А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вы просто переполнены догматизмом, схоластикой, вам известны и доказательства существования Бога, и аргументы в пользу обратного, вы целую систему выстроили на устрашающем символе креста, ваша религия до сих пор живет этим садомазохистским действом, которое, скорей всего, одно только и совершилось по-настоящему. Благодаря милитаристской структуре Римской империи эти диковинные измышления, смесь языческого идолопоклонства и благих Намерений, обрели возможность существования, западный экспансионизм и колониализм обеспечили им широкое распространение, а Церковь, которую вы вдобавок зовете матерью, не раз была убийцей, нередко палачом и всегда тираном.
— А у вас есть ответ получше?
— Нет у меня ответа.
— Что вы думаете о мистиках?
— Мистика вообще не имеет отношения к религиям. У официальных церквей мистики, пожалуй, всегда были под подозрением. Для человека это редкостная возможность уйти в себя. Если когда-нибудь все религии исчезнут, мистики так или иначе останутся. Мистика — способность души, а не системы. Вам приходило в голову, что Ничто отнюдь не мистическое понятие?
— Значит, вы верите в Ничто.
Таадс застонал.
— В Ничто верить нельзя. На отсутствии всего никакой системы не выстроишь.
— Отсутствие всего… — Камергер будто попробовал эти два слова на вкус. И неожиданно взмахнул рукой. — Это реально, вы согласны?
— Ну, в общем, да.
— Значит, тут отсутствия не наблюдается. Допустим теперь, что эта тарелка —. мир, а стало быть, в нем тоже все на месте.
— В один прекрасный день, — сказал Таадс, — не будет ни вас, ни меня, ни вашей руки, ни этой тарелки, ни бутылки «От-брион», ни всего остального мира. Даже нашей смерти и смерти любого другого не будет, а значит, не будет и никакой памяти. Тогда получится, что нас вовсе не было. Вот что я имею в виду.
— И вы способны с этим жить.
— Об этом у нас речи не было. — Впервые за весь день Инни увидел, как Таадс смеется. Словно бы даже лицом посветлел. — Отлично живу. Не всегда, но большей частью. Камни, растения, звезды — все живет с этим. Я… э-э… собрат всего сущего, да и вы, впрочем, тоже.
— Простите?
— И я, и все мы — собратья мироздания. Если исходить из того, что человеческие мерки совершенно ничего не значат и что на деле нет ни большого, ни малого, то у всех у нас, людей и вещей, одна судьба. У нас есть начало, есть конец, а в промежутке мы существуем — и мироздание, и какая-нибудь герань. Мироздание просуществует несколько дольше, чем вы, но эта крохотная разница, по сути, не проводит между вами настоящего различия.
— А смерть?
— Понятия не имею, что это такое. А вы? В эту самую минуту обед принял весьма своеобразный оборот. Тетя разрыдалась. Трудно сказать, слова ли Таадса довели ее до слез, но последствия не заставили себя ждать. В тишине, нарушаемой громкими всхлипываниями, прогремел командирский голос Арнолда Таадса:
— Тереза, не притворяйся!
Рыдания мало-помалу сменились жалобным хныканьем, в котором, приложив чуточку усилий, можно было расслышать: «никогда меня не любил». Как бы со стороны, словно находился не за столом, рядом с другими, а висел где-то бесконечно высоко и далеко под потолком, Инни увидел, как вошла Петра, обняла тетю за плечи и точно слабоумного ребенка увела из комнаты. Дядя тотчас встал. Огромная фигура, пошатываясь, направилась к Таадсу. Патрицианский затылок под сединами приобрел кирпично-красный оттенок. Монсеньор Террюве тоже поднялся и двинулся по маршруту, пролегающему между дядей и Таадсом. Удар, предназначенный Таадсу, со всей силы угодил в белое лицо прелата, но, поскольку кулак достиг цели слишком быстро, дядя потерял равновесие. Продолжая свой нелепый размах, он задел горку с розовым сервизом и рухнул на пол, среди брызнувших дождем осколков стекла и фарфора.
— Bien fait (Здорово (фр.)), — сказал Таадс. Вместе с Террюве, который великолепно выдержал родственную зуботычину, они подняли дядю с ковра и усадили в кресло.
За столом, возле которого они теперь сидели втроем, стало пустовато. Петра молча, хотя на ее подвижном актерском лице читалось едва обузданное веселье, убрала жаркое, а немного погодя принесла огромное блюдо с сырами и таинственно искрящийся графин.
—Господин Таадс, — сказал священник, — на этой бренной земле мы с вами мало в чем согласны, но против этого вы наверняка возражать не станете: пусть мой племянник нальет нам по доброй рюмочке портвейна.
Они кивнули друг другу и выпили. Инни почувствовал, как в рот проник глубокий, незнакомый вкус, соблазнительный и загадочный.
— Подумать только, — вновь начал Террюве, — когда гроздья этого винограда зрели в винограднике на жарком солнце, Чемберлен еще и в Мюнхен не ездил.
Никто не отозвался. Прелат закрыл глаза, внимая неслышным голосам. А когда опять заговорил, голос у него был другой, будто обращался он уже не к Таадсу и не к Инни, но к пастве, которая не иначе как пряталась за травянисто-зеленой шелковой шторой.
— Мое дело, а не ваше, учит святой Киприан — и было это еще во втором веке, — что благодати вне Церкви нет. Как во дни Потопа был только один ковчег, на коем можно было спастись от телесной смерти, так и в Новом Завете есть лишь один спасительный ковчег — кафолическая церковь. И Сам Господь наш сказал нам: «Если и церкви не послушает, то да будет он тебе, как язычник и мытарь» . Наша Церковь священна, ибо у нее святой основатель, святое учение, святые таинства и на все времена святые члены.
Он отрезал себе кусочек свежего бри, подхватил его ножом и отправил в рот. Инни успел увидеть, как бело-желтая сливочная масса двигается туда-сюда на велеречивом языке. Таадс снова наполнил свою рюмку, с явным удовольствием поднял ее к свету и проговорил, куда более мягко, чем Инни ожидал:
— Монсеньор, во-первых, спасибо, что вы приняли на себя предназначенный мне удар. Вы стали моей другой щекой прежде, чем дело дошло до моей первой. Череп у вас крепкий, и умственные ваши способности явно ущерба не потерпели, ибо ваша мысль следует точь-в-точь по тем же доктринерским рельсам, что и всегда. Но вот чего вы не понимаете, так это того, что я стою в стороне от дороги. И тысячу раз видел, как ваш поезд мчится мимо. В ваших глазах, которые, по-моему, изрядно страдают от катаракты, я пресловутый безвинно заблудший.
— Не безвинно, — сказал камергер, — не безвинно. Безвинны лишь те, кто не может ведать правды.
— Если я и заблуждаюсь, то из лучших побуждений! — весело воскликнул Таадс. — Если вера есть благодать, я ее не сподобился.
— Господь допускает грех неверия, ибо хочет, чтобы мы выбрали Его свободно. Полагаю, вам известно, что Бог знаменует себя через зримый мир, через голос вашей совести и через божественное откровение, и вы можете сколько угодно считать себя собратом всего сущего — хи-хи-хи, — но тому, что Бог дал в откровении, вас учит Церковь, а вы ее член.
— Был.
Священник издал смешок и — поперхнулся, поскольку хлебнул в этот миг портвейна. Вместе с кашлем портвейн брызнул наружу, усеял пятнами белый дамаст. Продолжая перхать, монсеньор Террюве выдавил:
— Был! Был! Но мы-то вас никогда не отпустим! Вы получили крещение, вы внесены в перечни, вы принадлежите к Церкви. Если мы говорим, что на свете столько-то миллионов или миллиард католиков, то учитываем и вас. Крещение — вечный знак! Вы — составная часть тела Христова. А вы толкуете о братстве! Да что бы вы ни говорили, этого вам не отменить!
— Я вот думаю, — сказал Таадс, — что, если б кто-то взял на себя труд расщепить нас обоих, то бишь разрезать вдоль, и уложил наши половинки бок о бок, разница между нами была бы весьма невелика.
— Как довод, пожалуй, несколько болезненно.
— Я сказал: представьте себе. Вы всю жизнь много чего себе представляли, в конце концов при этой казуистике тоже играют в самые диковинные игры. Так вот, представьте себе, что половинки наших мозгов лежат на этом роскошном блюде — вот, серебро восемнадцатого века, может, и чересчур роскошно для нас, — не покажется ли вам в таком случае странным, что ваше серое вещество было убеждено, будто одно из трех лиц, вмещавших вашего единого Бога, было его сыном, рожденным от женщины, которая навсегда осталась девственницей, но тем не менее зачала от одного из других лиц, что «нашло на нее» , как выражается Церковь, а в результате этого спустя две тысячи лет вам придется ходить в особой одежде, вполне элегантной, только с забавной фиолетовой отделкой, и ваше серое вещество будет направлять послания моему серому веществу, которое красуется на чеканном серебре рядом с вашим — вы только представьте себе, — из чего должно с необходимостью следовать, что я не вправе думать то, что думаю, ибо когда-то — заметьте, без моего согласия — один из ваших коллег окропил водой мой родничок, произнося при этом магические заклинания, точь-в-точь как в любой каннибальской компании где-нибудь в джунглях.
— Mysterium fidei, — произнес монсеньор Террюве.
— Допотопное таинство. — Таадс встал из-за стола. — Пойду выпущу мою некрещеную собаку.

13
Дядя храпел. Инни чувствовал, что потихоньку хмелеет. Прелат, вздыхая, вертел в длинных белых пальцах хрустальную рюмку.
— Скорбная душа, — сказал он. И по лицу тенью скользнула печаль. Он взглянул на Инни. Илистые глаза заметно потемнели, омраченные пеленой стариковской грусти. — Тебе наверняка непонятно это выражение — «скорбная душа». Мы, — он обвел комнату рукой, будто вокруг стояла вся католическая церковь, — мы называем души в чистилище «скорбными», потому что им приходится много страдать, жить в разлуке с Господом и сами они никак не могут сократить свои муки. Н-да, чистилище… чистилище… попадет ли он туда? Ни один человек, который принадлежит к церкви, в том числе и все мы, здесь сидящие, — он показал на пустые стулья, — не спасется, если не будет упорным в любви, и это в полной мере справедливо и для господина Таадса. Разрыв с Господом есть смертный грех. А кара за смертный грех — ад.
Священник закрыл глаза. И не иначе как увидел за тонкими опущенными шторками что-то ужасное, потому что, когда глаза открылись, цвет их словно бы еще потемнел.
— Ты веришь в ад?
— Нет, — сказал Инни.
— Ад, — произнес монсеньор Тюрреве, — есть тайна, и я иду спать.
И осталось их двое, подумал Инни, когда черно-фиолетовая фигура будто по незримым рельсам скользнула к двери. Дядя храпел, однако на лице его читалось недовольство. Некто другой, тоже сидевший в этом кресле, спать отказывался и все же поневоле спал.
Инни не слышал, как вошла Петра, и вздрогнул от неожиданности, когда она погладила его по волосам.
— Ох и пужливый же ты, парнишка, — сказала она, и в ее интонации сквозило что-то такое, от чего на глаза у Инни навернулись слезы. Он не привык к доброму отношению. — Ну, что ты, что ты, пошли, отведем его в комнату.
На секунду девушка прижала Инни к себе. Он прильнул к ее груди, цепляясь за нее, как утопающий за соломинку.
— Экий ты худущий, — сказала она, — дай-ка утрем слезы-то.
Дядя не желал выходить из ступора, но тот, другой, недовольный строптивец внутри него, встал и позволил увести себя из столовой, вверх по лестнице, в спальню, где на кровати неподвижно, словно покойница, которой никто не потрудился закрыть глаза, возлежала тетя.
— Таблетки, — тихонько сказала Петра.
Они раздели дядю и опустили в розовый саркофаг рядом с покойницей.
— Мне плохо, — сказал Инни.
Петра взяла его за руку, привела в свою комнату, распахнула окна, уложила его на кровать и ушла. Внизу пробили часы, странный высокий звук как бы обозначил некий отвлеченный миг. На другой день Таадс объяснит Инни, что это отбивал склянки судовой хронометр, но теперь чудилось, будто все вокруг охвачено движением, потому что в сей отвлеченный, но звонко обозначенный миг комната раскачивалась словно корабль. Сам Инни находился в средоточии этого движения, пассивный предмет, но вот великое круженье подхватило его тоже и словно ударом бича швырнуло к окну. Он чувствовал себя так, точно выблевал все свое нутро, однако и этого оказалось недостаточно, ощущение пустоты, возникшее теперь, тоже просилось наружу и судорожно, одержимо ползло вверх и теребило за горло. Из глаз ручьем лились слезы. Внизу он видел темный провал сада и, хотя круженье поутихло, отчаянно цеплялся за подоконник. Вся жизнь рвалась из него вон, загадочные субстанции, которые долгие годы коварно таились в ступнях, в икрах, в мозгу, кричали, требуя свободы, весь огромный запас воспоминаний и унижений, нелепое одиночество, все надо выплеснуть в темную прореху сада, пусть исчезнет, станет невидимым, вышвырнется вон кислой, злокачественной материей и истлеет там, вместе с ним. Ему хотелось небытия, впервые в жизни эта идея стала возможностью, мыслимой уже и для него самого.
Он услыхал, как за спиной открылась дверь, и знал, что это она. Босая, подумал он, она босая. Босые ноги, эти дарители блаженства, донесли ее вплоть до окна. Надето на ней явно что-то легкое, тоненькое. Она обняла его, скрестила руки у него на груди и тихонько его покачивала, будто знала, о чем он только что думал. Без туфель она была чуть-чуть выше него. Временами он еще вздрагивал всем телом. И тогда она тихонько повторяла:
— Тсс… тсс…
Лишь через некоторое время она отвела Инни к умывальнику, велела утереть слезы, высморкать нос, почистить зубы, напиться воды. Потом раздела его, уложила в постель, выключила свет и легла рядом.
Пока горел свет, ночь казалась непроглядно темной, теперь же она, мало-помалу яснея, вытесняла из комнаты тьму. Ни свет, ни тьма не могли победить в этом единоборстве, и все закончилось тихим серым полумраком, в котором Инни и Петра, лежа рядом, стали различимы друг для друга. Они целовались, ласкали друг друга, и он видел, как она медленно меняется. Лицо ее будто исчезало, а на его месте возникало другое, более необузданное и одновременно более далекое; это лицо пленило его и в свою очередь было у него в плену, совсем рядом и все же где-то далеко, — впервые он увидел, что способен свершить такое; он коснулся ее рукой, и внезапно она стала на четвереньки, из горла вместе со вздохом вырвалось рычание, она была на свободе, далеко-далеко, это внушало страх, в ней бушевала неистовая сила, благодаря которой она могла все, что для него так и останется невозможным, — забыть свое имя, этот дом, эту комнату и его, и все же именно его она стиснула в объятии, именно он подмял ее под себя и вошел в нее. Тоска, одиночество, наслаждение… в поту и стонах метались они по огромной кровати, будто вели поединок, и все это время она словно бы терзалась ужасной болью или жаждала избавиться от собственной плоти, да-да, и она тоже, и, крепко прижимая его к себе, словно бы вместе с тем хотела отшвырнуть его прочь.
Когда все миновало, она лежала совсем тихо и широко открытыми глазами смотрела в потолок. Инни по-прежнему неотрывно глядел на нее и видел, как постепенно возвращались тени и призраки ее будничного лица, теснили другое, полное тайны лицо и оно истаивало, улетало в уходящую ночь, в первые птичьи трели, откуда и было родом.
— Ах ты… — обронила она, медленно поднимаясь, и в ту же секунду внутренние перемены тоже подошли к концу, двери захлопнулись, вернулись имена, глаза опять вспыхнули насмешкой, она засмеялась. — Ну вот, за один день — два смертных греха.
Немного погодя, когда оба сидели прислонясь к стене и курили одну сигарету на двоих («Голден фикшн», ее марка), она положила руку ему между ног и опять засмеялась.
— Большой мальчик сызнова стал маленьким. — И с легким удивлением: — А где ж у тебя крайняя кожица? Куда она подевалась?
— Мне сделали обрезание, — сказал он.
— Как нашему Господу?
— Да.
Она звонко расхохоталась.
— Когда ты был маленький?
— Нет. В прошлом году.
От изумления она надолго замолчала.
— А зачем?
— Затем что больно было спать с женщинами. Слишком тесно.
— Да-а? — Она наклонилась взглянуть поближе.
Он погладил ее по голове.
— Но ты ведь не еврей?
— Нет, евреи тут ни при чем.
Она опять выпрямилась, напряженно о чем-то размышляя. И наконец сказала:
— Глаза у тебя печальные, ровно горицвет. Еврейские глаза.

14
Обрезание. Приятель, сосед по пансиону, отвел его к хирургу, который оперировал на дому. Яркий зимний день, маленький еврей-доктор, точь-в-точь такой, как Инни себе и представлял, с сильным немецким акцентом и классической немкой-медсестрой, подле которой этот хирург, думал Инни, вечерами находил пристанище. Маленький доктор велел ему раздеться, осмотрел и объявил:
— Операция пустяковая. Сестра, сделайте ему укол.
Инни вдруг очутился на столе, а всем известно, что мир тогда становится иным. Великанша, у которой вдруг исчезли ноги, проплыла мимо, как на лодке, и сказала:
— Мы дадим вам местный наркоз. Местный наркоз! Он хотел приподнять голову, посмотреть, что будет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16