Хрупкое тело закутано в темное традиционное одеяние. Полистав книгу справа налево, он вновь увидел того же человека, теперь уже в полный рост; видимо, ему вручали Нобелевскую премию, потому что он стоял лицом к лицу со старым шведским королем, который, аплодируя, протягивал свои тонкие старческие руки далеко вперед и вверх — так просвещенные северяне выражают искреннее воодушевление. Поскольку писателя засняли в профиль, было особенно хорошо видно, как бесконечно мала и изящна его фигура. В белых носках и странных сандалиях он стоял, согнувшись в поклоне и крепко сжимая предмет, который ему только что вручили. Поверх длинных зеленых одежд на нем была черная накидка до колен. Инни не знал, кимоно это или нет. Ему опять бросилось в глаза, что линия волос расположена очень высоко над этим маленьким, обращенным внутрь себя лицом. На переднем плане и как бы внизу, ведь он стоял на возвышении, толпились принцы и принцессы, и широкие их лица выражали то, что лучше всего назвать испуганной формой замешательства.
Филип Таадс снова поместился на полу. Да-да, именно поместился, только так и можно описать странный способ, каким его тело сложилось пополам и спокойным, вертикальным движением опустилось вниз, заодно бесшумно поставив на циновку лаковый поднос с двумя чашками зеленого чая.
Хозяин пил чай. Инни сквозь ресницы глядел на него. Это лицо тоже было закрыто, но здесь шторы опустил не Восток. Он имел дело с существом, которое жило всецело внутри себя. Жутковато — такой человек в этой комнате. Зря он сюда пришел.
Оба молча прихлебывали чай.
— Чем ты занимаешься? — в конце концов спросил Инни. Когда люди сидят на подушках друг против друга, «вы» надо забыть. Вдобавок они, пожалуй, ровесники.
— Ты имеешь в виду, чем я зарабатываю на жизнь? — В голосе сквозил укор.
— Да.
— Служу в торговой конторе. Зарубежная корреспонденция, три дня в неделю. Испанские письма. Они думают, я чокнутый, но поперек дороги не становятся, потому что работаю я хорошо.
Испанский. Инни глянул ему в лицо, но не нашел того, что искал. Яванские крестьяне вытеснили память об Арнолде Таадсе, к тому же Филип брил голову, как монах, так что все мало-мальски рельефное на его лице вырисовывалось вдвое ярче. Те, кто бреет голову, снимают ретушь, сообщаемую шевелюрой; носы, рты, эмоции — все беспощадно подчеркивается. Но в лице этого Таадса все было на замке.
— Один живешь?
— Да.
— Ну и как?
— Никак. За эти несколько дней зарабатываю достаточно, чтобы жить. А живу я здесь.
— Ты всегда здесь?
— Да.
— Stabilitas loci (Постоянство места (лат.) ).
— Не понял.
— Stabilitas loci, один из главных канонов созерцательных орденов. Человек остается в том месте, где вступил в орден.
— Хм. Не так уж и глупо. Почему ты об этом подумал?
— Тут есть что-то от монастыря.
— И по-твоему, это смешно?
— Да нет. — Неуютно, подумал Инни, но вслух не сказал.
— Вовне, — это слово было произнесено с презрением, — мне искать нечего.
— А здесь?
— Себя.
Инни неслышно застонал. Семидесятые годы. Еще и дверь Церкви за собой не затворили, а уже ползут попрошайками к босым ногам всяких гуру и свами. Наконец-то остались одни в прекрасной пустой Вселенной, которая мчится по своим самодельным рельсам как поезд без машиниста, а изо всех окон уже отчаянно зовут на помощь.
— Я готовлюсь, — сказал Филип Таадс.
— К чему?
— К избавлению. — Ни секунды задержки.
«Мечта». «Избавление». Впервые Инни спросил себя: может, этот человек напротив него попросту сумасшедший? Но тот смотрел так, будто для людей, которые и часу не знакомы, совершенно естественно говорить друг другу подобные вещи, и, наверно, он прав. В конце концов он Таадс, а Таадсы — тут Инни знал, что говорит, — с легкостью оперировали словами, каких другие люди предпочитали избегать. Они жили в метре над землей, где эти слова были в своей стихии. Может, они и летать умели.
— Избавление — понятие католическое, — сказал Инни.
— Я вкладываю в него другой смысл. У католиков ты избавляешь ближнего. Можешь приобщиться к избавлению, но мне это ничего не говорит. Я избавляю себя.
— Отчего?
— Во-первых, от мира. По счастью, это совсем нетрудно. А потом от себя.
— Почему?
— Жизнь мне мешает. Она лишняя.
— Тогда тебе надо совершить самоубийство. Некоторое время Таадс молчал. Потом тихо сказал:
— Я хочу покончить с вещью, которая есть я.
— Вещью?
Инни глотнул чаю, вкус его был глубок и горек. Казалось, тишина в комнате сгущается с каждой минутой.
— Мне омерзительна вещь, которая есть я.
Сколько утекло времени с тех пор, как он слышал от Арнолда Таадса: «Я сам себе омерзителен»? Бесспорно, через посредство женщины эта мысль перешла от отца к сыну. Ему стало невмоготу находиться в этой комнате.
— Я тут ни с кем об этом не говорю, — сказал Филип Таадс. Он явно жаловался, но утешитель был уже вне досягаемости. — Неприятно, наверное, что я пристаю к тебе со своими проблемами?
Арнолду Таадсу такое даже в голову не пришло бы. Все-таки разница есть.
— Нет, — машинально ответил Инни. Он впервые говорил с вещью и чувствовал себя так, словно подхватил неистребимую заразу. Поставил чашку. — Мне пора.
Филип Таадс ничего не сказал, но встал, опять одним движением, как распрямляется бамбуковый стебель, который пригнули к земле. Во всяком случае, он в совершенстве владеет той вещью, которая есть он, не без зависти подумал Инни и с трудом поднялся на ноги.
— Я имел в виду, совершенно невыносимо, что для существования нужно обязательно иметь тело, — сказал Таадс.
Все же католик, подумал Инни. Нечистое, заразное тело как препятствие на пути к избавлению, но не успел он открыть рот, как Филип Таадс внезапно спросил:
— Что за человек был мой отец?
«Самоубийца», — хотел сказать Инни, но правда ли это? В конечном счете Арнолд Таадс напустил туману и избрал обходный путь к искомому несчастью. Незачем еще и это взваливать на сына. Он и так уже натерпелся от наследия. Избыток и нехватка отца. Фу! Психология.
— Он был человек своеобычный, жил собственной жизнью. По-моему, он был очень одинок, только сам он ни за что бы в этом не признался. Он много для меня сделал, но не из гуманных побуждений. Он не любил людей, так он, по крайней мере, говорил.
— В таком случае у нас есть-таки что-то общее, — сказал Филип Таадс. С удовлетворением.
Они пошли к двери, но, не доходя до нее, Филип Таадс остановился у стены, которая до тех пор казалась сплошной поверхностью, открыл шкаф и достал английскую книжку карманного формата.
— Кавабата, — сказал он, — достаточно прочесть вторую повесть, «Тысяча журавлей». Как прочтешь, отошли мне, а если хочешь, занеси сам. По выходным и по понедельникам и вторникам я всегда дома.
Дверь за ним бесшумно закрылась.
Ну, теперь скорее вниз, одним гигантским прыжком, точно на крыльях, — лишь бы очутиться на улице, вырваться из узилища, где человек терзал сам себя, хоть и называл это избавлением!
5
День между тем успел подладиться к его переменившемуся настроению. Улицы затянуло дымкой, и город как бы приуныл. Прохожие по-прежнему были в летних платьях, но непрозрачный уже свет окутывал их летние фигуры легкой меланхолией. Как обычно в тех случаях, когда природный феномен, казалось, брал верх над будничным ходом вещей в городе, Инни пришло на ум, что этому городу здесь вообще быть не положено, ведь дымка не имела ни малейшего касательства к машинам и домам, настоящее ее место — на просторных лужайках польдеров. Этой мысли всегда сопутствовал страх, ибо так расшатывается реальность. Он не любил замечать, насколько все хрупко. Филип Таадс пока что не отпустит его. Дважды он привел смерть в этот солнечный день — словами, которые произнес вслух, и тем, что вызвал из бесформенного прошлого память о своем отце.
«Винтропы наотрез отказываются страдать», — сказал некогда Арнолд Таадс, но это было еще не все. Тот Винтроп, каким был он сам, отказывался не только страдать, но и соприкасаться с чужим страданием. Он превратил свое бытие в непрерывное движение, по опыту зная, что при необходимости так легче всего улизнуть от других, а в конечном итоге и от себя.
Инни шел в сторону Вейзелстраат. Из-за Монетной башни, которая как бы чуть покачивалась среди зноя, трепетавшего в мглистом воздухе, надвигался грозовой фронт. Неподалеку от сквера Ветерингплантсун до его слуха донесся громкий ритмичный перезвон и заунывное, однотонное пение. Группа бритоголовых кришнаитов в оранжевых одеждах, распевая и гремя колокольцами, шагала по зебре через улицу. Размахивая руками и упорно пряча от прохожих грубоватые белые лица, двигались они ему навстречу. Как всегда, он разозлился. Нельзя так беззастенчиво отдавать себя на произвол системы. То, о чем он думал каких-то полчаса назад, теперь вернулось, и с умноженной силой: люди не умели быть на свете в одиночку. Не успели похоронить многострадального Бога иудеев и христиан и уже вновь ходят по улицам с красными флагами или в оранжевых хламидах. Похоже, средневековью конца не будет. Он подумал о Таадсе: как легко тот с его восточным обликом вписался бы в эту компанию. Но это было несправедливо, Филип Таадс отправлял свой одиночный культ — если можно назвать его так — в одиночестве самодельного монастыря. Отшельник в пустыни Пейп. Инни вспомнил, как однажды с другом-писателем побывал в бенедиктинском монастыре в Остерхауте. Писатель, и вообще-то не большой говорун, не один час озирался по сторонам, а в итоге спросил старого монаха: «Неужели вам никогда не хотелось уйти отсюда?» Старик ничуть не удивился вопросу и тотчас ответил: «Последний раз такое желание было у меня в двадцать девятом году, когда здесь не работало отопление».
Они от души посмеялись, но затем монах в свою очередь спросил писателя: «А вы? Наш монастырь небось не первый, где вы побывали. И вам никогда не хотелось прийти сюда?»
И на сей раз ответ был поразительно прост, Инни запомнил его на всю жизнь.
«Мой монастырь — весь мир», — сказал писатель, и теперь уже монах посмеялся и заметил, что ему это вполне понятно.
«Мой монастырь — весь мир», а Таадс превратил в монастырь самого себя, причем, по его собственным словам, с единственной целью домедитировать до смерти, но с восточными учениями это не слишком вяжется. Как только начинаются жертвоприношения, мы вновь попадаем на Голгофу, и этот Таадс, видно, тоже не способен обрести избавление без убийства — хотя бы и себя самого.
— Чепуха, громкие фразы, — пробурчал Инни, — тот, кто сулит сделать такое, никогда этого не делает… — Но сейчас и это казалось сомнительным.
Будто повинуясь незримому поводку, он свернул с Ветерингдварсстраат на Спихелграхт. И, очутившись там, сообразил, в чем дело: у Ризенкампа осталась его гравюра. Второй раз за день он ступил в священную тишину антикварного магазина. Будды сидели все в тех же позах, никто и ничто не потревожило их вечной медитации.
— А-а, господин Винтроп, — сказал антиквар, — я как раз собирался звонить нашему другу Роозенбоому, а тут вы сами пришли. Не знал, что вы знакомы с господином Таадсом.
— Я знал его отца.
— Вот как. — Неблаговоспитанно помедлив: — Он был родом из Индонезии?
— Нет. Из Твенте .
— Ага, тогда, значит, мать. Н-да, странный человек, очень странный. У меня с ним твердый уговор — я обязательно предупреждаю его, когда у меня есть солидный чаван.
— Чаван!
— Чайная чашка. Точнее, только раку. Не сино, не оригэ, хотя и среди них встречаются превосходные экземпляры. Нет, только раку, и ничто иное, а лучше всего работы Сонъю, то бишь Раку Шестого. Вы ведь знаете… великие мастера, будь то гончары или актеры театра кабуки, если можно так выразиться, работают династиями.
— Таадс меня просветил.
— Да-да. Трудность в том, что лучшие чашки подлинных мастеров известны поименно. Вот смотрите, — он полистал книгу, которая так и лежала на столе,
— сохранилось несколько знаменитых чашек работы Сонъю.. Комет, черепаха, то бишь черный раку… затем курума, повозка… роскошный экземпляр, красный раку… на мой взгляд, самый красивый.., Сигурэ, осенний моросящий дождь… тоже красный… и всем этим вещицам просто цены нет, если их вообще когда-нибудь выставят на продажу. Что до Таадса, то мне бы хотелось найти для него менее знаменитую чашку одного из этих мастеров… хотя время против него. Знатоков и страстных собирателей теснят те, кто вкладывает деньги. Я предлагал рассрочку, поскольку полностью ему доверяю. Но он ни в какую. «Не входит в мои планы». Стало быть, придется ждать. Доходы у него, по-моему, не блестящие. Верно?
— Понятия не имею. Как вы с ним познакомились?
— Не смейтесь. Через йогу.
Йога. В самом деле, трудно представить себе эту высокую, упитанную фигуру в позе йоги.
— В газете напечатали весьма оригинальное объявление, и мы оба на него откликнулись. Таадс тогда увлекался дзэн-буддизмом и знал о таких вещах много больше меня. Я-то мыслил скорее плебейскими терминами — физические упражнения, отдых и прочее. Без фокусов. Так или иначе, меня это не захватило. Учитель, с моей кальвинистской точки зрения, был человек своеобразный, вроде Таадса, южноамериканский еврей с небольшой примесью индейской крови. Очень властный.
Антиквар как будто бы подавил невольную дрожь. По лицу скользнула тень, которая, несомненно, пробежала и по белому телу под дорогим полосатым костюмом.
— Йога, хорошая йога, штука стоящая. Этот человек, слава Богу, никаких метафизических рассуждений себе не позволял. Просто сидел, этакий святой во время Страшного суда, и очень медленно, внушительно говорил с нами. Велел напрягать и расслаблять разные части тела, учил, как их забыть, более не чувствовать. Они тогда словно бы исчезали. Поначалу я был в восторге. Испытывал огромное удовольствие. А вот на Таадса это действовало совершенно по-другому. После одного из сеансов с ним случилась жуткая истерика, он так рыдал, будто еще немного — и его вывернет наизнанку. В другой раз у него свело судорогой руки, причем надолго. Быть может, я напрасно вам это говорю, но я пришел в ужас. Если на него это действует так, думал я, что же тогда будет со мной? Знаете, через некоторое время мало-помалу начинаешь догадываться, что уже не в силах помыслить себе дальнейшую жизнь без йоги… а если будешь продолжать — жизнь придется полностью изменить, сделаться другим человеком, во всяком случае по мере возможности. Я имею в виду, чтобы стать приверженцем некой школы, не обязательно самому владеть философией, но в ходе занятий твое существо постепенно меняется, вот такое у меня было впечатление… ты меняешься, иначе смотришь на мир… тут не просто гимнастика. Н-да, ведь твоя позиция в мире — это же и есть ты. Со мной обстоит именно так… в конце концов как коммерсант, представитель профессии, которую столь часто незаслуженно бранят, я вынужден работать в реальном мире. И я начал задаваться вопросом, не принесет ли мне все это больше вреда, чем пользы. Я ведь давно к себе приноровился. А тут, представьте, выпить у Хоппе стаканчик пива уже стало казаться мне вульгарным, и это еще самый безобидный пример. Короче говоря: это дело требовало больше, чем я имел или был готов отдать, и в итоге я его бросил. — Ризенкамп провел рукой по глазам и продолжал: — Сижу день-деньской в окружении высокого искусства, пусть и связан с ним как-то извращенно. Словом, я не стал рисковать. Объяснил учителю, и он меня понял. Рассказал, что сам дважды бросал, поскольку боялся потерять себя. Так он выразился. Наверно, он имел в виду что-то другое, ведь, если заниматься профессионально, это проникает очень глубоко, — антиквар опять поежился, — но как бы там ни было, он сказал, что понимает. Таадс не бросил. Продолжает ли он до сих пор, я не знаю, возможно, продвинулся теперь так же далеко, как наш учитель. Я никогда с ним об этом не говорю — робею, что ли. По-моему, он из тех, кто заходит очень далеко, и наверняка подчинил этому делу всю свою жизнь. Он держит и держит напряжение — вот что мне очень странно. В кафе его никогда не увидишь, о женщинах он и не слыхал, и единственный раз, когда он у меня на глазах с кем-то разговаривал, это сегодня, с вами. Ну а чашки — ведь они, конечно, тоже играют здесь определенную роль, — чашки связаны опять-таки с чайной церемонией, а значит, и с дзэн. Наш друг живет в своей собственной Японии. Как вы считаете?
— Мне это мало что говорит, — сказал Инни. — Избранные дальневосточные премудрости сбывают несчастным западным бюргерам. Но, пожалуй, лучше это, чем героин.
Ответ не блестящий, подумал он, но сей предмет его не интересовал, вернее, он не желал иметь к нему отношения.
— Странное дело, — Ризенкамп, видимо, счел за лучшее продолжить свои рассуждения, — очень многое из того, что люди проповедуют и рассказывают (я до сих пор стараюсь быть в курсе), чистейший вздор, это касается как некоторых теорий по поводу йоги, так и физических аспектов медитации, а результаты порой все же бывают явно благотворны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Филип Таадс снова поместился на полу. Да-да, именно поместился, только так и можно описать странный способ, каким его тело сложилось пополам и спокойным, вертикальным движением опустилось вниз, заодно бесшумно поставив на циновку лаковый поднос с двумя чашками зеленого чая.
Хозяин пил чай. Инни сквозь ресницы глядел на него. Это лицо тоже было закрыто, но здесь шторы опустил не Восток. Он имел дело с существом, которое жило всецело внутри себя. Жутковато — такой человек в этой комнате. Зря он сюда пришел.
Оба молча прихлебывали чай.
— Чем ты занимаешься? — в конце концов спросил Инни. Когда люди сидят на подушках друг против друга, «вы» надо забыть. Вдобавок они, пожалуй, ровесники.
— Ты имеешь в виду, чем я зарабатываю на жизнь? — В голосе сквозил укор.
— Да.
— Служу в торговой конторе. Зарубежная корреспонденция, три дня в неделю. Испанские письма. Они думают, я чокнутый, но поперек дороги не становятся, потому что работаю я хорошо.
Испанский. Инни глянул ему в лицо, но не нашел того, что искал. Яванские крестьяне вытеснили память об Арнолде Таадсе, к тому же Филип брил голову, как монах, так что все мало-мальски рельефное на его лице вырисовывалось вдвое ярче. Те, кто бреет голову, снимают ретушь, сообщаемую шевелюрой; носы, рты, эмоции — все беспощадно подчеркивается. Но в лице этого Таадса все было на замке.
— Один живешь?
— Да.
— Ну и как?
— Никак. За эти несколько дней зарабатываю достаточно, чтобы жить. А живу я здесь.
— Ты всегда здесь?
— Да.
— Stabilitas loci (Постоянство места (лат.) ).
— Не понял.
— Stabilitas loci, один из главных канонов созерцательных орденов. Человек остается в том месте, где вступил в орден.
— Хм. Не так уж и глупо. Почему ты об этом подумал?
— Тут есть что-то от монастыря.
— И по-твоему, это смешно?
— Да нет. — Неуютно, подумал Инни, но вслух не сказал.
— Вовне, — это слово было произнесено с презрением, — мне искать нечего.
— А здесь?
— Себя.
Инни неслышно застонал. Семидесятые годы. Еще и дверь Церкви за собой не затворили, а уже ползут попрошайками к босым ногам всяких гуру и свами. Наконец-то остались одни в прекрасной пустой Вселенной, которая мчится по своим самодельным рельсам как поезд без машиниста, а изо всех окон уже отчаянно зовут на помощь.
— Я готовлюсь, — сказал Филип Таадс.
— К чему?
— К избавлению. — Ни секунды задержки.
«Мечта». «Избавление». Впервые Инни спросил себя: может, этот человек напротив него попросту сумасшедший? Но тот смотрел так, будто для людей, которые и часу не знакомы, совершенно естественно говорить друг другу подобные вещи, и, наверно, он прав. В конце концов он Таадс, а Таадсы — тут Инни знал, что говорит, — с легкостью оперировали словами, каких другие люди предпочитали избегать. Они жили в метре над землей, где эти слова были в своей стихии. Может, они и летать умели.
— Избавление — понятие католическое, — сказал Инни.
— Я вкладываю в него другой смысл. У католиков ты избавляешь ближнего. Можешь приобщиться к избавлению, но мне это ничего не говорит. Я избавляю себя.
— Отчего?
— Во-первых, от мира. По счастью, это совсем нетрудно. А потом от себя.
— Почему?
— Жизнь мне мешает. Она лишняя.
— Тогда тебе надо совершить самоубийство. Некоторое время Таадс молчал. Потом тихо сказал:
— Я хочу покончить с вещью, которая есть я.
— Вещью?
Инни глотнул чаю, вкус его был глубок и горек. Казалось, тишина в комнате сгущается с каждой минутой.
— Мне омерзительна вещь, которая есть я.
Сколько утекло времени с тех пор, как он слышал от Арнолда Таадса: «Я сам себе омерзителен»? Бесспорно, через посредство женщины эта мысль перешла от отца к сыну. Ему стало невмоготу находиться в этой комнате.
— Я тут ни с кем об этом не говорю, — сказал Филип Таадс. Он явно жаловался, но утешитель был уже вне досягаемости. — Неприятно, наверное, что я пристаю к тебе со своими проблемами?
Арнолду Таадсу такое даже в голову не пришло бы. Все-таки разница есть.
— Нет, — машинально ответил Инни. Он впервые говорил с вещью и чувствовал себя так, словно подхватил неистребимую заразу. Поставил чашку. — Мне пора.
Филип Таадс ничего не сказал, но встал, опять одним движением, как распрямляется бамбуковый стебель, который пригнули к земле. Во всяком случае, он в совершенстве владеет той вещью, которая есть он, не без зависти подумал Инни и с трудом поднялся на ноги.
— Я имел в виду, совершенно невыносимо, что для существования нужно обязательно иметь тело, — сказал Таадс.
Все же католик, подумал Инни. Нечистое, заразное тело как препятствие на пути к избавлению, но не успел он открыть рот, как Филип Таадс внезапно спросил:
— Что за человек был мой отец?
«Самоубийца», — хотел сказать Инни, но правда ли это? В конечном счете Арнолд Таадс напустил туману и избрал обходный путь к искомому несчастью. Незачем еще и это взваливать на сына. Он и так уже натерпелся от наследия. Избыток и нехватка отца. Фу! Психология.
— Он был человек своеобычный, жил собственной жизнью. По-моему, он был очень одинок, только сам он ни за что бы в этом не признался. Он много для меня сделал, но не из гуманных побуждений. Он не любил людей, так он, по крайней мере, говорил.
— В таком случае у нас есть-таки что-то общее, — сказал Филип Таадс. С удовлетворением.
Они пошли к двери, но, не доходя до нее, Филип Таадс остановился у стены, которая до тех пор казалась сплошной поверхностью, открыл шкаф и достал английскую книжку карманного формата.
— Кавабата, — сказал он, — достаточно прочесть вторую повесть, «Тысяча журавлей». Как прочтешь, отошли мне, а если хочешь, занеси сам. По выходным и по понедельникам и вторникам я всегда дома.
Дверь за ним бесшумно закрылась.
Ну, теперь скорее вниз, одним гигантским прыжком, точно на крыльях, — лишь бы очутиться на улице, вырваться из узилища, где человек терзал сам себя, хоть и называл это избавлением!
5
День между тем успел подладиться к его переменившемуся настроению. Улицы затянуло дымкой, и город как бы приуныл. Прохожие по-прежнему были в летних платьях, но непрозрачный уже свет окутывал их летние фигуры легкой меланхолией. Как обычно в тех случаях, когда природный феномен, казалось, брал верх над будничным ходом вещей в городе, Инни пришло на ум, что этому городу здесь вообще быть не положено, ведь дымка не имела ни малейшего касательства к машинам и домам, настоящее ее место — на просторных лужайках польдеров. Этой мысли всегда сопутствовал страх, ибо так расшатывается реальность. Он не любил замечать, насколько все хрупко. Филип Таадс пока что не отпустит его. Дважды он привел смерть в этот солнечный день — словами, которые произнес вслух, и тем, что вызвал из бесформенного прошлого память о своем отце.
«Винтропы наотрез отказываются страдать», — сказал некогда Арнолд Таадс, но это было еще не все. Тот Винтроп, каким был он сам, отказывался не только страдать, но и соприкасаться с чужим страданием. Он превратил свое бытие в непрерывное движение, по опыту зная, что при необходимости так легче всего улизнуть от других, а в конечном итоге и от себя.
Инни шел в сторону Вейзелстраат. Из-за Монетной башни, которая как бы чуть покачивалась среди зноя, трепетавшего в мглистом воздухе, надвигался грозовой фронт. Неподалеку от сквера Ветерингплантсун до его слуха донесся громкий ритмичный перезвон и заунывное, однотонное пение. Группа бритоголовых кришнаитов в оранжевых одеждах, распевая и гремя колокольцами, шагала по зебре через улицу. Размахивая руками и упорно пряча от прохожих грубоватые белые лица, двигались они ему навстречу. Как всегда, он разозлился. Нельзя так беззастенчиво отдавать себя на произвол системы. То, о чем он думал каких-то полчаса назад, теперь вернулось, и с умноженной силой: люди не умели быть на свете в одиночку. Не успели похоронить многострадального Бога иудеев и христиан и уже вновь ходят по улицам с красными флагами или в оранжевых хламидах. Похоже, средневековью конца не будет. Он подумал о Таадсе: как легко тот с его восточным обликом вписался бы в эту компанию. Но это было несправедливо, Филип Таадс отправлял свой одиночный культ — если можно назвать его так — в одиночестве самодельного монастыря. Отшельник в пустыни Пейп. Инни вспомнил, как однажды с другом-писателем побывал в бенедиктинском монастыре в Остерхауте. Писатель, и вообще-то не большой говорун, не один час озирался по сторонам, а в итоге спросил старого монаха: «Неужели вам никогда не хотелось уйти отсюда?» Старик ничуть не удивился вопросу и тотчас ответил: «Последний раз такое желание было у меня в двадцать девятом году, когда здесь не работало отопление».
Они от души посмеялись, но затем монах в свою очередь спросил писателя: «А вы? Наш монастырь небось не первый, где вы побывали. И вам никогда не хотелось прийти сюда?»
И на сей раз ответ был поразительно прост, Инни запомнил его на всю жизнь.
«Мой монастырь — весь мир», — сказал писатель, и теперь уже монах посмеялся и заметил, что ему это вполне понятно.
«Мой монастырь — весь мир», а Таадс превратил в монастырь самого себя, причем, по его собственным словам, с единственной целью домедитировать до смерти, но с восточными учениями это не слишком вяжется. Как только начинаются жертвоприношения, мы вновь попадаем на Голгофу, и этот Таадс, видно, тоже не способен обрести избавление без убийства — хотя бы и себя самого.
— Чепуха, громкие фразы, — пробурчал Инни, — тот, кто сулит сделать такое, никогда этого не делает… — Но сейчас и это казалось сомнительным.
Будто повинуясь незримому поводку, он свернул с Ветерингдварсстраат на Спихелграхт. И, очутившись там, сообразил, в чем дело: у Ризенкампа осталась его гравюра. Второй раз за день он ступил в священную тишину антикварного магазина. Будды сидели все в тех же позах, никто и ничто не потревожило их вечной медитации.
— А-а, господин Винтроп, — сказал антиквар, — я как раз собирался звонить нашему другу Роозенбоому, а тут вы сами пришли. Не знал, что вы знакомы с господином Таадсом.
— Я знал его отца.
— Вот как. — Неблаговоспитанно помедлив: — Он был родом из Индонезии?
— Нет. Из Твенте .
— Ага, тогда, значит, мать. Н-да, странный человек, очень странный. У меня с ним твердый уговор — я обязательно предупреждаю его, когда у меня есть солидный чаван.
— Чаван!
— Чайная чашка. Точнее, только раку. Не сино, не оригэ, хотя и среди них встречаются превосходные экземпляры. Нет, только раку, и ничто иное, а лучше всего работы Сонъю, то бишь Раку Шестого. Вы ведь знаете… великие мастера, будь то гончары или актеры театра кабуки, если можно так выразиться, работают династиями.
— Таадс меня просветил.
— Да-да. Трудность в том, что лучшие чашки подлинных мастеров известны поименно. Вот смотрите, — он полистал книгу, которая так и лежала на столе,
— сохранилось несколько знаменитых чашек работы Сонъю.. Комет, черепаха, то бишь черный раку… затем курума, повозка… роскошный экземпляр, красный раку… на мой взгляд, самый красивый.., Сигурэ, осенний моросящий дождь… тоже красный… и всем этим вещицам просто цены нет, если их вообще когда-нибудь выставят на продажу. Что до Таадса, то мне бы хотелось найти для него менее знаменитую чашку одного из этих мастеров… хотя время против него. Знатоков и страстных собирателей теснят те, кто вкладывает деньги. Я предлагал рассрочку, поскольку полностью ему доверяю. Но он ни в какую. «Не входит в мои планы». Стало быть, придется ждать. Доходы у него, по-моему, не блестящие. Верно?
— Понятия не имею. Как вы с ним познакомились?
— Не смейтесь. Через йогу.
Йога. В самом деле, трудно представить себе эту высокую, упитанную фигуру в позе йоги.
— В газете напечатали весьма оригинальное объявление, и мы оба на него откликнулись. Таадс тогда увлекался дзэн-буддизмом и знал о таких вещах много больше меня. Я-то мыслил скорее плебейскими терминами — физические упражнения, отдых и прочее. Без фокусов. Так или иначе, меня это не захватило. Учитель, с моей кальвинистской точки зрения, был человек своеобразный, вроде Таадса, южноамериканский еврей с небольшой примесью индейской крови. Очень властный.
Антиквар как будто бы подавил невольную дрожь. По лицу скользнула тень, которая, несомненно, пробежала и по белому телу под дорогим полосатым костюмом.
— Йога, хорошая йога, штука стоящая. Этот человек, слава Богу, никаких метафизических рассуждений себе не позволял. Просто сидел, этакий святой во время Страшного суда, и очень медленно, внушительно говорил с нами. Велел напрягать и расслаблять разные части тела, учил, как их забыть, более не чувствовать. Они тогда словно бы исчезали. Поначалу я был в восторге. Испытывал огромное удовольствие. А вот на Таадса это действовало совершенно по-другому. После одного из сеансов с ним случилась жуткая истерика, он так рыдал, будто еще немного — и его вывернет наизнанку. В другой раз у него свело судорогой руки, причем надолго. Быть может, я напрасно вам это говорю, но я пришел в ужас. Если на него это действует так, думал я, что же тогда будет со мной? Знаете, через некоторое время мало-помалу начинаешь догадываться, что уже не в силах помыслить себе дальнейшую жизнь без йоги… а если будешь продолжать — жизнь придется полностью изменить, сделаться другим человеком, во всяком случае по мере возможности. Я имею в виду, чтобы стать приверженцем некой школы, не обязательно самому владеть философией, но в ходе занятий твое существо постепенно меняется, вот такое у меня было впечатление… ты меняешься, иначе смотришь на мир… тут не просто гимнастика. Н-да, ведь твоя позиция в мире — это же и есть ты. Со мной обстоит именно так… в конце концов как коммерсант, представитель профессии, которую столь часто незаслуженно бранят, я вынужден работать в реальном мире. И я начал задаваться вопросом, не принесет ли мне все это больше вреда, чем пользы. Я ведь давно к себе приноровился. А тут, представьте, выпить у Хоппе стаканчик пива уже стало казаться мне вульгарным, и это еще самый безобидный пример. Короче говоря: это дело требовало больше, чем я имел или был готов отдать, и в итоге я его бросил. — Ризенкамп провел рукой по глазам и продолжал: — Сижу день-деньской в окружении высокого искусства, пусть и связан с ним как-то извращенно. Словом, я не стал рисковать. Объяснил учителю, и он меня понял. Рассказал, что сам дважды бросал, поскольку боялся потерять себя. Так он выразился. Наверно, он имел в виду что-то другое, ведь, если заниматься профессионально, это проникает очень глубоко, — антиквар опять поежился, — но как бы там ни было, он сказал, что понимает. Таадс не бросил. Продолжает ли он до сих пор, я не знаю, возможно, продвинулся теперь так же далеко, как наш учитель. Я никогда с ним об этом не говорю — робею, что ли. По-моему, он из тех, кто заходит очень далеко, и наверняка подчинил этому делу всю свою жизнь. Он держит и держит напряжение — вот что мне очень странно. В кафе его никогда не увидишь, о женщинах он и не слыхал, и единственный раз, когда он у меня на глазах с кем-то разговаривал, это сегодня, с вами. Ну а чашки — ведь они, конечно, тоже играют здесь определенную роль, — чашки связаны опять-таки с чайной церемонией, а значит, и с дзэн. Наш друг живет в своей собственной Японии. Как вы считаете?
— Мне это мало что говорит, — сказал Инни. — Избранные дальневосточные премудрости сбывают несчастным западным бюргерам. Но, пожалуй, лучше это, чем героин.
Ответ не блестящий, подумал он, но сей предмет его не интересовал, вернее, он не желал иметь к нему отношения.
— Странное дело, — Ризенкамп, видимо, счел за лучшее продолжить свои рассуждения, — очень многое из того, что люди проповедуют и рассказывают (я до сих пор стараюсь быть в курсе), чистейший вздор, это касается как некоторых теорий по поводу йоги, так и физических аспектов медитации, а результаты порой все же бывают явно благотворны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16