Музыке положено струиться, а вместо этого она ковыляла и спотыкалась. Тому, кто сейчас играл, нельзя садиться за фортепиано. Но кто это был? Человек с парой стеклянных глаз? Или тот, с нездоровой серой кожей? Или коротышка с кожей гладкой и загорелой? Кто-то другой.
— Придется погулять, — сказала тетя, но Инни видел, что она в этом не мастерица.
Через дорогу темнел лес. Пахнет жимолостью, молодыми сосенками. Тетя Тереза то подворачивала ноги на рыхлой лесной тропинке, то задевала за деревья, то спотыкалась о сломанные ветки, то застревала в ежевичнике. Впервые за все утро Инни ощутил страх. Что все это означает? Он ведь ни о чем не просил. Просто был вырван из спокойной вселенной своей комнаты, загнан в семью, может быть и его собственную, но совершенно им не интересовавшуюся, мало того, человек, которому вообще-то следовало быть двумя людьми, захлопнул у него перед носом дверь, а шофер, прислонившийся к непомерно большой машине и, вероятно посмеиваясь, наблюдавший за своей работодательницей, которая с превеликим трудом одолела стометровку, теперь тихонько сигналил клаксоном, сообщая, что десять минут истекли.
4
Da capo (Сначала — ит.) Мужчина опять стоял в дверном проеме. Все постарели на десять минут. Это уже было, подумал Инни. Та же мизансцена, вечное возвращение. Тетя впереди и чуть сбоку, так что мужчина мог его видеть. Но он не смотрел. И на часы в этот раз не глядел, все и так знали, сколько времени. Прямой серый луч единственного глаза, точно прожектор, ощупывал фигуру Терезы Дондерс. Из троих мужчин, которые здесь присутствовали, только шофер знал, что белая тетина двойка, обсыпанная сосновыми иглами и колючими шершавыми веточками, была созданием Коко Шанель.
— Здравствуй, Тереза, что у тебя за вид!
Только теперь он взглянул на Инни. Наверно, виноват был единственный глаз, но тот, на кого этот человек смотрел, не мог отделаться от впечатления, что на него в упор нацелена фотокамера, которая засасывала, заглатывала, проявляла его и навсегда хоронила в архиве, каковой исчезнет лишь со смертью самой камеры.
— Это мой племянник.
— Ага. Меня зовут Арнолд Таадс. — Рука клещами стиснула ладонь Инни. — А как твое имя?
— Инни.
— Инни… — Он позволил дурацкому имени на миг повиснуть в воздухе, а потом отбросил его.
Инни сообщил, откуда взялось его имя.
— У вас в семье все с придурью, — сказал Арнолд Таадс. — Заходите.
Порядок, царивший в доме, внушал трепет. Единственный элемент случайности вносил пес — потому что двигался. Не комната, а математическая сумма, подумал Инни. Все в равновесии, все правильно. Букет цветов, ребенок, непослушная собака или посетитель, пришедший на десять минут раньше, натворили бы здесь несказанных бед. Мебель сверкала белизной — воинствующий кальвинистский модерн. Безответственный солнечный свет вычерчивал на линолеуме геометрические тени. Второй раз в этот день Инни ощутил страх. Что это за чувство? Будто на мгновение становишься другим человеком, который не может ужиться в твоем теле и оттого причиняет боль.
— Садитесь. Тереза, ты, разумеется, предпочитаешь мансанилью. А что пьет твой племянник? — И тотчас, непосредственно обращаясь к Инни: — Виски будешь?
— Я никогда его не пробовал, — сказал Инни.
— Ладно. Тогда налью тебе виски. Распробуй как следует, потом скажешь, как тебе на вкус.
Память. Неисповедимые ее пути. Ведь чего только не случилось за следующие пять минут! Во-первых, он впервые, да-да, впервые в жизни на самом деле получил в руки стакан виски, такого виски, какого после никогда не пил. Во-вторых, этот человек, которого он позднее так часто будет вспоминать, глядя на виски, прихлебывая его, смакуя. Этого человека, а значит, и тетю, и себя тоже. Таким образом виски стало для него как бы волшебной палочкой, рукояткой ставни, подняв которую низойдешь в бездны призрачного мира. И там вновь будут они: прямой, как палка, мужчина, устремляющий на него в упор свой жуткий глаз, рука, только что наливавшая содовую, еще в движении, возвращается на прежнее место, к владельцу. И тетя — откинув голову назад, с рассеянно блуждающим взглядом, вытягивая, раздвигая и сдвигая ноги, она мешком поникла на слишком прямом и слишком жестком стуле. Скорбящая. Себя самого он не видит.
— Ну, как тебе на вкус?
Требуется дефиниция, протокольный отчету который его органам чувств надлежит представить прежде, чем они отвлекутся на какое-либо иное ощущение.
— Как дым и лесной орех.
Сколько разного виски он выпил с тех пор. И солодового, и кукурузного, и ячменного, превосходного и прескверного, чистого, с водой, с содовой, с имбирным пивом; и порой вдруг оживал этот вкус — дым и лесной орех.
В важные минуты жизни, думал он впоследствии, всегда нужен такой вот Арнолд Таадс, который просит точно описать, что ты чувствуешь, обоняешь, пробуешь на вкус, думаешь при первом страхе, первом унижении, первой женщине, но непременно в тот самый миг, чтобы протокол остался в силе и тогдашняя мысль, тогдашний опыт никогда уже не стерлись — другими женщинами, страхами, унижениями. Надели первое впечатление именем — дым и лесной орех,
— и оно задаст тон всем последующим, ибо определяться они будут мерой отклонения от первого — тем, чем превосходят самое первое, навеки ставшее эталоном, или уступают ему, не будучи уже ни дымом, ни лесным орехом. Еще раз впервые увидеть Амстердам, еще раз впервые обладать любимой, с которой успел прожить долгие годы, еще раз впервые ощутить в ладони женскую грудь, ласкать ее и на годы сохранить в неприкосновенности возникшую при этом мысль, чтобы все последующие разы, все прочие формы не могли со временем предать, отринуть, заслонить первое ощущение. Арнолд Таадс создал для него эталон по крайней мере одного ощущения, все остальные безвозвратно канули в наслоениях более поздних воспоминаний, уступили, перемешались, спутались, и точно так же его рука, та самая, что ласкала первую грудь, впервые закрывала мертвые глаза, — эта рука предала его память, и себя, и ту первую грудь, ибо постарела, утратила былую форму, покрылась первыми бурыми пятнами старости, жгутами вен, капитулировала, стала пропащей, искушенной сорокапятилетней рукой, ранней вестницей смерти, и давняя, узкая, гладкая, несмелая рука неузнаваемо, бесследно в ней растворилась, хотя он по-прежнему называл ее своей рукой и будет так называть до тех пор, пока однажды чья-то живая рука не положит ее, мертвую, ему на грудь, скрестив с другой, точно такой же.
— Чем занимаешься? — спросил Арнолд Таадс.
— В конторе сижу.
— Зачем? — Вопрос из серии избыточных.
— Чтобы заработать деньги.
— Почему ты не учишься?
— Я не сдал на аттестат. Меня выгнали из школы.
Его выгнали из четырех школ, но он посчитал, что сейчас об этом говорить неуместно. Глаз, неотрывно глядевший на него, обратился теперь к тете Терезе, хотя голова, в которой он помещался, осталась неподвижна; Инни мог наконец осмотреться. На каминной полке лежали два десятка сигаретных пачек одной марки — «Блэк бьюти». Рядом стояла украшенная изображениями лыжников витринка с несколькими серебряными и золотыми медалями.
— Что это за медали? — спросил Инни.
— Мы говорим о тебе. Не забывай, я в прошлом нотариус. И всегда все довожу до конца. Кем ты хочешь быть?
— Не знаю.
Он понимал, что ответ неудачный, но ничего другого сказать не мог, пусть даже некоторые и любят всегда доводить все до конца. Он просто не имел ни малейшего представления. Вообще-то он был твердо уверен, что не только не хочет, но и не должен никем становиться. Мир и без него кишмя кишит людьми, которые кем-то стали, и большинству это явно никакого счастья не принесло.
— Значит, хочешь остаться в конторе?
— Нет.
Контора! Комната в районе особняков, на верхнем этаже, а внизу псих, который воображает себя директором какой-то там фирмы и при котором он, Инни, состоит как персонал. Этот человек занимается куплей-продажей, а Инни ведет за него переписку. Письма из воздуха, дела из ничего. Большей частью он читал, смотрел в окно на садики нижних соседей и думал о дальних путешествиях — без особой ностальгии, так как знал, что все равно их совершит. Однажды этому существованию придет конец, и может быть, именно сегодня.
— Родители не дают тебе денег?
— У матери денег нет, а мой… мой отчим не дает.
5
«Дым и лесной орех». «Кем ты хочешь быть?» В тот день началась его жизнь, но он так никем и не стал. Что-то делал, конечно. Путешествовал, составлял гороскопы, торговал живописью. Позднее, возвращаясь с тем же давним стаканом виски в царство памяти, он думал, что в этом-то все и дело: жизнь его состояла из событий, но событий, не связанных между собой каким-либо единым жизненным замыслом. Стержневой идеи вроде карьеры, честолюбивой амбициозности не было. Он просто существовал, сын без отца и отец без сына, и что-то происходило. При ближайшем рассмотрении его жизнь состояла из накапливания воспоминаний, поэтому плохая память особенно вредила ему, путь его и без того был долгим, а по ее милости затягивался еще больше, от обилия провалов и белых пятен движение становилось порой нестерпимо вялым. Другу-писателю Инни и тогда говорил только, что его жизнь — медитация. Может, из-за пресловутого стакана виски или оттого, что и с финансовой точки зрения стал в тот полдень Винтропом, но он отсчитывал свою жизнь именно с того дня, а все предшествовавшее считал разбегом, довольно туманной предысторией, из которой лишь путем раскопок можно извлечь что-нибудь путное — при желании, конечно.
— Тереза, почему бы тебе не дать парню денег? Ведь ваша семейка все у его отца оттяпала.
Красные пятна умножились. Эта история, начавшаяся как блажь, как подогретый скукой приступ родственных чувств, этот визит к незнакомому племяннику, который казался весьма незаурядным, ибо дерзнул перечить ее отцу, а теперь сидел здесь, с точно такой же физиономией, каких у нее в семейном альбоме пруд пруди, хотя по характеру он, возможно, и не похож на большинство из них, слегка заносчивый, слегка меланхоличный, вполне сложившийся, но явно нечестолюбивый, безусловно, ленивый, безусловно, неглупый, насмешливый и неизменно наблюдательный, — сейчас эта блажь должна превратиться в материю, да еще в такую, с которой Винтропы расставались чрезвычайно неохотно, — в деньги.
— Надо посмотреть, можно ли что-нибудь устроить, — сказала тетя, — ты ведь знаешь, как обстоят дела.
Но деспотический голос уже отдал приказ, тот самый голос, который после ее ухода объявит: «Глупая женщина, надоедливая. Не люблю я этого».
Тетя подвинула на коленях что-то незримое, опрокинула воображаемую вазу и тотчас замерла, когда голос Арнолда Таадса произнес:
— Я подумаю, как все решить без обмана. Но позволять своим тратить время по конторам нельзя.
— Может, тогда приедешь с ним в Гойрле на следующие выходные?
— Ты же знаешь, для меня это хуже отравы, и общество твоего мужа я терплю с трудом, но все-таки приеду. Атоса возьму с собой и в церковь ни под каким видом не пойду. Если пришлешь машину, мы будем ждать ее в субботу, ровно в одиннадцать. — Глаз поискал Инни. — А ты из конторы уволься, потому что смысла в этом нет, я уверен. Поучишься годик или попутешествуешь. В подчиненные ты не годишься.
Под-чи-нен-ны-е. Произнесенное этим голосом, слово из пяти слогов включало еще и пять — запакованных по отдельности — порций нажима. И вообще, думал Инни, ни одно из слов, сказанных сегодня этим человеком, из комнаты не исчезло. Овеществленные, они стояли где-то тут, среди мебели. Спасения нет.
— Ну что ж, Тереза, без малого пять, мне пора садиться за книгу. Твой племянник может остаться и пообедать со мной, если хочет. С тобой мы увидимся в субботу. Скажи шоферу, чтобы не опаздывал.
Тетю словно ветром сдуло, Инни увидел, как она мелькнула на садовой дорожке, услыхал, как рванул с места «линкольн», и стер со щеки влажный след ее беглого поцелуя. Арнолд Таадс вернулся в комнату. Где-то в недрах дома часы пробили пять. Арнолд Таадс взял книгу, сказал:
— До без четверти шесть я читаю, а ты развлекайся сам.
Чугунная тишина завладела домом. Инни точно знал, какая это тишина, потому что слышал ее раньше, в монастыре траппистов. Стук в дверь, шарканье, глухой шорох тяжелой ткани в коридорах, шаги, мягкие, как по снегу. Потом, уже в монастырской церкви, сухое деревянное постукивание, начало общей получасовой медитации. Окаменелый, он смотрел с посетительской галереи на белые, совершенно недвижные фигуры внизу, среди холодных, высоких церковных скамей. Старые и молодые мужчины, мусолящие ту или иную, непостижимую для него мысль. Он вдруг заметил, что, один из монахов уснул и медленно повалился ничком, словно бревно. Вновь раздался сухой стук, камень по дереву, монах разом стряхнул оцепенение, шагнул в проход, на каменные черно-белые плиты между скамьями, кланяясь, кланяясь, сгибаясь пополам перед настоятелем, который безмолвным жестом назначил ему наказание — повелел пасть ниц. Высокая белая фигура, точно мертвый лебедь, рухнула наземь, отчаянно вытянув руки и ноги, — пластом распростертое, униженное человеческое существо, и никто из всех этих мужчин даже глаз не поднял, лишь легкий стук дерева по камню, перс тень настоятеля, несколько шагов, шорох одежды нарушили тишину.
Теперь он снова был в монастыре, где жил всего один человек — сам себе монах, сам себе настоятель.
Инни захотелось в уборную, но он не смел пошевельнуться. Хотя, может быть, этот человек как раз и запрезирает его, если он будет сидеть сложа руки, точно истукан? Медленно и бесшумно Инни встал, шагнул к читающему, который даже глаз не поднял от книги — на обложке мелькнуло: «экзистенциализм»… «гуманизм», — прошел к пианино: Шуберт… экспромт… — а потом и в коридор. В уборной лежала газета, «Гаагсе пост», которую он прихватил с собой в комнату. Листая разрозненные страницы так, будто им не дозволено шевелить воздух, он принялся читать заметки, какие и будет читать всю жизнь. После иранского восстания первое место в списке щекотливых тем, вызывавших на Западе бурные споры, занял Египет. «Правда» в пространной и резкой статье высказалась против Бермудской конференции, созванной президентом Эйзенхауэром, чтобы обсудить план действий: вступать ли в переговоры с Кремлем, как настаивает сэр Уинстон Черчилль, или же занять непримиримую позицию, как требует президент Эйзенхауэр. Французский президент Венсан Ориоль поручил Полю Рейно сформировать новое правительство. Летопись истории.
Сколько же еще имен должны засесть в голове, прокатиться сквозь него, чтобы эта непрерывно самоуничтожающаяся и самовозрождающаяся каста наконец оставила его совершенно равнодушным. Принимая облик судьбы эпохи и, как им думалось, определяя ее, эти люди в свою очередь были слепыми личинами некой силы, которая ходила по свету. Незачем обращать на них особое внимание, вот и все. А то, что зовется властью, — непозволительное, алчное стремление быть вершителем судеб, недолговечный лик самого загадочного из всех чудовищ, государства, — позднее, много позднее, стало вызывать у него презрение.
Ровно без четверти шесть собака подняв голову и Арнолд Таадс отложил книгу.
— Атос! Гулять!
Они вышли из дома, вступили под темные тенистые своды леса. Очень скоро хозяин свернул с дорожки, которая доставила столько неприятностей его бывшей возлюбленной, и зашагал по узенькой боковой тропке. Но Таадс отнюдь не спотыкался и не падал. Инни с трудом поспевал за бравым спортсменом. А вот пес, похоже, отлично знал, куда они направляются. Он исчез из виду, и присутствие его выдавал только быстрый шорох палых листьев где-то неподалеку.
— Сартр, — провозгласили развевающиеся седые волосы, мелковатый череп, замшевая куртка, вельветовые брюки и юфтевые башмаки впереди. — По словам Сартра, пора окончательно и бесповоротно сделать выводы из того факта, что Бога нет. Ты веришь в Бога?
— Нет, — крикнул Инни. Ведь, как бы там ни было, этот человек сказал, что в гостях у тети он в церковь не пойдет.
— И с каких пор? — спросили сосны и ежевичник.
Инни точно помнил, когда это случилось, но не знал, стоит ли говорить. Это было связано с вином и кровью, настоящим вином и настоящей кровью, а попробуй-ка объясни. Лучше всего, конечно, сказать, что веры у него изначально было негусто, да и та попросту вытекла вон, как масло из испорченного мотора. Ведь до двенадцати лет он худо-бедно воспитывался в католической вере; зерна унизительного смирения, бремя которого другие влачат всю жизнь, были посеяны слишком поздно, чтобы как следует пустить корни. Его крестили, но родители в церкви не венчались, потому что отец был в разводе. Лишь позднее, когда мать вышла замуж за очень верующего католика, он непосредственно столкнулся с религией, но и тогда его пленила чисто театральная, внешняя ее сторона, он был в таком восторге от пения, ладана, красочности, что, не веруя в Бога, захотел поступить в монастырскую школу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Придется погулять, — сказала тетя, но Инни видел, что она в этом не мастерица.
Через дорогу темнел лес. Пахнет жимолостью, молодыми сосенками. Тетя Тереза то подворачивала ноги на рыхлой лесной тропинке, то задевала за деревья, то спотыкалась о сломанные ветки, то застревала в ежевичнике. Впервые за все утро Инни ощутил страх. Что все это означает? Он ведь ни о чем не просил. Просто был вырван из спокойной вселенной своей комнаты, загнан в семью, может быть и его собственную, но совершенно им не интересовавшуюся, мало того, человек, которому вообще-то следовало быть двумя людьми, захлопнул у него перед носом дверь, а шофер, прислонившийся к непомерно большой машине и, вероятно посмеиваясь, наблюдавший за своей работодательницей, которая с превеликим трудом одолела стометровку, теперь тихонько сигналил клаксоном, сообщая, что десять минут истекли.
4
Da capo (Сначала — ит.) Мужчина опять стоял в дверном проеме. Все постарели на десять минут. Это уже было, подумал Инни. Та же мизансцена, вечное возвращение. Тетя впереди и чуть сбоку, так что мужчина мог его видеть. Но он не смотрел. И на часы в этот раз не глядел, все и так знали, сколько времени. Прямой серый луч единственного глаза, точно прожектор, ощупывал фигуру Терезы Дондерс. Из троих мужчин, которые здесь присутствовали, только шофер знал, что белая тетина двойка, обсыпанная сосновыми иглами и колючими шершавыми веточками, была созданием Коко Шанель.
— Здравствуй, Тереза, что у тебя за вид!
Только теперь он взглянул на Инни. Наверно, виноват был единственный глаз, но тот, на кого этот человек смотрел, не мог отделаться от впечатления, что на него в упор нацелена фотокамера, которая засасывала, заглатывала, проявляла его и навсегда хоронила в архиве, каковой исчезнет лишь со смертью самой камеры.
— Это мой племянник.
— Ага. Меня зовут Арнолд Таадс. — Рука клещами стиснула ладонь Инни. — А как твое имя?
— Инни.
— Инни… — Он позволил дурацкому имени на миг повиснуть в воздухе, а потом отбросил его.
Инни сообщил, откуда взялось его имя.
— У вас в семье все с придурью, — сказал Арнолд Таадс. — Заходите.
Порядок, царивший в доме, внушал трепет. Единственный элемент случайности вносил пес — потому что двигался. Не комната, а математическая сумма, подумал Инни. Все в равновесии, все правильно. Букет цветов, ребенок, непослушная собака или посетитель, пришедший на десять минут раньше, натворили бы здесь несказанных бед. Мебель сверкала белизной — воинствующий кальвинистский модерн. Безответственный солнечный свет вычерчивал на линолеуме геометрические тени. Второй раз в этот день Инни ощутил страх. Что это за чувство? Будто на мгновение становишься другим человеком, который не может ужиться в твоем теле и оттого причиняет боль.
— Садитесь. Тереза, ты, разумеется, предпочитаешь мансанилью. А что пьет твой племянник? — И тотчас, непосредственно обращаясь к Инни: — Виски будешь?
— Я никогда его не пробовал, — сказал Инни.
— Ладно. Тогда налью тебе виски. Распробуй как следует, потом скажешь, как тебе на вкус.
Память. Неисповедимые ее пути. Ведь чего только не случилось за следующие пять минут! Во-первых, он впервые, да-да, впервые в жизни на самом деле получил в руки стакан виски, такого виски, какого после никогда не пил. Во-вторых, этот человек, которого он позднее так часто будет вспоминать, глядя на виски, прихлебывая его, смакуя. Этого человека, а значит, и тетю, и себя тоже. Таким образом виски стало для него как бы волшебной палочкой, рукояткой ставни, подняв которую низойдешь в бездны призрачного мира. И там вновь будут они: прямой, как палка, мужчина, устремляющий на него в упор свой жуткий глаз, рука, только что наливавшая содовую, еще в движении, возвращается на прежнее место, к владельцу. И тетя — откинув голову назад, с рассеянно блуждающим взглядом, вытягивая, раздвигая и сдвигая ноги, она мешком поникла на слишком прямом и слишком жестком стуле. Скорбящая. Себя самого он не видит.
— Ну, как тебе на вкус?
Требуется дефиниция, протокольный отчету который его органам чувств надлежит представить прежде, чем они отвлекутся на какое-либо иное ощущение.
— Как дым и лесной орех.
Сколько разного виски он выпил с тех пор. И солодового, и кукурузного, и ячменного, превосходного и прескверного, чистого, с водой, с содовой, с имбирным пивом; и порой вдруг оживал этот вкус — дым и лесной орех.
В важные минуты жизни, думал он впоследствии, всегда нужен такой вот Арнолд Таадс, который просит точно описать, что ты чувствуешь, обоняешь, пробуешь на вкус, думаешь при первом страхе, первом унижении, первой женщине, но непременно в тот самый миг, чтобы протокол остался в силе и тогдашняя мысль, тогдашний опыт никогда уже не стерлись — другими женщинами, страхами, унижениями. Надели первое впечатление именем — дым и лесной орех,
— и оно задаст тон всем последующим, ибо определяться они будут мерой отклонения от первого — тем, чем превосходят самое первое, навеки ставшее эталоном, или уступают ему, не будучи уже ни дымом, ни лесным орехом. Еще раз впервые увидеть Амстердам, еще раз впервые обладать любимой, с которой успел прожить долгие годы, еще раз впервые ощутить в ладони женскую грудь, ласкать ее и на годы сохранить в неприкосновенности возникшую при этом мысль, чтобы все последующие разы, все прочие формы не могли со временем предать, отринуть, заслонить первое ощущение. Арнолд Таадс создал для него эталон по крайней мере одного ощущения, все остальные безвозвратно канули в наслоениях более поздних воспоминаний, уступили, перемешались, спутались, и точно так же его рука, та самая, что ласкала первую грудь, впервые закрывала мертвые глаза, — эта рука предала его память, и себя, и ту первую грудь, ибо постарела, утратила былую форму, покрылась первыми бурыми пятнами старости, жгутами вен, капитулировала, стала пропащей, искушенной сорокапятилетней рукой, ранней вестницей смерти, и давняя, узкая, гладкая, несмелая рука неузнаваемо, бесследно в ней растворилась, хотя он по-прежнему называл ее своей рукой и будет так называть до тех пор, пока однажды чья-то живая рука не положит ее, мертвую, ему на грудь, скрестив с другой, точно такой же.
— Чем занимаешься? — спросил Арнолд Таадс.
— В конторе сижу.
— Зачем? — Вопрос из серии избыточных.
— Чтобы заработать деньги.
— Почему ты не учишься?
— Я не сдал на аттестат. Меня выгнали из школы.
Его выгнали из четырех школ, но он посчитал, что сейчас об этом говорить неуместно. Глаз, неотрывно глядевший на него, обратился теперь к тете Терезе, хотя голова, в которой он помещался, осталась неподвижна; Инни мог наконец осмотреться. На каминной полке лежали два десятка сигаретных пачек одной марки — «Блэк бьюти». Рядом стояла украшенная изображениями лыжников витринка с несколькими серебряными и золотыми медалями.
— Что это за медали? — спросил Инни.
— Мы говорим о тебе. Не забывай, я в прошлом нотариус. И всегда все довожу до конца. Кем ты хочешь быть?
— Не знаю.
Он понимал, что ответ неудачный, но ничего другого сказать не мог, пусть даже некоторые и любят всегда доводить все до конца. Он просто не имел ни малейшего представления. Вообще-то он был твердо уверен, что не только не хочет, но и не должен никем становиться. Мир и без него кишмя кишит людьми, которые кем-то стали, и большинству это явно никакого счастья не принесло.
— Значит, хочешь остаться в конторе?
— Нет.
Контора! Комната в районе особняков, на верхнем этаже, а внизу псих, который воображает себя директором какой-то там фирмы и при котором он, Инни, состоит как персонал. Этот человек занимается куплей-продажей, а Инни ведет за него переписку. Письма из воздуха, дела из ничего. Большей частью он читал, смотрел в окно на садики нижних соседей и думал о дальних путешествиях — без особой ностальгии, так как знал, что все равно их совершит. Однажды этому существованию придет конец, и может быть, именно сегодня.
— Родители не дают тебе денег?
— У матери денег нет, а мой… мой отчим не дает.
5
«Дым и лесной орех». «Кем ты хочешь быть?» В тот день началась его жизнь, но он так никем и не стал. Что-то делал, конечно. Путешествовал, составлял гороскопы, торговал живописью. Позднее, возвращаясь с тем же давним стаканом виски в царство памяти, он думал, что в этом-то все и дело: жизнь его состояла из событий, но событий, не связанных между собой каким-либо единым жизненным замыслом. Стержневой идеи вроде карьеры, честолюбивой амбициозности не было. Он просто существовал, сын без отца и отец без сына, и что-то происходило. При ближайшем рассмотрении его жизнь состояла из накапливания воспоминаний, поэтому плохая память особенно вредила ему, путь его и без того был долгим, а по ее милости затягивался еще больше, от обилия провалов и белых пятен движение становилось порой нестерпимо вялым. Другу-писателю Инни и тогда говорил только, что его жизнь — медитация. Может, из-за пресловутого стакана виски или оттого, что и с финансовой точки зрения стал в тот полдень Винтропом, но он отсчитывал свою жизнь именно с того дня, а все предшествовавшее считал разбегом, довольно туманной предысторией, из которой лишь путем раскопок можно извлечь что-нибудь путное — при желании, конечно.
— Тереза, почему бы тебе не дать парню денег? Ведь ваша семейка все у его отца оттяпала.
Красные пятна умножились. Эта история, начавшаяся как блажь, как подогретый скукой приступ родственных чувств, этот визит к незнакомому племяннику, который казался весьма незаурядным, ибо дерзнул перечить ее отцу, а теперь сидел здесь, с точно такой же физиономией, каких у нее в семейном альбоме пруд пруди, хотя по характеру он, возможно, и не похож на большинство из них, слегка заносчивый, слегка меланхоличный, вполне сложившийся, но явно нечестолюбивый, безусловно, ленивый, безусловно, неглупый, насмешливый и неизменно наблюдательный, — сейчас эта блажь должна превратиться в материю, да еще в такую, с которой Винтропы расставались чрезвычайно неохотно, — в деньги.
— Надо посмотреть, можно ли что-нибудь устроить, — сказала тетя, — ты ведь знаешь, как обстоят дела.
Но деспотический голос уже отдал приказ, тот самый голос, который после ее ухода объявит: «Глупая женщина, надоедливая. Не люблю я этого».
Тетя подвинула на коленях что-то незримое, опрокинула воображаемую вазу и тотчас замерла, когда голос Арнолда Таадса произнес:
— Я подумаю, как все решить без обмана. Но позволять своим тратить время по конторам нельзя.
— Может, тогда приедешь с ним в Гойрле на следующие выходные?
— Ты же знаешь, для меня это хуже отравы, и общество твоего мужа я терплю с трудом, но все-таки приеду. Атоса возьму с собой и в церковь ни под каким видом не пойду. Если пришлешь машину, мы будем ждать ее в субботу, ровно в одиннадцать. — Глаз поискал Инни. — А ты из конторы уволься, потому что смысла в этом нет, я уверен. Поучишься годик или попутешествуешь. В подчиненные ты не годишься.
Под-чи-нен-ны-е. Произнесенное этим голосом, слово из пяти слогов включало еще и пять — запакованных по отдельности — порций нажима. И вообще, думал Инни, ни одно из слов, сказанных сегодня этим человеком, из комнаты не исчезло. Овеществленные, они стояли где-то тут, среди мебели. Спасения нет.
— Ну что ж, Тереза, без малого пять, мне пора садиться за книгу. Твой племянник может остаться и пообедать со мной, если хочет. С тобой мы увидимся в субботу. Скажи шоферу, чтобы не опаздывал.
Тетю словно ветром сдуло, Инни увидел, как она мелькнула на садовой дорожке, услыхал, как рванул с места «линкольн», и стер со щеки влажный след ее беглого поцелуя. Арнолд Таадс вернулся в комнату. Где-то в недрах дома часы пробили пять. Арнолд Таадс взял книгу, сказал:
— До без четверти шесть я читаю, а ты развлекайся сам.
Чугунная тишина завладела домом. Инни точно знал, какая это тишина, потому что слышал ее раньше, в монастыре траппистов. Стук в дверь, шарканье, глухой шорох тяжелой ткани в коридорах, шаги, мягкие, как по снегу. Потом, уже в монастырской церкви, сухое деревянное постукивание, начало общей получасовой медитации. Окаменелый, он смотрел с посетительской галереи на белые, совершенно недвижные фигуры внизу, среди холодных, высоких церковных скамей. Старые и молодые мужчины, мусолящие ту или иную, непостижимую для него мысль. Он вдруг заметил, что, один из монахов уснул и медленно повалился ничком, словно бревно. Вновь раздался сухой стук, камень по дереву, монах разом стряхнул оцепенение, шагнул в проход, на каменные черно-белые плиты между скамьями, кланяясь, кланяясь, сгибаясь пополам перед настоятелем, который безмолвным жестом назначил ему наказание — повелел пасть ниц. Высокая белая фигура, точно мертвый лебедь, рухнула наземь, отчаянно вытянув руки и ноги, — пластом распростертое, униженное человеческое существо, и никто из всех этих мужчин даже глаз не поднял, лишь легкий стук дерева по камню, перс тень настоятеля, несколько шагов, шорох одежды нарушили тишину.
Теперь он снова был в монастыре, где жил всего один человек — сам себе монах, сам себе настоятель.
Инни захотелось в уборную, но он не смел пошевельнуться. Хотя, может быть, этот человек как раз и запрезирает его, если он будет сидеть сложа руки, точно истукан? Медленно и бесшумно Инни встал, шагнул к читающему, который даже глаз не поднял от книги — на обложке мелькнуло: «экзистенциализм»… «гуманизм», — прошел к пианино: Шуберт… экспромт… — а потом и в коридор. В уборной лежала газета, «Гаагсе пост», которую он прихватил с собой в комнату. Листая разрозненные страницы так, будто им не дозволено шевелить воздух, он принялся читать заметки, какие и будет читать всю жизнь. После иранского восстания первое место в списке щекотливых тем, вызывавших на Западе бурные споры, занял Египет. «Правда» в пространной и резкой статье высказалась против Бермудской конференции, созванной президентом Эйзенхауэром, чтобы обсудить план действий: вступать ли в переговоры с Кремлем, как настаивает сэр Уинстон Черчилль, или же занять непримиримую позицию, как требует президент Эйзенхауэр. Французский президент Венсан Ориоль поручил Полю Рейно сформировать новое правительство. Летопись истории.
Сколько же еще имен должны засесть в голове, прокатиться сквозь него, чтобы эта непрерывно самоуничтожающаяся и самовозрождающаяся каста наконец оставила его совершенно равнодушным. Принимая облик судьбы эпохи и, как им думалось, определяя ее, эти люди в свою очередь были слепыми личинами некой силы, которая ходила по свету. Незачем обращать на них особое внимание, вот и все. А то, что зовется властью, — непозволительное, алчное стремление быть вершителем судеб, недолговечный лик самого загадочного из всех чудовищ, государства, — позднее, много позднее, стало вызывать у него презрение.
Ровно без четверти шесть собака подняв голову и Арнолд Таадс отложил книгу.
— Атос! Гулять!
Они вышли из дома, вступили под темные тенистые своды леса. Очень скоро хозяин свернул с дорожки, которая доставила столько неприятностей его бывшей возлюбленной, и зашагал по узенькой боковой тропке. Но Таадс отнюдь не спотыкался и не падал. Инни с трудом поспевал за бравым спортсменом. А вот пес, похоже, отлично знал, куда они направляются. Он исчез из виду, и присутствие его выдавал только быстрый шорох палых листьев где-то неподалеку.
— Сартр, — провозгласили развевающиеся седые волосы, мелковатый череп, замшевая куртка, вельветовые брюки и юфтевые башмаки впереди. — По словам Сартра, пора окончательно и бесповоротно сделать выводы из того факта, что Бога нет. Ты веришь в Бога?
— Нет, — крикнул Инни. Ведь, как бы там ни было, этот человек сказал, что в гостях у тети он в церковь не пойдет.
— И с каких пор? — спросили сосны и ежевичник.
Инни точно помнил, когда это случилось, но не знал, стоит ли говорить. Это было связано с вином и кровью, настоящим вином и настоящей кровью, а попробуй-ка объясни. Лучше всего, конечно, сказать, что веры у него изначально было негусто, да и та попросту вытекла вон, как масло из испорченного мотора. Ведь до двенадцати лет он худо-бедно воспитывался в католической вере; зерна унизительного смирения, бремя которого другие влачат всю жизнь, были посеяны слишком поздно, чтобы как следует пустить корни. Его крестили, но родители в церкви не венчались, потому что отец был в разводе. Лишь позднее, когда мать вышла замуж за очень верующего католика, он непосредственно столкнулся с религией, но и тогда его пленила чисто театральная, внешняя ее сторона, он был в таком восторге от пения, ладана, красочности, что, не веруя в Бога, захотел поступить в монастырскую школу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16