А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Сегодня вечером я иду с тобой, — объявил он, рассудив, что по-амстердамски лучше всего «клеиться» именно так.
— Ага, — сказала она, наклонив голову набок, как попугай, которому хочется снова услышать непривычный звук.
Она отхлебнула еще глоток, и, наблюдая, как зеленое пойло исчезает у нее во рту, Инни почувствовал, что откуда-то из пальцев ног медленно наплывает возбуждение. Лида жила на Западе. После ликера его до невозможности возбудила длиннущая лестница к ней в мансарду, а под конец и сама комнатушка с плетеным креслом, растворимым кофе, горшком календулы, кокосовой циновкой и рамкой с портретом отца, этакой лысой Лиды, которая подозрительно таращилась с того света в комнату, чтобы увидеть, кого дочь привела на сей раз. Нагота человека, которого он никогда прежде не видел голым, растрогала Инни. Только подумать, что где-то в безымянном квартале в деревянной клетушке на каком-то там этаже ты в два счета можешь вернуть совершенно посторонних, одетых, прямоходящих людей в самое что ни на есть природное состояние, что незнакомка из эспрессо-бара, совсем недавно листавшая «Элзевир», теперь лежит голая рядом с тобой в постели, которая до того никогда не существовала, хотя и существовала долгие годы, — если и есть действенное средство против смерти, слепоты и рака, так именно это.
Лида была большая, белая, нежная, пышная, и после вполне понятных событий, во время которых она то и дело призывала маму, оба они выглядели как жертвы неудачного полета, потная куча рухнувшей наземь плоти, оба перепачканы серебристой пудрой с ее волос, которые, освободившись от шпилек, укрыли ее до бедер. Несколько минут они так и лежали. Как и предписывали правила, Инни был раздосадован. Пока объятия огромной Лиды по капле сочились в недра его беспамятства, он, по обыкновению, сердито думал о том, что теперь будет. Они разомкнутся, ну, может быть, вымоются, он спустится по длинной лестнице, а она уснет в своей комнатушке и завтра будет снова пить мятный ликер со всякими идиотами, и умрут они каждый сам по себе, на больничной койке, страдая от равнодушия юных медсестер, еще не родившихся на свет.
Он не глядя пошарил за спиной — перед тем как лечь в постель, видел там пачку «Кабальеро». Когда он приподнялся, Лида тихонько заворчала, а его взгляд вдруг уперся в глаза Зиты. Бумажные глаза, но все-таки ее. Фотография из «Табу», на целый разворот. Ну вот, подумал Инни, я в Помпеях. Сейчас меня захлестнет поток лавы, и я навсегда останусь здесь. Мужчина, склоненный над женщиной. И ведь в невообразимо далеком завтра никому в голову не придет, что она совсем посторонняя; подняв голову, мужчина смотрит на что-то давным-давно незримое. Его охватила печаль. Сотни раз он видел эту фотографию, но теперь казалось, будто за снимком, четырьмя кнопками пришпиленном к коричневым обоям, находилась вселенная, состоящая из одной только Зиты, вселенная, куда ему отныне нет доступа. Но что это? Зеленые глаза холодны, словно вырезаны из непроницаемого камня. Неужели когда-то они смотрели на него с любовью? Губы у нее приоткрыты, будто она собиралась произнести или уже произнесла нечто такое, что навеки покончит с Зитой и Инни, намибийское проклятие, негромкую сокрушительную формулу, которая сотрет их смехотворные имена, наложит на них запрет, сделает непроизносимыми и навеки изгонит его из ее жизни, не только из предстоящего времени — это бы еще куда ни шло, — но и из минувшего, и тогда все, что было, перестанет существовать. Целых восемь лет будут вычеркнуты, и он вместе с ними! Инни все пристальнее вглядывался в бумажное лицо, и с каждой секундой оно все больше менялось, превращаясь в незнакомую, враждебную женскую маску, которая, вне всякого сомнения, видела его — и отвергала, потому что одновременно смотрела на кого-то другого с любовью, предназначенной уже не ему, Инни, но тому единственному, на кого она смотрела, когда был сделан этот снимок, — фотографу.
— Красивая головка у девушки, — сказала Лида, садясь в постели. Он заметил, что и груди у нее теперь в серебре. Повсюду эта дрянь — у него на руках и на груди, у нее на лице, повсюду!
Он встал и оделся, глядя, как в зеркале мелькает отражение его серебряной фигуры.
— Не хочу к тебе привыкать, — сказала Лида, и прозвучало это как пункт повестки дня какого-нибудь собрания. Он махнул рукой в сторону серебряного, вдруг ставшего мокрым от слез пятна ее лица, и вышел наружу, на улицу с безмолвными, притихшими домами, полными спящих людей.
Проехал он прямиком в Босплан и попытался в пруду отмыть руки от серебра, этого внешнего знака своего ухода из жизни Зиты, но безрезультатно, напротив, стало только хуже. Шестой час утра. Природа, где животные друг друга не знают и никто никого не любит, пробуждалась.
Фотограф, подумал он и вспомнил, что впервые встретил Зиту на фотовыставке, она стояла перед собственным портретом. Сначала он увидел этот портрет, а потом ее и никак не мог понять, кто кого отрицает — женщина на фотографии ту, что стояла в зале, или наоборот. Иные фотографии — к примеру, знаменитый портрет двадцатилетней Вирджинии Вулф, тот, где она глядит в сторону, — настолько совершенны, что запечатленное на них живое существо кажется грезой, чем-то созданным специально для фотографирования. Инни осознал это, когда ему захотелось познакомиться с оригиналом портрета, когда просто не мог не заговорить с женщиной, стоявшей перед снимком, и он действительно так и сделал. Фотография висела в темноватом углу, но сразу же привлекла его внимание. Она властно манила к себе. Казалось, это лицо, которое никоим образом не могло принадлежать живому человеку, существовало тысячи лет, совершенно независимое от всего, обособленное, сама гармония.
Он хорошо помнил, что, направляясь к ней, испытывал легкое головокружение. Она отошла от портрета, что упростило ситуацию, и стояла у окна, озаренная мягким светом, одна, с невозмутимой безучастностью человека, который сотворен лишь затем, чтобы, не отдавая себе в этом отчета, быть не таким, как другие, единственным и неповторимым представителем совсем иного племени, а именно — ею. Так он вошел в ее мир, но не сумел стать его частью, причинил зло, упиваясь совершенной гармонией Зиты, и теперь понесет заслуженное наказание.
Мало-помалу светало. Он вздрогнул от холода. Большая цапля сделала над ним круг и, хлопая крыльями, опустилась в камыши. Потом опять все замерло, и Инни почудилось, будто сам он тоже впервые остановился, будто после первой встречи с Зитой никогда не задерживался, только шел, шел, и этот долгий переход, это безостановочное движение привело его сюда, чтобы он стоял у здешнего пруда, с серебряными разводами на руках, да, наверно, и на лице. Он решил не смывать их, а пойти прямо домой.
Если все, что он думал, правда, он должен понести наказание, а тогда лучше уж сразу. Все теперь утратило прочность, стало хаосом, а хаоса он страшился в жизни больше всего, хаоса, куда будет отброшен, если она оставит его.
Вышло не так, как он думал. Конечно, Зита влюбилась в фотографа и, конечно, спала с ним. Он был у нее первым мужчиной с тех пор, как она встретила Инни, а Инни был вообще первым мужчиной в ее жизни. С неколебимой уверенностью человека, который живет по заповедям, она сознавала, что должна теперь оставить Инни, а поскольку относилась к нему хорошо и знала о его страхе перед хаосом, огорчалась, но ведь ничего не поделаешь. Все произойдет как в Намибии — беззвучно, быстро и без единой трещины в кристалле. Когда он вошел, Зита поцеловала его, сказала, что найдет чем отмыть это странное серебро, помогла ему умыться, обняла, а потом взяла с собой в постель. Никогда еще он не любил ее так; если б мог, он проник бы в нее и головой, и всем своим существом, без остатка, и навсегда остался там — но когда все миновало и она спала, как новорожденная сестра Тутанхамона, до ужаса тихо, словно от веку не дышала, словно и не была вот только что одержимой, кричащей безумицей, — тогда он уразумел, что о своей участи ничего теперь не знает.
Зиты здесь не было, как все эти годы не было его. Инни встал, принял таблетку снотворного из своих запасов. Но когда около полудня проснулся, Зита была такая же, как в это утро, как в прошлом и позапрошлом году, как в первый раз, — топь совершенства, где утонет всякий, кто дерзнет зайти слишком далеко.
Шли недели. Зита виделась со своим итальянцем, спала с ним, позволяла себя фотографировать, и каждый раз, когда он ее снимал, в амстердамском воздухе рассыпалась крупица Инни, новая любовь была крематорием для старой, оттого-то однажды утром, когда Инни пересекал Конингсплейн, в глаз ему попала частичка пепла, которая никак не хотела выйти вон, пока Зита не слизнула ее кончиком языка, попутно заметив, что он плохо выглядит.
Было это в полдень, в пятницу, и происходящее едва ли имело касательство к итальянцам и любви, скорее к подспудному, тайно дошедшему до нас из глубины веков неписаному намибийскому закону, согласно которому один раз в восемь лет, в пятничный полдень, наступает час расплаты, и уж тогда платить надо сполна. Наверно, в такие полудни в той стране созывали мужчин, чтобы предать их страшной смерти, но, как бывало со многими древними обычаями, в диаспоре самые острые грани притупились. Инни отправили в изгнание, только он знать не знал, что именно в этот день. Зита взяла расчет и больше не имела к нему отношения. В этот день она уедет в Италию с итальянцем, у которого, как и у нее, нет денег. Что их ждет, она не знала и, откровенно говоря, предчувствовала, что и там ей делать нечего. Просто так должно случиться, вот и все.
После того, как она слизнула пепел, Инни сел за письменный стол. Через полтора часа нужно сдать в «Пороль» гороскоп для субботнего приложения. Он полистал «Мари Клер», «Харперс базар», «Нову», книжки по астрологии, что-то списал, что-то сочинил — словом, озаботился участью других людей, ведь читать-то все это им. Добравшись до собственного знака, до Льва, и прочтя в «Харперс», что все у него будет в порядке, а в «Эль» — что дело плохо, он отложил ручку и сказал Зите, которая устроилась на кушетке у окна, чтобы в последний раз полюбоваться на Принсенграхт:
— Ну почему нельзя написать: уважаемый Рак, вы заболееете раком; или: Лев, сегодня с вами случится нечто ужасное — вас бросит жена, и вы покончите самоубийством?
Зита знала, что он думает о своей тетке и об Арнолде Таадсе, и ее зеленые глаза потемнели, но он ничего не заметил и хихикнул. Она повернула голову, посмотрела на него. За столом сидел и смеялся совершенно чужой человек. Она расхохоталась. Инни встал, подошел к ней. Погладил по волосам, хотел лечь рядом.
— Нет, — сказала она, но само по себе это ничего не значило. Это могло быть частью игры, которой она вольно или невольно хотела его поддразнить или в которой он должен был кое-что ей рассказать. — На сей раз придется платить, — продолжала она.
Что ж, и это не новость. Он чувствовал, как внутри поднимается огромное желание.
— Сколько? — спросил он.
— Пять тысяч гульденов.
Инни рассмеялся. Пять тысяч гульденов. Расстегнул ее блузку. Больше сотни до сих пор платить не доводилось. И всегда оба долго над этим хохотали. В таких случаях они занимались любовью прямо на денежной купюре, слыша, как она похрустывает. А после Зита непременно показывала, что купила себе на эти деньги, или приглашала его в ресторан пообедать, а один раз, в Красном районе, с самым безмятежным видом зашла к первой попавшейся шлюхе и молча отдала деньги ей.
—Пять тысяч, — повторила Зита. — Твои чеки в красной шкатулке.
Новая игра. Безумно возбуждающая, но Зита не смеялась. Хотя, может быть, в этом и состояла новизна?
—Ладно, — сказал он.
Расчет, погашение долга, окончательная расплата за отсутствие, решительный крест на любви, полное истребление времени от первого взгляда на фотовыставке до этой вот минуты, при участии тех же двух тел, — впервые все это начало обретать четкие контуры.
Спустя годы, в Палермо, впервые увидев ее снова в убогом гостиничном номере, он спросит, почему так вышло, и она не ответит, зная, что он знает. Сейчас, меж тем как этот гостиничный номер уже существует, а годы, которые они, прежде чем встретиться вновь, проведут порознь, еще нет, — сейчас он достает из красной шкатулки чеки, подписывает. Она берет их у него, все так же, без улыбки, встает, идет в угол, вынимает из сумки портмоне. Аккуратно прячет чеки, ставит сумку на место и медленно раздевается, все так же без улыбки, с до ужаса отсутствующим видом, который есть наказание, но, быть может, все-таки часть новой игры. Стоит обнаженная, смотрит на него, идет к постели, ложится, закрывает глаза и говорит:
— Ну. Давай.
Уже сейчас — и оба это знают, хотя и не могут увидеть, — в палермский номер очень тихо, очень осторожно прокрадывается то самое, из-за чего она должна была уйти и действительно ушла, — его слабость.
Он раздевается с тем же ощущением загнанности в угол, какое одолевает его и с настоящими шлюхами. Она подносит руку к губам, смачивает себя, говорит:
— Иди сюда.
А он думает: чего она хочет? Чтобы он вправду обошелся с ней как со шлюхой или разозлился (сделал вид, будто злится) и изнасиловал ее (сделал вид, будто насилует)?
— Я так не могу, — говорит он.
— Ты всегда можешь, — говорит она. Об хватывает его за шею, тянет к себе, так что его голова оказывается рядом с ее подушкой и они могут не видеть друг друга; и вот так — слепец, совокупляющийся со слепой, — он в последний раз входит в нее среди огромной сокрушительной тишины, которая продлится до тех пор, пока она не выберется из-под него и, сунув руку между ног, не выскочит вон из комнаты.
Инни остается в постели. Он совершенно оцепенел, от страха и унижения. Словно вернулся после отлучки домой, думает он, и обнаружил кучи битого стекла, дерьмо и мусор. Пока он вопрошает себя, что теперь делать, Зита из соседней комнаты звонит в банк и просит немного подождать с закрытием: ей необходимо снять большую сумму в лирах. Семя Инни меж тем холодными каплями течет по ногам ей в ладонь, сочится сквозь пальцы на пол. Инни слышит, как она одевается, как ходит по комнате; прикидывая по звуку направление ее шагов, сначала босыми ногами, потом в туфлях, он слышит, как она замирает у порога, медлит, делает шаг к нему и опять уходит, потом, уже в дверях, говорит:
— Не забудь о гороскопе, надо успеть до четырех, — а потом слышен только стук двери и ноябрьский ветер, на миг ворвавшийся в дом.
Он садится за стол, доделывает гороскоп. По Утрехтсестраат, Кейзерсграхт, Спихелстраат, Херенграхт, Конингсплейн спешит к зданию «Пароля» на Ньювезейдс, где и сдает свой опус. А потом, когда Зита из банка на Вейзелстраат направляется в «Голландскую кофейню Север-Юг», что возле Центрального вокзала, Инни, неизмеримо медленнее, идет в противоположную сторону, домой. По дороге заглядывает в «Схелтема», «Конингсхут», «Хоппе», «Пипер», «Ханс и Гритье», в кафе «Сентрум». Никогда еще он так не напивался. Домой он приходит ночью. В пустых комнатах громко зовет ее по имени, кричит и кричит, до тех пор пока соседи не требуют по телефону, чтобы он заткнулся. Тогда только он находит записку, в которой она сообщала, что не вернется никогда; он стоит с запиской в руке, долго таращится на листок и вдруг слышит собственный голос:
— Лев, сегодня с вами случится нечто ужасное: вас бросит жена и вы покончите самоубийством.
Он знает, что делать. Нетвердой походкой, натыкаясь на стулья и столы, бредет по комнате, добирается до уборной и с некоторым трудом вешается на самом высоком месте, там, где трубы отопления и водопровода прямо у потолка скреплены между собой двойным кольцом.
Небо смерти — небо серых туч. Они мчатся над голыми верхушками деревьев вдоль канала. Инни просыпается в заблеванной постели, трясущимися пальцами стаскивает с шеи изодранный галстук. Все тело в ссадинах, простыня в крови. Точно заводная кукла, он идет в ванную, умывается, бреется, принимает две таблетки алка-зелцер и, упорно стараясь не думать о Зите, выходит на улицу. На углу Утрехтсестраат покупает «Ханделсблад». Заходит в «Оостерлинг», заказывает два черных кофе, салат и, как всегда, первым делом открывает биржевую страницу. Шрифт крупнее обычного, и Инни медленно, будто разом сильно постарел, читает: «По настоятельной просьбе руководства Ассоциации по торговле ценными бумагами в 20.45 торги были прекращены в связи с кончиной американского президента. Когда пришло страшное известие, что президент Кеннеди серьезно, а может быть, и смертельно ранен, курсы акций стали стремительно падать. Сводный индекс Доу-Джонса, который поначалу повысился на 3,31 пункта, упал до 711,49. Это на 21,16 пункта ниже по сравнению с данными на закрытие торгов в четверг и самое резкое падение со времен паники 28 мая 1962 г.».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16