» — ее окончания
— «А как ты этим будешь зарабатывать себе на жизнь?» — потом еще о том о сем, и наконец — нет, ты представь себе, Питере, — он зашел о музыке! Сказать по правде, я не помню, как мы подошли к ней, — алкоголь, усталость и травка смыли кое-какие детали из моей памяти, — кажется, мы обсуждали… (обсуждали, заметь — мы дошли даже до обсуждений… приличный путь за три недели от затаенного намерения погубить его) …обсуждали, значит, преимущества жизни на прекрасном, но провинциальном Западе по сравнению с изысканным, но безобразным Востоком. Естественно, защищая последний, я заметил, что по крайней мере в одном Запад уступает Востоку, а именно в возможности слушать хорошую музыку. Хэнк не мог допустить такого… послушай:
«Спокойно, — произнес он странным голосом, — то, что для тебя хорошая музыка, может быть, для меня плохая… может, она не для всех подходит. Что ты имеешь в виду под „хорошей музыкой“?»
Я пребывал в филантропическом состоянии духа и ради справедливости согласился, что мы будем говорить только о джазе, вспомнив, как Хэнк вторгался в мои детские сны блюзами Джо Тернера и «Домино». И после обычных препирательств, блужданий вокруг да около мы пришли к тому, к чему всегда приходят в своих спорах подвижники джазовой музыки: мы стали доставать свои пластинки. Хэнк бросился рыться в шкафах и ящиках. Я принес сверху из сумки «дипломат» со своими шедеврами. И довольно быстро мы оба поняли, что хотя и условились считать джаз хорошей музыкой, тем не менее между нами лежала непроходимая пропасть в отношении того, что считать хорошим джазом. (Они сидят довольно долго, наискосок друг от друга, локти на коленях, голова опущена… сосредоточенно, словно ведя партию в шахматы, где каждый ход обозначается концом пьесы: Ли ставит подборку Брубека; Хэнк
— «Красные паруса на закате» в исполнении Джо Уильяме а; Ли
— Фреда Катца, Хэнк отвечает «Домино»…)
— Эти твои штуки звучат, — говорит Хэнк, — словно все музыканты сели писать. Ла-ли-ла-ли-ла-ли.
— А твои штуки звучат так, — отвечаю я, — словно музыканты страдают пляской Святого Витта. Бам-бам-бам-бам, какая-то эпилептическая судорога… ( — Подожди, — произносит Хэнк, поднимая палец, — а как ты считаешь, для чего эти парни учились дуть в свои дудки? Для чего учились петь? А? Не для того, наверно, чтобы просто показывать, как они хорошо владеют инструментами. Или как здорово они держат квадрат, ритм и всякое прочее, вовремя вступают да-ду-де-да-да, да-ду-де-да-да… Вся эта ерунда, Малыш, может интересовать только какого-нибудь чистоплюя, закончившего музыкальный колледж, для него это что-то вроде кроссворда, с которым он может повозиться, чтобы разгадать, но музыканту, который дует в тру бу, нет до этого никакого дела, его не волнует, какую оценку ему поставит какой-нибудь там профессор!
— Нет, ты только послушай его, Вив! — говорит Ли.
— Братец Хэнк наконец вынул кота из мешка; оказывается, он в состоянии говорить не только о цене за квадратный фут елового леса или о плачевном состоянии нашей лебедки и сукина юниона! Несмотря на многочисленные слухи, он владеет даром красноречия. Хэнк опускает голову и улыбается.
— Ладно, к черту, я погорячился.
— Он чешет кончик носа большим пальцем.
— Но если начистоту, мне есть много чего сказать тебе. Так получилось, что, если не считать этого сукина юниона, единственное, от чего я завожусь, так это музыка. Бывало, мы — я, Мел Соренсон, Хендерсон и вся команда… Джо Бен тоже, — пока не выросли, часами сидели в автомагазине Гарви и слушали музыку, которая у него там все время играла… Нам тогда казалось, что Джо Тернер спустился к нам прямо с небес. Нам казалось, что кто-то наконец играет нашу музыку. Нет, конечно, и у нас симпатии разделялись — была группа фэнов вестернов и фэнов блюзов… и как мы дрались между собой! Впрочем, мы всегда были готовы драться из-за чего угодно; я думаю, все мы были такими сумасшедшими насчет драк, потому что одержали победу над немцами и японцами и еще не знали тогда, что нам предстоит Корея.
— Хэнк откинул голову на спинку кресла и погрузился в воспоминания, полностью отключившись от бестелесного танца Джимми Жифре на пластинке…
— Хотя, может, ты и прав, — произнес он, закончив свою мысль одновременно с последними тактами музыки, — в последнее время я не следил за происходящим. Единственное, в чем я убежден: эти старые блюзы, буги-вуги и боп, — они были для настоящих мужчин.)
А Хэнк говорит: «В том дерьме нет ни ритма, ни силы. Я люблю более сильные вещи».
А я отвечаю: «Этот предрассудок делает тебя страшно ограниченным».
А он: «Эта музыка не для мужчин».
А я: «Может, тогда ты сделаешь исключение для слабого пола?»
А он: «А я считаю, что бабы тоже должны держать хвост пистолетом…»
И я говорю: «Ладно, Хэнк, прости». (Видишь, все еще пытаюсь по-честному быть Хорошим Мальчиком.) И дальше, друг мой, — чтобы показать тебе, каким тяжелым было мое заболевание, как глубоко укоренилась раковая опухоль, — я даже предпринимаю попытку залатать трещину в наших дружеских отношениях, которая проступила в результате моей невоздержанности на язык. И я говорю, что просто шутил, и «да, брат, я понимаю тебя». Я объясняю ему, что общепризнаны две школы джаза — черная и белая, и то, что он называет джазом для мужчин, безусловно, школа черного джаза. Я упоминаю, что ставил ему лишь представителей другого направления. «Но вот послушай кое-что из черного джаза: ну-ка!» (Ли перебирает альбомы 6 «дипломате», находит нужный и осторожно, чуть ли не подобострастно, достает его. «Ты его держишь так, будто он может взорваться», — замечает Хэнк. «Вполне возможно… послушай».)
И что я ставлю? Естественно, Джон Колтрейн. «Медь Африки». Не припоминаю, чтобы питал какой-нибудь злобный умысел, делая это, но кто может быть уверен? Можно ли давать слушать Колтрейна непосвященным, подсознательно не надеясь на худшее? Как бы там ни было, если я этого желал, мое подсознание должно быть страшно довольно, так как спустя несколько минут раздирающего внутренности соло тенор-саксофона Хэнк отреагировал соответственно плану: «Что это за дерьмо? — (Ярость, непонимание, зубовный скрежет — классический набор реакции.) — Что это за куча дерьма?!»
«Что ты спросил? Это черный джаз, страшно мужественный и мускулистый, с яйцами до земли».
«Да, но… постой…»
«Разве нет? Послушай; вот это, как четко ла-дида? «
«Не знаю…»
«Да ты послушай, разве нет?»
«Наверное… да, но я говорил не о том…»
( «Так что придется тебе, брат, искать другие основания для своих предрассудков». «Нет, ну только послушай эту парашу. Иии-онк, онк-ииик. Я хочу сказать: может, у него и есть яйца, но такое ощущение, что на них кто-то наступил!» «Точно! Абсолютно верно! Уже сотни лет наступают, со времен работорговцев. Об этом он и говорит! Не изображает что-то… а рассказывает, как оно есть! Об ужасной безумной жизни, когда ты покрыт черной кожей. А ведь мы все ею покрыты, и он пытается приоткрыть некоторую прелесть этого состояния. И происходит это, если тебе это интересно, потому что он честен, потому что он без утайки раскрывает суть черной жизни с отдавленными яйцами, а не воет, как все эти Дяди Томы перед ним». «Бог, Джо Уильяме, Фэтс Уоляер и вся эта команда… никто из них никогда не выл. Может, их тоже угнетали, но пели они радостно. Они никогда не выли. Черт побери! И они никогда не пели… об этой черноте своей кожи и отдавленных яйцах — не пытались изображать это красиво… потому что это не красиво. Это страшней греха!»)
Брат Хэнк захлопывает свою пасть и вторую сторону слушает молча, а я, прикрыв лицо рукой, сквозь пальцы поглядываю на его упрямую каменную улыбку. Постой-ка, Питере! Не в этот ли напряженный момент у меня возродились планы мести? Дай-ка вспомнить. Нет, нет. Еще нет… Это было — нет… да — признайся же! признайся! — это было тогда, тогда, сразу после Колтрейна, когда Вив, для того чтобы разрядить обстановку, задала, на ее взгляд, совершенно невинный вопрос. Да, сразу после… «А где ты достал эту пластинку, Ли?» — лучшего трудно было и выдумать. Простой вопросик, чтобы снять напряжение. Абсолютно невинный, с ее точки зрения. Потому что, если бы он не был невинным, разве я смог бы так ответить, не задумываясь над тем, что я говорю: «Мне его подарила мама, Вив. Моя мать всегда…» Даже совершенно не отдавая себе отчета в том, какую я делаю промашку, говоря это в его присутствии, пока он не сказал — конечно, пока он не сказал: «Естественно, ясно как божий день. Я должен был сразу понять — это то самое низкопробное дерьмо, которое ей так нравилось, разве нет? Естественно, то самое…»
Ли перестает писать, резко подняв лицо от страницы. Не откладывая ручки, он долго сидит, зажав во рту погасший окурок, прислушиваясь, как по ставням барабанит сосновая ветка. Звук доходит до него извилистыми путями и вселяет в него суеверный ужас. Сначала он его воспринимает просто как звук, идущий непонятно откуда, и не придает ему особого значения. Потом он замечает темный силуэт ветки и определяет источник звука; успокоившись, что это всего лишь ветка, он снова закуривает и возвращается к своему письму…
«Мне бы надо покончить с этим, пока не стало слишком поздно и я не заснул или не воспарил уж совсем в заоблачные высоты. Я хочу дать полное представление об этой сцене, так как знаю, что ты оценишь нюансы, грязные обертона, пастельные оттенки враждебности, но я — уап, уип, ууп — отвлекся, вместо того чтобы уделить этим тонкостям внимание, которого они заслуживают.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85
«Может, я бы и извинился, что не написал тебе сразу, если бы не был уверен, что тебе будет гораздо приятнее читать не извинения, а описание причудливых причин, побудивших меня тебе написать: я только что вернулся в свою комнату после грязной перебранки с братом Хэнком (припоминаешь? по-моему, ты встречался с его эктоплазматическим двойником в кофеюшне) и решил, что дать моим нервным окончаниям некоторое утешение в виде марихуаны будет только справедливо. Трава была в сохранности, где я ее и припрятал — в коробочке из-под кольдкрема на дне несессера, который мне подарила Мона, — но где же чертовы гильзы: трава без гильз, старик, что за дерьмо? Все равно что пиво без открывашки. Опиум без трубки. Наши консервированные жизни, в лучшем случае, на девять десятых заполнены вакуумом и плотно закупорены, но, несмотря на всю их искусственность, время от времени нам все же удается вскрывать их и наслаждаться хотя бы небольшой порцией пустой свободы. Разве нет? Я хочу сказать, что даже самый твердолобый высоконравственный мещанин умудряется когда-нибудь напиться, выбить пробку и насладиться в саду любви. И это с пошлой попойки. Что же тогда говорить, когда в руках у тебя полная коробка травы и нет бумаги?
Я кричал, я неистовствовал от горя. Я даже прикидывал, не сделать ли самокрутку из журнальной страницы. И тут… мгновенная вспышка в памяти — мой бумажник! Ну конечно же, разве я не припрятал в него пачку сложенных листиков в тот вечер, когда мы до того докурились у Джэн, что сложили бессмертное произведение для детей «Трахлдвери Свин»? Поспешно лезу в штаны и нащупываю бумажник. Ага. Вот. Вот и бумага, завернутая в отпечатанный экземпляр нашей нетленки: «Вот-вот, Свин бежит, посмотри, как он несется; видит дверь он и дрожит — все внутри его трясется», — а это что еще выпадает из пакетика и плавно опускается на пол, как умирающий мотылек? Листик «Кликенса», измазанный губной помадой, а на нем кафедральный телефон Питерса. Я вздыхаю. Воспоминания томят меня. Добрый старый Питере… наслаждается там академической жизнью. Гм-гм… а знаешь, не обратиться ли к нему измученной душе? Пожалуй, черкну ему пару строчек.
Вот и черкаю (если эта чертова ручка прекратит прыгать), покуривая три косяка, которые мне удалось скрутить.
— Три, — кажется, он даже задохнулся — три косяка? Один? Три?
— Да, три, — спокойно отвечаю я. Потому что после этого особого дня, я чувствую, что имею право на один, но хочется мне два, и, Господь свидетель, мне не обойтись без третьего! Первый — это просто награда за хорошую, усердную работу. Второй — для удовольствия. А третий — в качестве напоминания, чтобы я больше никогда, никогда не давал себя облапошивать и ждал бы от родственников только наихудшего. Вариация на тему великого изречения Филдса: «Разве может тот, кто любит собак и малых детей, не быть дурным?»
Закурив номер один, я прежде всего, насколько это в моих силах, кратко изложу тебе предшествующую историю: покинув обитель чистого разума и променяв ее на мир грубой животной силы, я был приговорен платить дань обоим: физически по десять дьявольских часов ежедневно шесть раз в неделю я обязан был подвергать свои сухожилия таким садистским нагрузкам, как хождение, бег, спотыкание, падение, ползание и снова ходьба, и все для того, чтобы тянуть ржавый железный трос, упрямство которого сравнимо лишь с упрямством гигантских бревен, которые, как предполагалось, я должен им обвязывать. Кости мои трещали, клацали, хрустели и стонали, пока я, спотыкаясь о каждый камень, корень, пень, ствол, старался привязать бревно так, чтобы при подъеме трос не обрушил его на меня. А потом, еле переводя дыхание, на грани обморока, я жду, терзаемый колючками, крапивой, жарой, ссадинами и комарами, когда он сбросит бревно за сотню ярдов от меня и шипя поползет обратно на новый приступ (что-то из Данте, тебе не кажется?). Но должен сказать, что я страдал не только от физического кошмара, мои душевные мучения на этой земле, в которую я приехал, чтобы дать своему рассудку передышку, увеличились в миллион раз! (Прошу прощения за паузу я ам аммм пфф пфф у меня погас косяк… ну вот и мы.)
Дорогой товарищ, я все это рассказываю только лишь для того, чтобы ты понял, что я был слишком изможден и не мог заставить свои ленивый ум и свою ленивую задницу сесть и ответить на твое замечательное письмо, чье появление в этой доисторической земле было столь желанным. К тому же, рискуя быть честным, должен признать, что море бед, обступившее меня здесь, оказалось еще глубже, чем месяц тому назад. (Что Пирсон сказал про квартиру? Ты не написал.) И по довольно-таки смешной причине: видишь ли, эти несколько кошмарных недель полностью разрушили меня, жизнь с этими чудовищами уничтожила меня, в результате чего у меня развилась болезнь, в собственном иммунитете против которой я был уверен: меня одолел тяжелый случай Благожелательности, осложненный Любовью и Непомерной Симпатией. Ты смеешься? Ты хихикаешь в свою любимую бороду, что я позволил так низко пасть своей сопротивляемости, что стал жертвой этого вируса? Ну что ж, если так, я могу лишь указать на соседнюю дверь и сухо заметить: «Отлично, мой неблагородный друг, поживи три недели в одном доме с этой цыпкой, и посмотрим, что станет с твоей сопротивляемостью!»
Ибо я уверен, что именно из-за нее, этой цыпки, дикого цветка безбрежных прерий, моя мстительная рука не опускалась, и гнев мой еще не пал на голову моего приговоренного к уничтожению брата. Три недели безвозвратно потеряны для моей интриги. Потому что именно ее я видел не защищенной пятой своего ахиллесоподобного брата, и в то же время она была единственным существом в доме, которому я не хотел причинять зла. И пат усугублялся еще и тем, что брат мой был на редкость мил со мной; и сила моей ненависти к нему не могла перевесить симпатию к его жене. Ни туда ни сюда. До сегодняшнего вечера.
Теперь, Питере, ты уже можешь догадаться о сюжетной линии, даже если и раскрыл роман только на сотой странице. Суммируя, учитывая, что ты пропустил первые четыре выпуска, упомянем лишь следующие факты: Горестный Леланд Стэнфорд Стампер возвращается домой, чтобы нанести своему старшему сводному брату невообразимый, но ужасный удар в отмщение за то, что тот развлекался с мамой юного Леланда, но вместо этого все его добрые намерения разбиваются вдребезги из-за симпатии, которую он начинает испытывать к лукавому злодею: в начале этой сцены мы встречаем Леланда ничтожно пьяным и истекающим бессмысленными нежными чувствами. Дело плохо. Похоже, он гибнет. Но, как вы увидите далее, неожиданный поворот сюжета, почти чудо, возвращает нашего героя к жизни и приводит его в чувство. За это чудо я и приношу благодарности, а также возжигаю второй косяк на алтаре Великого Анаши…
Мы как раз вернулись после небольшого набега на леса и набросились на остатки восхитительного ужина Вив. Я таял как воск, становясь час от часу банальнее, и каким-то образом наш разговор с братом свернул в своей пьяной нелогичности на тему школы — «Конкретно, что ты изучаешь?» — ее окончания
— «А как ты этим будешь зарабатывать себе на жизнь?» — потом еще о том о сем, и наконец — нет, ты представь себе, Питере, — он зашел о музыке! Сказать по правде, я не помню, как мы подошли к ней, — алкоголь, усталость и травка смыли кое-какие детали из моей памяти, — кажется, мы обсуждали… (обсуждали, заметь — мы дошли даже до обсуждений… приличный путь за три недели от затаенного намерения погубить его) …обсуждали, значит, преимущества жизни на прекрасном, но провинциальном Западе по сравнению с изысканным, но безобразным Востоком. Естественно, защищая последний, я заметил, что по крайней мере в одном Запад уступает Востоку, а именно в возможности слушать хорошую музыку. Хэнк не мог допустить такого… послушай:
«Спокойно, — произнес он странным голосом, — то, что для тебя хорошая музыка, может быть, для меня плохая… может, она не для всех подходит. Что ты имеешь в виду под „хорошей музыкой“?»
Я пребывал в филантропическом состоянии духа и ради справедливости согласился, что мы будем говорить только о джазе, вспомнив, как Хэнк вторгался в мои детские сны блюзами Джо Тернера и «Домино». И после обычных препирательств, блужданий вокруг да около мы пришли к тому, к чему всегда приходят в своих спорах подвижники джазовой музыки: мы стали доставать свои пластинки. Хэнк бросился рыться в шкафах и ящиках. Я принес сверху из сумки «дипломат» со своими шедеврами. И довольно быстро мы оба поняли, что хотя и условились считать джаз хорошей музыкой, тем не менее между нами лежала непроходимая пропасть в отношении того, что считать хорошим джазом. (Они сидят довольно долго, наискосок друг от друга, локти на коленях, голова опущена… сосредоточенно, словно ведя партию в шахматы, где каждый ход обозначается концом пьесы: Ли ставит подборку Брубека; Хэнк
— «Красные паруса на закате» в исполнении Джо Уильяме а; Ли
— Фреда Катца, Хэнк отвечает «Домино»…)
— Эти твои штуки звучат, — говорит Хэнк, — словно все музыканты сели писать. Ла-ли-ла-ли-ла-ли.
— А твои штуки звучат так, — отвечаю я, — словно музыканты страдают пляской Святого Витта. Бам-бам-бам-бам, какая-то эпилептическая судорога… ( — Подожди, — произносит Хэнк, поднимая палец, — а как ты считаешь, для чего эти парни учились дуть в свои дудки? Для чего учились петь? А? Не для того, наверно, чтобы просто показывать, как они хорошо владеют инструментами. Или как здорово они держат квадрат, ритм и всякое прочее, вовремя вступают да-ду-де-да-да, да-ду-де-да-да… Вся эта ерунда, Малыш, может интересовать только какого-нибудь чистоплюя, закончившего музыкальный колледж, для него это что-то вроде кроссворда, с которым он может повозиться, чтобы разгадать, но музыканту, который дует в тру бу, нет до этого никакого дела, его не волнует, какую оценку ему поставит какой-нибудь там профессор!
— Нет, ты только послушай его, Вив! — говорит Ли.
— Братец Хэнк наконец вынул кота из мешка; оказывается, он в состоянии говорить не только о цене за квадратный фут елового леса или о плачевном состоянии нашей лебедки и сукина юниона! Несмотря на многочисленные слухи, он владеет даром красноречия. Хэнк опускает голову и улыбается.
— Ладно, к черту, я погорячился.
— Он чешет кончик носа большим пальцем.
— Но если начистоту, мне есть много чего сказать тебе. Так получилось, что, если не считать этого сукина юниона, единственное, от чего я завожусь, так это музыка. Бывало, мы — я, Мел Соренсон, Хендерсон и вся команда… Джо Бен тоже, — пока не выросли, часами сидели в автомагазине Гарви и слушали музыку, которая у него там все время играла… Нам тогда казалось, что Джо Тернер спустился к нам прямо с небес. Нам казалось, что кто-то наконец играет нашу музыку. Нет, конечно, и у нас симпатии разделялись — была группа фэнов вестернов и фэнов блюзов… и как мы дрались между собой! Впрочем, мы всегда были готовы драться из-за чего угодно; я думаю, все мы были такими сумасшедшими насчет драк, потому что одержали победу над немцами и японцами и еще не знали тогда, что нам предстоит Корея.
— Хэнк откинул голову на спинку кресла и погрузился в воспоминания, полностью отключившись от бестелесного танца Джимми Жифре на пластинке…
— Хотя, может, ты и прав, — произнес он, закончив свою мысль одновременно с последними тактами музыки, — в последнее время я не следил за происходящим. Единственное, в чем я убежден: эти старые блюзы, буги-вуги и боп, — они были для настоящих мужчин.)
А Хэнк говорит: «В том дерьме нет ни ритма, ни силы. Я люблю более сильные вещи».
А я отвечаю: «Этот предрассудок делает тебя страшно ограниченным».
А он: «Эта музыка не для мужчин».
А я: «Может, тогда ты сделаешь исключение для слабого пола?»
А он: «А я считаю, что бабы тоже должны держать хвост пистолетом…»
И я говорю: «Ладно, Хэнк, прости». (Видишь, все еще пытаюсь по-честному быть Хорошим Мальчиком.) И дальше, друг мой, — чтобы показать тебе, каким тяжелым было мое заболевание, как глубоко укоренилась раковая опухоль, — я даже предпринимаю попытку залатать трещину в наших дружеских отношениях, которая проступила в результате моей невоздержанности на язык. И я говорю, что просто шутил, и «да, брат, я понимаю тебя». Я объясняю ему, что общепризнаны две школы джаза — черная и белая, и то, что он называет джазом для мужчин, безусловно, школа черного джаза. Я упоминаю, что ставил ему лишь представителей другого направления. «Но вот послушай кое-что из черного джаза: ну-ка!» (Ли перебирает альбомы 6 «дипломате», находит нужный и осторожно, чуть ли не подобострастно, достает его. «Ты его держишь так, будто он может взорваться», — замечает Хэнк. «Вполне возможно… послушай».)
И что я ставлю? Естественно, Джон Колтрейн. «Медь Африки». Не припоминаю, чтобы питал какой-нибудь злобный умысел, делая это, но кто может быть уверен? Можно ли давать слушать Колтрейна непосвященным, подсознательно не надеясь на худшее? Как бы там ни было, если я этого желал, мое подсознание должно быть страшно довольно, так как спустя несколько минут раздирающего внутренности соло тенор-саксофона Хэнк отреагировал соответственно плану: «Что это за дерьмо? — (Ярость, непонимание, зубовный скрежет — классический набор реакции.) — Что это за куча дерьма?!»
«Что ты спросил? Это черный джаз, страшно мужественный и мускулистый, с яйцами до земли».
«Да, но… постой…»
«Разве нет? Послушай; вот это, как четко ла-дида? «
«Не знаю…»
«Да ты послушай, разве нет?»
«Наверное… да, но я говорил не о том…»
( «Так что придется тебе, брат, искать другие основания для своих предрассудков». «Нет, ну только послушай эту парашу. Иии-онк, онк-ииик. Я хочу сказать: может, у него и есть яйца, но такое ощущение, что на них кто-то наступил!» «Точно! Абсолютно верно! Уже сотни лет наступают, со времен работорговцев. Об этом он и говорит! Не изображает что-то… а рассказывает, как оно есть! Об ужасной безумной жизни, когда ты покрыт черной кожей. А ведь мы все ею покрыты, и он пытается приоткрыть некоторую прелесть этого состояния. И происходит это, если тебе это интересно, потому что он честен, потому что он без утайки раскрывает суть черной жизни с отдавленными яйцами, а не воет, как все эти Дяди Томы перед ним». «Бог, Джо Уильяме, Фэтс Уоляер и вся эта команда… никто из них никогда не выл. Может, их тоже угнетали, но пели они радостно. Они никогда не выли. Черт побери! И они никогда не пели… об этой черноте своей кожи и отдавленных яйцах — не пытались изображать это красиво… потому что это не красиво. Это страшней греха!»)
Брат Хэнк захлопывает свою пасть и вторую сторону слушает молча, а я, прикрыв лицо рукой, сквозь пальцы поглядываю на его упрямую каменную улыбку. Постой-ка, Питере! Не в этот ли напряженный момент у меня возродились планы мести? Дай-ка вспомнить. Нет, нет. Еще нет… Это было — нет… да — признайся же! признайся! — это было тогда, тогда, сразу после Колтрейна, когда Вив, для того чтобы разрядить обстановку, задала, на ее взгляд, совершенно невинный вопрос. Да, сразу после… «А где ты достал эту пластинку, Ли?» — лучшего трудно было и выдумать. Простой вопросик, чтобы снять напряжение. Абсолютно невинный, с ее точки зрения. Потому что, если бы он не был невинным, разве я смог бы так ответить, не задумываясь над тем, что я говорю: «Мне его подарила мама, Вив. Моя мать всегда…» Даже совершенно не отдавая себе отчета в том, какую я делаю промашку, говоря это в его присутствии, пока он не сказал — конечно, пока он не сказал: «Естественно, ясно как божий день. Я должен был сразу понять — это то самое низкопробное дерьмо, которое ей так нравилось, разве нет? Естественно, то самое…»
Ли перестает писать, резко подняв лицо от страницы. Не откладывая ручки, он долго сидит, зажав во рту погасший окурок, прислушиваясь, как по ставням барабанит сосновая ветка. Звук доходит до него извилистыми путями и вселяет в него суеверный ужас. Сначала он его воспринимает просто как звук, идущий непонятно откуда, и не придает ему особого значения. Потом он замечает темный силуэт ветки и определяет источник звука; успокоившись, что это всего лишь ветка, он снова закуривает и возвращается к своему письму…
«Мне бы надо покончить с этим, пока не стало слишком поздно и я не заснул или не воспарил уж совсем в заоблачные высоты. Я хочу дать полное представление об этой сцене, так как знаю, что ты оценишь нюансы, грязные обертона, пастельные оттенки враждебности, но я — уап, уип, ууп — отвлекся, вместо того чтобы уделить этим тонкостям внимание, которого они заслуживают.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85