— Как и результаты елеосвящения, — с досадой сказал Инни, впрочем, тут кальвинисты в свою очередь ничего не смыслят. Ризенкамп молчал. Деревья за окном согнулись под яростным ударом шквального ветра. Сейчас хлынет дождь, а он без зонта. День становился все тяжелее. Девушка, мертвые голуби, призрак из нижнего мира, восточный оригинал, поучения, а теперь вот внезапная метаморфоза летнего дня, которая весьма неприятно напомнила об осени, хотя вообще-то печальная эта пора должна наступить еще нескоро.
Антиквар не заметил его нетерпения.
— Вижу, Таадс дал вам свою любимую книгу, — сказал он, — я ее знаю, великолепно написано. Событий и много, и, мало, тончайшие оттенки, мелкие сдвиги с драматическими последствиями. Если кто и сумел великолепно вплести в повествование чайную церемонию, так это безусловно Кавабата. Большая редкость, чтобы вещь стала главным персонажем литературного произведения.
К ужасу Инни, он опять достал из шкафа книгу.
— Я только покажу вам одну иллюстрацию, чтобы вы знали, как выглядит сино. Зрительный образ поможет вам лучше понять книгу.
Белые руки листали страницы. Что же составляет таинственность чашек или, если угодно, кубков? Перевернутых черепов, которые ничего более не прикрывают и обращены не к земле, а к небу; их можно чем-нибудь наполнить, но лишь чем-нибудь таким, что идет сверху, из вышнего мира солнц, лун, богов и звезд. Они могут быть сразу и пустыми, и полными, что само по себе уже таинственно, хотя свойственно и пластмассовому стакану. Стало быть, тут имеет значение и материал. Золото кубка рождает представление о крови или вине, а глядя на чашки сино, он даже помыслить не мог, чтобы из этих серых и белесых сосудов, расписанных светло-пурпурными мазками, можно было пить что-то кроме изысканного, горького зеленого напитка, каким его совсем недавно потчевал Филип Таадс. Если б Христос родился в Китае или в Японии, ныне на всех пяти континентах в кровь пресуществлялся бы чай. Однако в чайной церемонии, как он понял, важен не столько чай, сколько то, как его пьют. В конечном счете форма церемонии, наверное, ведет к духовному познанию, которое указывает путь к сокровенным садам мистики. Нет, человечество все же уникальная раса, ведь, как бы там ни было, ему непременно нужны какие-то предметы, рукотворные вещи, которые якобы облегчают переход в туманные вышние сферы.
На улице загудели клаксоны автомобилей. Где-то грузовой фургон задерживал движение, и человечество, совсем недавно изящным прыжком достигшее Луны, выражало свое недовольство яростными обезьяньими воплями — как орангутанг, который остался без банана.
— Мало кто знает, — заметил Ризенкамп, — но в тысяча четыреста восьмидесятом году одна ведьма прокляла это место и сказала, что Амстердам сгинет в хаосе и дьявольском шуме. — Он положил руку на непроницаемую маску Будды. — Быть может, фальшь коренится в том, что такие вот лица и все их высказывания могли возникнуть лишь в мире без шума. — Он помолчал, давая Инни возможность хорошенько послушать нарастающий вой десятков клаксонов, и продолжил: — Представляете, какая невообразимая тишина царила повсюду, когда властители из этого мира, — он неопределенным жестом обвел боевые порядки медитирующих азиатов вокруг, — вынашивали и провозглашали свои идеи? Теперь вот иные пробуют через эти идеи вернуться назад, к тому, о чем некогда шла речь, и сталкиваются с множеством препятствий на своем пути, который, говорят, завел в пропасть целую толпу восточных аскетов. Мир, откуда эти аскеты так стремились удалиться, для нас был бы идиллией. Мы-то живем в аду, и ведь привыкли к нему. — Он взглянул на свои картины. — Мы стали другими людьми. Выглядим как раньше, но внутри совсем другие. Иначе запрограммированные. У кого не пропала еще охота стать таким, тот должен запастись солидной порцией безумия, чтобы хоть как-то здесь выдержать. На нас надежды нет.
Наконец хлынул дождь, настоящий ливень. Капли зашлепали по блестящим крышам автомобилей, которые так и не перестали гудеть. Несколько сиротливых велосипедистов, пригнувшись к рулю, лавировали под потоками дождя среди ревущих машин.
— Знаете, — сказал Ризенкамп, — иногда я думаю, мы заслужили рай уже только тем, что живем в это время. Ведь кругом сплошной разлад. Пора бы им сбросить эту штуку. Представляете, какая восхитительная тишина настанет потом.
6
Когда этой ночью Инни Винтропу впервые приснился второй Таадс, ему второй раз в жизни приснился и первый. Сон был неприятный. Таадсы разговаривали между собой, но наяву содержание их разговора уже не имело значения. Неприятным был сам их вид. Торопливая ненависть против ненависти медлительной; тягучий, а то вдруг поспешный диалог двух мертвецов. Ведь оба Таадса, вне всякого сомнения, находились в каком-то месте, где их не мог видеть никто, кроме человека с закрытыми глазами, беспокойного сновидца, который утирает пот с лица, просыпается, идет к распахнутому окну и глядит в черную тишь улицы. Сновидцу страшно. Из другого открытого окна донесся бой часов — четыре утра. Ощупью он вернулся к постели, включил свет. На подушке, полуоткрытая, лежала книга Кавабаты, свитая из тончайших слов, грозная паутина, в которую были пойманы люди, а командовали ими чайные чашки — чашки, что хранили дух прежнего своего владельца и уничтожали или, как в этой повести, уничтожались.
Четыре утра. Он не знал, стоит ли опять ложиться. Снотворное принимать поздновато, но риск, что стражи царства мертвых Арнолд и Филип Таадсы второй раз за ночь явятся к нему, был слишком велик. Почему этот сон так его напугал? Никто ему не угрожал, а о чем идет речь, он не понял. Впрочем, возможно, все дело в том, что он попросту не существовал. И только в этот миг до него дошло, что Филип Таадс вовсе не умер, а жив. Если жив. Инни встал, оделся. Серый рассветный сумрак потихоньку выползал из тротуаров, плыл вдоль стен, вытягивал из всеобъемлющего покрова ночи очертания домов и деревьев. Куда? Он решил повторить вчерашнюю прогулку. Ничего непоправимого не произошло, город сберег все эти места. Там, где первый голубь врезался в автомобиль, Инни остановился. Голубь не кровоточил, никаких следов не видно. Дальше он пошел так, как вчера ехал на велосипеде. На багажнике воображаемого велосипеда сидела воображаемая девушка. Наверно, вот так же будет, когда по-настоящему состаришься, — город, полный воображаемых домов и женщин, комнат и девушек. Мост возле парка был теперь просто улицей, он прошел над вторым голубем, который наверняка спал внизу, под ногами. Парк был открыт. Влажный запах земли. Он поискал место, где они закопали голубя, но не нашел. Земля еще мокрая от дождя. Среди сотен лужиц-следов наверняка есть и ее следы. И его тоже. Они словно утонули. И дом ее он найти не сумел. Тьма растворилась, но свет не стал еще дневным. Казалось, город тоже спит и видит сон — кошмарный сон минувшего века, сон кирпичных домов со слепыми окнами за саванами витражей. В комнатах с такими окнами девушки не живут, там он никак не мог лежать прошлым утром на кровати, с волной золотых волос в ладонях. Да и вообще, живут ли здесь люди? На ходу он вслушивался в свои гулкие, одинокие шаги и оттого невольно шел быстрее. Пыльное творение третьего голубя по-прежнему украшало витрину Бендера, дождь не смыл его. Значит, все это вправду случилось. Витрина Бернара закрыта бежевой ставней. Желтая нелепица первого трамвая разрушила чары, но все места были пусты. Водитель сидел в кабине как манекен. На месте чашки раку ничего не стояло, но Инни, даже не закрывая глаз, все равно видел ее, черную, блестящую, грозную, — вестницу смерти. Он позвонил у двери Филипа Таадса, и ему тотчас открыли.
7
— Я сплю совсем мало, — сказал Филип Таадс. Он сидел на том же месте, что и вчера, в гладком синем кимоно. — Сон — это бессмыслица. Странное, ничего не значащее отсутствие. Один из человеков, которые составляют тебя, отдыхает, остальные бодрствуют. Чем меньше в тебе человеков, тем крепче ты спишь.
— Раз ты не спишь, что тогда делаешь?
— Сижу здесь.
Здесь — он наверняка имеет в виду место, где вправду сейчас сидит.
— Но делаешь-то что? Таадс засмеялся.
— Йогой занимаешься?
— Йога, дзэн, дао, медитация, кономама — это все только слова.
— Медитация? О чем?
— Неудачный вопрос. Я размышляю ни о чем.
— С тем же успехом мог бы и спать.
— Тогда я вижу сны. А над ними я не властен.
— Сны необходимы.
Таадс пожал плечами.
— Кому? Мне они мешают. Там являются разные люди, которых я не звал, и случаются события, которых я не желаю, И не надо забывать, пускай эти события и люди вовсе не реальны… хотя я опять-таки не знаю, что это означает… но ты их видишь, в своем сне и своими глазами… Ученые проводили замеры… твои глаза двигаются, следят за несуществующими людьми. Мне это неприятно.
— Сегодня мне приснился твой отец, — сказал Инни. — И ты.
— По-моему, это тоже неприятно, — сказал Филип Таадс. — Я был здесь. А не у тебя. Что тебе снилось?
— Вы были мертвы и говорили друг с другом враждебно. Я ни слова не разобрал.
Таадс медленно покачивался.
— Если я говорю, что размышляю ни о чем, — наконец проговорил он, — я не имею в виду, что размышляю о Ничто. Это бессмыслица. Дао вечен, спонтанен, не имеет имени, его нельзя описать, он — начало всего и способ, каким все происходит. Он не-что.
Инни не знал, что сказать. За спиной этого созерцателя в белом его монастыре он вдруг увидел старого Таадса, который мчался на лыжах с довольно крутого снежного склона.
— Трудность в том, — сказал Филип Таадс, — что мысль здесь не в словах. Дзэн использует мало слов и много образных примеров. Человеку стороннему это кажется бессмыслицей. Мистика всегда бессмысленна. В том числе и христианская, когда она поднимается до высот буддийской, как у Майстера Экхарта . По Экхарту, Бог есть и существование, и несуществование. Как видишь, ничто всегда рядом. Буддисты называют его шуньята, пустота. — На лице Таадса появилось то выражение, какое бывает у людей, когда они собираются привести цитату, и он произнес: — Говорю вам, что должен Бог быть всецело «я», а «я» — всецело Богом, и столь всецело должно быть единство, что Он и «я» соединяются сущностно и в этой единосущности вовеки заняты одним созиданием, однако покуда Он и «я», то есть Бог и душа, не суть едины здесь и сейчас, «я» не способно созидать с Ним и быть с Ним едино.
— Единосущность?
— Да.
— Красивое слово. — Инни еще раз попробовал его на вкус: — Единосущность.
Таадс как будто бы неожиданно собрался с духом:
— Согласно Чжуан-цзы …
— Чжуан как?
— Чжуан-цзы. Так вот, по мысли этого даоса, все вещи находятся в состоянии непрерывной самотрансформации, каждая по-своему. В вечном изменении вещи появляются и исчезают. То, что мы зовем временем, вообще роли не играет. Все вещи одинаковы.
У Инни в ушах звучал голос отца: «Я — собрат всего сущего». Эти два человека, которые никогда друг с другом не разговаривали, порой казались на удивление схожими, но идея о том, что ход мыслей может передаваться по наследству, по-прежнему вызывала протест. Какое наследство оставил в нем собственный его исчезнувший отец?
— Но при чем здесь Бог Экхарта?
— Бог — всего лишь слово.
— А-а.
— Реальность и нереальность, — продолжал Филип Таадс, — добро и зло, жизнь и смерть, любовь и ненависть, красота и уродство — все противоположное есть, по сути, одно и то же.
Теперь он вылитый Иисус во храме, подумал Инни. Все ему ведомо. Если все одно и то же, то и стараться больше незачем.
— Но как реально жить с этим?
Таадс не ответил. В собственной вселенной площадью пятьдесят квадратных метров, наверно, и отвечать незачем. Инни охватило непреодолимое желание встать — и он встал. Я спал слишком мало, подумал он. Стоя позади Таадса — теперь это был не человек, а закутанная в синее, легонько покачивающаяся кукла, нижняя часть которой исчезала в полу, — он сказал:
— Я думал, все эти учения, или как их там называют, предназначены для достижения некоей гармонии со всем сущим. И на мой взгляд, твои вчерашние рассуждения идут с этим вразрез. В уходе из жизни никакой гармонии нет.
Синяя фигура чуть обмякла.
— Ну так что толку в этих медитациях? — Инни заметил, что возвысил голос и заговорил тоном прокурора из американского телевизионного суда: дескать, I got you there (Ты у меня на крючке; попался (англ.) ).
— Можно я попробую объяснить? — Теперь голос Таадса звучал покорно, но прошло довольно много времени, прежде чем он продолжил: — Если ты сам никогда не размышлял таким образом, то мои слова не могут не показаться тебе бессмыслицей. С позиций рядового западника я больной, верно? Человек, которому в силу разных причин, происхождения, обстоятельств, да вообще всего стало невмоготу, и он говорит: я больше не хочу. Так бывает, я не единственный. У Востока я почерпнул мысль, что мое «я» отнюдь не уникально. С его исчезновением исчезнет совсем немного, но это не важно. Я мешаю миру, а мир мешает мне. В том-то и гармония, что я разом уничтожу их обоих. Умрет сгусток обстоятельств, носивший мое имя, и узкое, а вдобавок постоянно изменяющееся сознание, сосредоточенное вокруг этих обстоятельств. Неплохо, по-моему. Бояться я отвык. Это уже кое-что, а на большее я не способен. В дзэн-буддийском монастыре меня бы, вероятно, нещадно побили палками за сплошной разлад, но я им доволен. Достигнутое мною отрицательно, я более не боюсь, я могу спокойно раствориться, как растворяется в океане склянка яда. Океан это не обременит, а яд сбросит огромное бремя, перестанет быть ядом.
— И другого выхода нет?
— Мне недостает любви.
Он произнес эти слова с таким отчаянием, что на миг Инни захотелось положить руку на его строптивую закоснелую голову… Вспомнилась строчка то ли испанского, то ли южноамериканского поэта, которую он где-то прочитал и запомнил навсегда: «Человек — печальное млекопитающее, гребнем расчесывающее волосы».
— Может, сядешь? — Голос звучал еще медлительнее, чем когда-либо, и в нем сквозил отпор. Инни мешал здешнему миропорядку, здешнему тоже. Он взглянул на часы.
— Опять для тебя не в меру много, — сказал Таадс.
— У Мака ван Ваая аукцион. — Смехотворный предлог.
— Еще рано. Ты просто хочешь уйти.
— Да.
— Думаешь, я чокнутый.
— Нет. Но мне душно.
— Мне тоже. А от чего именно тебе душно? Инни ничего больше не сказал, пошел к двери. На пороге он обернулся. Таадс закрыл глаза и сидел совершенно неподвижно.
Будь я в кино, давным-давно бы ушел, подумал Инни. Он видел себя у двери, усталого, лысеющего, потрепанного светского человека, который идет на художественный аукцион и ненароком забрел в дом безумца.
— Я бы мог и подладиться, — сказал Таадс. — В здешнем мире моя индивидуальность так важна, что ей позволительно с помощью психиатра годами погружаться в себя и в свою нелепую историю, чтобы опять идти заодно со всеми. Но я не усматриваю в ней достаточной важности. И потом, самоубийство более не позор. Раньше я совершил бы его из ненависти, а теперь уже нет.
— Из ненависти?
— Я ненавидел мир. Люди, запахи, собаки, ноги, телефоны, газеты, голоса — все вызывало у меня глубочайшее отвращение. Я все время боялся, что кого-нибудь убью. Самоубийство возможно, когда со своим страхом и агрессией обойдешь весь мир и опять вернешься к себе.
— Оно остается агрессией.
— Не обязательно.
— Тогда чего ты ждешь.
— Урочного часа. Еще не пора. — Он сказал это дружелюбно, будто обращался к ребенку.
— Опять-таки всего лишь слово.
Таадс рассмеялся, покачиваясь из стороны в сторону, синий человек-маятник, который отсчитывал время до той незримой пока минуты, когда его циферблат растает и утечет туда, где уже нет никаких цифр. Он больше не смотрел на Инни и выглядел почти счастливым — артист после спектакля. Публика медленно отворила дверь. Уличный шум, столь неуместный в этом помещении, ворвался внутрь, но Таадс и головы не поднял. Дверь закрылась с сосущим звуком, точно едва ли не весь воздух устремился следом за Инни наружу, где буйствовала анархическая свобода амстердамского дня. Перед аукционом нужно принять душ. К Таадсу он до поры до времени ходить не станет.
8
Инни не знал, было ли виной тому его католическое прошлое, только получилось все иначе. Не слишком часто, но регулярно он, по собственному его выражению, совершал паломничества в горный монастырь. Это давало ему приятное ощущение постоянства. Таадс всегда был дома и о самоубийстве больше не заговаривал, так что Инни начал думать, что одинокий затворник решил совместить добровольную смерть со смертью естественной. Семидесятые годы медленно катились сквозь время, мир — равно как и он сам, и город, где он жил, — словно бы медленно распадался.
Люди жили одиноко, а по вечерам отчаянно теснились в переполненных старинных пивных.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16