Они
с этой же целью построили в центре Токио собственную Эйфелеву башню,
копию, конечно, но копию столь совершенную, что она затмила парижскую по
всем статьям - и чуть не в половину легче, и пропускная способность выше,
и средствами безопасности оснащена более надежными...
Яша говорил мне, что и токийский Дисней-Лэнд - тоже копия
американского - намного современнее в техническом отношении. Сохранив в
незыблемости форму, японцы насытили ее такой техникой и ЭВМ, что
первопроходцам "лэнда" оставалось только почесывать затылки, высчитывая, в
какую кругленькую сумму обойдется им модернизация собственной сказочной
страны на японский манер...
Но было в Токио место, где мало что изменилось, и дух прошлого -
такого блестящего и воодушевляющего - не выветрился и поныне, спустя два
десятилетия. И этот дух, живший в моем сердце, как спящий до поры до
времени вулкан, вдруг пробудился, и меня неудержимо потянуло туда - в
страну моей юности, навсегда запечатленной в душе образами и ароматами, -
в Олимпийский парк.
Не мешкая, я собрался, без сожаления выключил первую программу
местного телевидения - местной ее можно было назвать лишь с большой
натяжкой, потому что вот уже несколько лет отдана она ретранслируемой по
спутнику связи программе Эн-Би-Си из США. Она идет на английском языке
практически круглые сутки, и многие японцы начинают и заканчивают день под
гортанную американскую речь, передающую последние известия, в том числе из
Японии, нередко опережая хозяев.
"Дай-ичи" - отель, давший мне приют на эти трое суток, с раннего утра
был по-праздничному освещен и полон жизни - уже открылись дорогие
фирменные магазинчики в вестибюле, толпы стареющих американок и
американцев, дымя сигарами и трубками, распуская шлейфы из дорогих духов и
громко разговаривая, заполонили зимний сад и просторный холл на втором
этаже. На удивление - в ресторане оказалось довольно малолюдно.
Я поставил на поднос блюдечко с двумя крутыми яйцами, на другое
бросил несколько ломтей ветчины и тонко нарезанного желтого, как сливочное
масло, сыра, налил бокал апельсинового сока, положил столовые приборы.
Немного задержался у шведского стола, окидывая взглядом зал и выбирая
место. Столик у окна, покрытый накрахмаленной, хрустящей темно-бордовой
скатертью и украшенный крошечным, но совершенным по форме букетиком
неярких цветов, показался мне самым привлекательным.
Быстро - эта пагубная привычка сохранилась со времен спорта, и мне
так и не удалось избавиться от нее и в более поздние времена - поел,
сходил к столу, чтобы налить из тяжелого стального цвета металлического
термоса парующий ароматный кофе, и вышел из ресторана.
Не дожидаясь лифта, сбежал вниз - "и ветер дальних странствий дохнул
ему в лицо".
Я вышел на Гинзу где-то в центре, почти возле круглого здания - башни
фирмы "Мицубиси", минуту размышлял, в какую сторону двинуться, решил -
влево и побрел походкой туриста, привыкшего крутить головой, чтоб, не
приведи господи, не пропустить что-нибудь стоящее. Дошел до знакомого
моста городской железной дороги, пересекавшего Гинзу, - он был уже и
тогда, в 1964-м. То ли память мне изменила, то ли тут так все изменилось,
но я не узнавал знакомых мест, где бывал и днем, и поздней ночью, - мы
ходили глазеть на колдунов и гадальщиков. Освещенные колеблющимися
огоньками высоких свечей, они устраивались на мрачной, облезлой и грязной
улочке с домами без окон. Молодые и старые, мужчины и женщины, одетые кто
во что горазд - от кимоно музейной ценности до обшарпанных бумажных рубах
и мятых, давно потерявших цвет штанов, - они сидели вдоль стен, как
изваяния - молчаливые и неподвижные. И лица сплошь разные: от иных глаз не
оторвать - изможденные, с какими-то черными знаками-полосами на щеках, с
лихорадочно горящими, нет, светящимися, как у сов, глазами, точно
заглядывающими к вам в душу и перебирающими, наподобие скупого рыцаря, ее
нетленные богатства. Лишь губы, точно жившие отдельной жизнью от лиц,
что-то шептали, смоктали и присмактывали. И клиенты - все больше бедный,
трудовой люд с усталыми, поникшими фигурами и угасшими глазами - подпадали
под этот дьявольский взгляд и цепенели, внимая беззвучно словам, что
срывались с едва заметно движущихся уст. Это было поистине потустороннее
пиршество, заставлявшее человека забывать, что тут, рядышком, в
какой-нибудь сотне метров, гремела автомобилями, блистала шикарными
витринами и шелестела тысячами разноязыких голосов Гинза - бесконечная
река современной жизни, по которой с отвагой и тайными замыслами неслась
непонятная для европейца, побежденная, но непокоренная Япония; ее
Олимпиада стала не одним лишь спортивным событием - она открыла миру новую
страну, уже заглянувшую в будущее...
Я хотел увидеть вновь Олимпийский парк со стадионом, где в последний
день Игр, перемешавшись и перепутавшись, американцы, итальянцы, таиландцы
и кувейтцы, бразильцы и французы, норвежцы, чилийцы, индусы и жители
Барбадоса, русские, грузины, украинцы, армяне шагали вперемежку с
болгарскими, венгерскими, польскими спортсменами; мы были единой,
нераздельной мировой семьей, осознавшей свое человеческое родство и
опьяненной этим открытием; и не сыскать среди нас человека, способного в
тот миг вскрикнуть: "Ненавижу черных!", "Ненавижу белых!", "Ненавижу
коммунистов!", "Ненавижу капиталистов!" Такое было просто невозможно в той
атмосфере всеобщей любви, радости и братства.
Олимпийский парк был пуст и по-осеннему тих. Сюда не долетали звуки
многомиллионного города, взявшего его в сплошное кольцо улиц и
небоскребов. Входы на стадион были прочно закрыты стальными решетками с
автоматическими замками.
Я постоял у решетки, вглядываясь в прошлое. Стадион напоминал
человека, утомленного долгим, трудным путем и сознающего, что его звездный
час миновал и впереди лишь забвение.
Мне стало грустно, и, возможно, впервые я с внезапно открывшейся
четкостью осознал, что и мой спорт, и моя юность остались где-то там, за
невидимыми отсюда дорожками стадиона, где есть и вмятинка от твоих шагов,
но попробуй дотронься, пройдись, как тогда...
Бассейн, похожий на старинную ладью, тоже оказался под замком и дышал
запустением, и я поспешил ретироваться, решив, что незачем травить душу,
ведь верно говорят: никогда не возвращайся в свою молодость, ничего, кроме
разочарований, не ждет тебя. Но было еще одно местечко, где остался
кусочек моего сердца, и там я не мог не побывать...
И заблудился...
Это было рядом с Гинзой, во всяком случае, неподалеку, и мне
казалось, что я легко отыщу дорогу туда, где плыл сквозь время крошечный
скверик со склоненной над искусственным ровным овалом озерца с темной, но
чистой и свежей родниковой водой японской ивой; в глубине отливал золотом
в лучах заходящего солнца бамбуковый домик, где обитали духи давно
стершихся в памяти веков, и клочок сине-белого облачка, застывшего в
озерце, и тихий голос Фумико:
"Вы уедете, а я стану думать о вас и вспоминать..."
У нее было фарфоровой чистоты славянское лицо и черные как смоль
гладкие волосы, полные, чувственные губы розовой свежести, тонкая,
идеально изваянная фигурка - все свидетельствовало о славянском
совершенстве, и лишь темные, чуть удлиненные глаза выдавали ее восточное
происхождение. Ее мать - русская дворянка из Подмосковья, отец - японец,
профессор стилистики Токийского университета Васеда; правда, когда они
познакомились в Шанхае, он еще был не профессором, а
студентом-практикантом, до безумия влюбившимся в терпящую лишения русскую
беженку. У них родилось трое детей: две дочери и сын - он появился на свет
последним. Вскоре родители разошлись - негоже оказалось профессору
японского университета иметь жену-иноземку. Сын жил с отцом, и не знал я,
что этот шестнадцатилетний крепыш с коротким спортивным бобриком жестких
волос, с широкой, тяжелой челюстью каратиста, ни слова не понимавший
по-русски, - брат Фумико, говорящей на чистейшем, изысканнейшем языке
дворянских салонов начала века; старшая сестра тоже получила больше
японской крови, хотя довольно сносно говорила на языке матери.
И увидел Фумико в Олимпийской деревне, когда возвращался из бассейна
после плавания - усталый, измочаленный, как обычно, когда дело близится к
завершению и ты в мыслях и раздумьях - весь в будущем, сокрытом от тебя
тайной, но ты стремишься заглянуть под ее непроницаемый полог и потому из
кожи лезешь на тренировках, чтоб по долям секунды, по каким-то неуловимым
нюансам самочувствия, душевного настроя решить, как выступишь. В такие
часы ты отрешен от всего, что не входит в сферу твоих спортивных
интересов.
Я увидел ее и остолбенел. Она тоже растерялась, и какое-то мгновение
мы молча пожирали друг друга глазами, и первой опомнилась Фумико. Она так
обворожительно и обезоруживающе улыбнулась, что жаркая радость затопила
мое сердце.
- Здравствуйте! - пропела девушка, и на меня словно повеяло ветерком,
сорвавшимся с поверхности горной речушки, несущейся в диком ущелье. -
Здравствуйте! - повторила она, и я совсем растерялся и молчал, как
истукан. - Я работаю переводчицей в советской делегации. Меня зовут
Фумико...
- Фумико? Но ваш язык...
- Я - японка, мама у меня - русская... А вы кто?
- Меня зовут Олег. - Я - пловец из Киева...
- Я знаю, это на Украине.
- Вы никогда не были у нас в стране?
- Никогда. - Ее лицо омрачила мимолетная грусть. - И очень хочу
побывать. Мне обещали прислать вызов, чтобы я могла учиться в Московском
университете.
Тут я узнал, что Фумико работает личной переводчицей руководителя
советской делегации, председателя Комитета по физкультуре и спорту; я
проникся к нему недобрым чувством, оно потом всегда преследовало меня,
когда мы встречались с ним, - будь то на приеме сборной перед отъездом на
международные состязания или в неофициальной обстановке, когда он запросто
являлся к нам в раздевалку, никогда не испытывая смущения от того, что он
в костюме и при галстуке (председатель комитета обожал красиво одеваться,
нужно отдать ему должное), а мы - голяки, только что из-под душа.
Мы-то и встречались с Фумико дважды: тогда, в первый раз, в
Олимпийской деревне и потом за день до отъезда, когда она отпросилась у
своего начальника и повела показывать мне Токио. Мы бродили по парку Уэно
и пытались понять, о чем задумался знаменитый роденовский "Мыслитель", в
одиночестве восседавший на зеленой лужайке, отгороженный от нас не только
своими вечными думами, но и торчащим поблизости полицейским. Омыв лица
теплым дымком священного огня у древнего храма Асакуса, что тяжелой горной
глыбой застыл в глубине ушедших столетий, пили кока-колу у уличного
бродячего торговца и угощались миниатюрными шашлыками из печени ласточки;
Фумико рассказывала, что у них дома, где она живет с матерью и старшей
сестрой, в углу висят иконы русских святых - чудотворцев и горит лампадка,
а мать - она уже не выходит из квартиры - подолгу стоит на коленях,
вымаливая прощения у бога. И ей, Фумико, становится страшно: а вдруг этот
бородатый, мрачный святой, застывший на потемневшем от времени дереве, и
впрямь оживет и спросит у нее сурово: "Ты почему не чтишь меня?", и она не
будет знать, как ответить ему, чтоб не обиделся на нее и на маму и не
причинил им зла. Поэтому она тоже тайком от остальных украдкой молится и
просит святого быть к ним подобрее... А потом, - тут Фумико заговорщицки
посмотрела на меня - не выдам ли ее тайну? - потом бегу сюда, в этот
синтоистский храм, чтобы помолиться весеннему небу, прорастающему бамбуку,
осеннему дождю и желтым листьям, первому снегу и первой весенней молнии и
попросить у них счастья, потому что она так хочет быть счастливой...
Как мы набрели на этот заброшенный скверик, не помню, но только мы
уселись на скамью, прижавшись друг к другу, и я вдыхал свежесть ее губ,
аромат волос, чувствовал жаркое тело; мы потерянно молчали, словно забыли
все слова на свете, но сердца наши понимали друг друга без всяких слов.
- Я приеду в Москву, ты встретишь меня? - спросила Фумико на
прощание.
- Я буду ждать тебя, Фумико. Только обязательно приезжай!
Я получил от нее новогоднюю поздравительную открытку, в ней она также
сообщала, что летом, верно, прилетит в Москву.
И больше я не видел Фумико. Однажды поинтересовался у администрации
университета на Ленинских горах, нет ли среди иностранных студентов
знакомой девушки из Японии, но ответ был отрицательный...
И вот сейчас, как не кружил я поблизости от того озерца, так и не
нашел его, а спросить было не у кого. В очередной раз очутившись на Гинзе,
я вдруг с потрясшей меня до глубины души ясностью подумал: "А было ли
вообще то озерцо, и золотой домик из бамбука, и девушка с фарфоровым
личиком по имени Фумико?"
Нет, и впрямь не стоит возвращаться в юность...
- Ну, где еще встретишь советского человека? На Гинзе! - кто-то
сильно и бесцеремонно похлопал меня по плечу.
Я обернулся.
А мог бы и не оборачиваться - передо мной стоял Миколя, Николай
Владимирович, зампред ЦС собственной персоной. Похоже, он и впрямь рад
меня видеть. Неужто заграница так действует на людей, что любой братом
покажется?
- Приветик. Гуляешь?
- Знакомлюсь. Первый раз в Токио, спрашивать будут, как там Гинза.
Ничего особенного, скажу тебе. Елисейские поля куда больше впечатляют.
Хотя, скажу тебе, япошки прут на Европу, еще как прут! Ты только взгляни
вокруг - блеск!
- Ты ведь говоришь: ничего особенного?
- Не придирайся к словам, Олег. Вообще давно хочу спросить тебя:
какая это кошка между нами пробежала? Старые товарищи, вместе спорт в
университете делали (он так и сказал - "делали", не занимались спортом,
тренировались, выступали, выигрывали и терпели поражения, нет - "делали"),
как-никак земляки. Убей, не пойму!
- Не убивайся, Миколя. - Я увидел, как его передернуло от такой
фамильярности, но, честное слово, мне было наплевать на его ощущения, он
перестал быть для меня человеком с того самого памятного разговора о
судьбе Виктора Добротвора. - Не убивайся. Живи.
- Ну, вот, я с тобой всерьез, а ты отшучиваешься. Ведь не мальчик.
- Не сердись, Миколя. Но скажу тебе неприятную новость...
Он сразу изменился в лице, испугался ли - не стану утверждать, но то,
что Николай Владимирович напрягся, собрался, внутренне задрожал, - это как
пить дать. Да по лицу, по глазам можно было безошибочно прочесть: он не
любит плохих вестей.
- Успокойся. Может, я и не прав. Вполне логично будет, если ты вместе
со мной порадуешься и осудишь свою ошибку, - беззаботно болтал я, в
открытую издеваясь над ним. И он понял это, но ничего поделать не мог:
ждал новость и приготовился к отражению опасности. Люди его положения
всегда готовы к такому обороту событий, должны быть готовы...
Молчание затягивалось. Он уже сверлил меня ненавидящими глазами, и я
догадывался, что он ни за что не простит мне этого унижения - ни сейчас,
ни в обозримом будущем. И пусть! Так и хотелось выпалить: "Пепел судьбы
Добротвора стучит в мое сердце... Но сдержался, потому что Миколя мог не
понять намека, и потому сказал:
- Виктор Добротвор не виновен.
- То есть как не виновен? - Я понял, что наши мысли были настроены на
одну волну, и Николай Владимирович своим вскриком, возмущением подтвердил
это.
- Вот так - не виновен. Чист, как первый снег.
- Кто сказал?
- Я.
- Это уже доказано?
- Доказательства? - Я похлопал по адидасовской сумке, перекинутой
через плечо, где лежала 90-минутная пленка "Сони" с записью исповеди Тэда
Макинроя. Там было и имя того, кто предал Виктора. - Вот здесь! - Но имя
Семена Храпченко намеренно не назвал. Пусть это будет ему следующим
сюрпризом: я слышал, что именно Храпченка ходит у Миколя в любимцах, об
этом знает весь ЦС...
- И что, что там? - Он, по-моему, уловил каким-то звериным чутьем,
что в этой сумке замерла и его беда. Я опять подумал стихами: "Так вот где
таилась погибель моя..."
- Скоро узнаешь, Миколя. Прощай.
Я повернулся и влился в толпу оживленных, беззаботно бредущих по
Гинзе людей, среди них редко-редко попадались японцы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
с этой же целью построили в центре Токио собственную Эйфелеву башню,
копию, конечно, но копию столь совершенную, что она затмила парижскую по
всем статьям - и чуть не в половину легче, и пропускная способность выше,
и средствами безопасности оснащена более надежными...
Яша говорил мне, что и токийский Дисней-Лэнд - тоже копия
американского - намного современнее в техническом отношении. Сохранив в
незыблемости форму, японцы насытили ее такой техникой и ЭВМ, что
первопроходцам "лэнда" оставалось только почесывать затылки, высчитывая, в
какую кругленькую сумму обойдется им модернизация собственной сказочной
страны на японский манер...
Но было в Токио место, где мало что изменилось, и дух прошлого -
такого блестящего и воодушевляющего - не выветрился и поныне, спустя два
десятилетия. И этот дух, живший в моем сердце, как спящий до поры до
времени вулкан, вдруг пробудился, и меня неудержимо потянуло туда - в
страну моей юности, навсегда запечатленной в душе образами и ароматами, -
в Олимпийский парк.
Не мешкая, я собрался, без сожаления выключил первую программу
местного телевидения - местной ее можно было назвать лишь с большой
натяжкой, потому что вот уже несколько лет отдана она ретранслируемой по
спутнику связи программе Эн-Би-Си из США. Она идет на английском языке
практически круглые сутки, и многие японцы начинают и заканчивают день под
гортанную американскую речь, передающую последние известия, в том числе из
Японии, нередко опережая хозяев.
"Дай-ичи" - отель, давший мне приют на эти трое суток, с раннего утра
был по-праздничному освещен и полон жизни - уже открылись дорогие
фирменные магазинчики в вестибюле, толпы стареющих американок и
американцев, дымя сигарами и трубками, распуская шлейфы из дорогих духов и
громко разговаривая, заполонили зимний сад и просторный холл на втором
этаже. На удивление - в ресторане оказалось довольно малолюдно.
Я поставил на поднос блюдечко с двумя крутыми яйцами, на другое
бросил несколько ломтей ветчины и тонко нарезанного желтого, как сливочное
масло, сыра, налил бокал апельсинового сока, положил столовые приборы.
Немного задержался у шведского стола, окидывая взглядом зал и выбирая
место. Столик у окна, покрытый накрахмаленной, хрустящей темно-бордовой
скатертью и украшенный крошечным, но совершенным по форме букетиком
неярких цветов, показался мне самым привлекательным.
Быстро - эта пагубная привычка сохранилась со времен спорта, и мне
так и не удалось избавиться от нее и в более поздние времена - поел,
сходил к столу, чтобы налить из тяжелого стального цвета металлического
термоса парующий ароматный кофе, и вышел из ресторана.
Не дожидаясь лифта, сбежал вниз - "и ветер дальних странствий дохнул
ему в лицо".
Я вышел на Гинзу где-то в центре, почти возле круглого здания - башни
фирмы "Мицубиси", минуту размышлял, в какую сторону двинуться, решил -
влево и побрел походкой туриста, привыкшего крутить головой, чтоб, не
приведи господи, не пропустить что-нибудь стоящее. Дошел до знакомого
моста городской железной дороги, пересекавшего Гинзу, - он был уже и
тогда, в 1964-м. То ли память мне изменила, то ли тут так все изменилось,
но я не узнавал знакомых мест, где бывал и днем, и поздней ночью, - мы
ходили глазеть на колдунов и гадальщиков. Освещенные колеблющимися
огоньками высоких свечей, они устраивались на мрачной, облезлой и грязной
улочке с домами без окон. Молодые и старые, мужчины и женщины, одетые кто
во что горазд - от кимоно музейной ценности до обшарпанных бумажных рубах
и мятых, давно потерявших цвет штанов, - они сидели вдоль стен, как
изваяния - молчаливые и неподвижные. И лица сплошь разные: от иных глаз не
оторвать - изможденные, с какими-то черными знаками-полосами на щеках, с
лихорадочно горящими, нет, светящимися, как у сов, глазами, точно
заглядывающими к вам в душу и перебирающими, наподобие скупого рыцаря, ее
нетленные богатства. Лишь губы, точно жившие отдельной жизнью от лиц,
что-то шептали, смоктали и присмактывали. И клиенты - все больше бедный,
трудовой люд с усталыми, поникшими фигурами и угасшими глазами - подпадали
под этот дьявольский взгляд и цепенели, внимая беззвучно словам, что
срывались с едва заметно движущихся уст. Это было поистине потустороннее
пиршество, заставлявшее человека забывать, что тут, рядышком, в
какой-нибудь сотне метров, гремела автомобилями, блистала шикарными
витринами и шелестела тысячами разноязыких голосов Гинза - бесконечная
река современной жизни, по которой с отвагой и тайными замыслами неслась
непонятная для европейца, побежденная, но непокоренная Япония; ее
Олимпиада стала не одним лишь спортивным событием - она открыла миру новую
страну, уже заглянувшую в будущее...
Я хотел увидеть вновь Олимпийский парк со стадионом, где в последний
день Игр, перемешавшись и перепутавшись, американцы, итальянцы, таиландцы
и кувейтцы, бразильцы и французы, норвежцы, чилийцы, индусы и жители
Барбадоса, русские, грузины, украинцы, армяне шагали вперемежку с
болгарскими, венгерскими, польскими спортсменами; мы были единой,
нераздельной мировой семьей, осознавшей свое человеческое родство и
опьяненной этим открытием; и не сыскать среди нас человека, способного в
тот миг вскрикнуть: "Ненавижу черных!", "Ненавижу белых!", "Ненавижу
коммунистов!", "Ненавижу капиталистов!" Такое было просто невозможно в той
атмосфере всеобщей любви, радости и братства.
Олимпийский парк был пуст и по-осеннему тих. Сюда не долетали звуки
многомиллионного города, взявшего его в сплошное кольцо улиц и
небоскребов. Входы на стадион были прочно закрыты стальными решетками с
автоматическими замками.
Я постоял у решетки, вглядываясь в прошлое. Стадион напоминал
человека, утомленного долгим, трудным путем и сознающего, что его звездный
час миновал и впереди лишь забвение.
Мне стало грустно, и, возможно, впервые я с внезапно открывшейся
четкостью осознал, что и мой спорт, и моя юность остались где-то там, за
невидимыми отсюда дорожками стадиона, где есть и вмятинка от твоих шагов,
но попробуй дотронься, пройдись, как тогда...
Бассейн, похожий на старинную ладью, тоже оказался под замком и дышал
запустением, и я поспешил ретироваться, решив, что незачем травить душу,
ведь верно говорят: никогда не возвращайся в свою молодость, ничего, кроме
разочарований, не ждет тебя. Но было еще одно местечко, где остался
кусочек моего сердца, и там я не мог не побывать...
И заблудился...
Это было рядом с Гинзой, во всяком случае, неподалеку, и мне
казалось, что я легко отыщу дорогу туда, где плыл сквозь время крошечный
скверик со склоненной над искусственным ровным овалом озерца с темной, но
чистой и свежей родниковой водой японской ивой; в глубине отливал золотом
в лучах заходящего солнца бамбуковый домик, где обитали духи давно
стершихся в памяти веков, и клочок сине-белого облачка, застывшего в
озерце, и тихий голос Фумико:
"Вы уедете, а я стану думать о вас и вспоминать..."
У нее было фарфоровой чистоты славянское лицо и черные как смоль
гладкие волосы, полные, чувственные губы розовой свежести, тонкая,
идеально изваянная фигурка - все свидетельствовало о славянском
совершенстве, и лишь темные, чуть удлиненные глаза выдавали ее восточное
происхождение. Ее мать - русская дворянка из Подмосковья, отец - японец,
профессор стилистики Токийского университета Васеда; правда, когда они
познакомились в Шанхае, он еще был не профессором, а
студентом-практикантом, до безумия влюбившимся в терпящую лишения русскую
беженку. У них родилось трое детей: две дочери и сын - он появился на свет
последним. Вскоре родители разошлись - негоже оказалось профессору
японского университета иметь жену-иноземку. Сын жил с отцом, и не знал я,
что этот шестнадцатилетний крепыш с коротким спортивным бобриком жестких
волос, с широкой, тяжелой челюстью каратиста, ни слова не понимавший
по-русски, - брат Фумико, говорящей на чистейшем, изысканнейшем языке
дворянских салонов начала века; старшая сестра тоже получила больше
японской крови, хотя довольно сносно говорила на языке матери.
И увидел Фумико в Олимпийской деревне, когда возвращался из бассейна
после плавания - усталый, измочаленный, как обычно, когда дело близится к
завершению и ты в мыслях и раздумьях - весь в будущем, сокрытом от тебя
тайной, но ты стремишься заглянуть под ее непроницаемый полог и потому из
кожи лезешь на тренировках, чтоб по долям секунды, по каким-то неуловимым
нюансам самочувствия, душевного настроя решить, как выступишь. В такие
часы ты отрешен от всего, что не входит в сферу твоих спортивных
интересов.
Я увидел ее и остолбенел. Она тоже растерялась, и какое-то мгновение
мы молча пожирали друг друга глазами, и первой опомнилась Фумико. Она так
обворожительно и обезоруживающе улыбнулась, что жаркая радость затопила
мое сердце.
- Здравствуйте! - пропела девушка, и на меня словно повеяло ветерком,
сорвавшимся с поверхности горной речушки, несущейся в диком ущелье. -
Здравствуйте! - повторила она, и я совсем растерялся и молчал, как
истукан. - Я работаю переводчицей в советской делегации. Меня зовут
Фумико...
- Фумико? Но ваш язык...
- Я - японка, мама у меня - русская... А вы кто?
- Меня зовут Олег. - Я - пловец из Киева...
- Я знаю, это на Украине.
- Вы никогда не были у нас в стране?
- Никогда. - Ее лицо омрачила мимолетная грусть. - И очень хочу
побывать. Мне обещали прислать вызов, чтобы я могла учиться в Московском
университете.
Тут я узнал, что Фумико работает личной переводчицей руководителя
советской делегации, председателя Комитета по физкультуре и спорту; я
проникся к нему недобрым чувством, оно потом всегда преследовало меня,
когда мы встречались с ним, - будь то на приеме сборной перед отъездом на
международные состязания или в неофициальной обстановке, когда он запросто
являлся к нам в раздевалку, никогда не испытывая смущения от того, что он
в костюме и при галстуке (председатель комитета обожал красиво одеваться,
нужно отдать ему должное), а мы - голяки, только что из-под душа.
Мы-то и встречались с Фумико дважды: тогда, в первый раз, в
Олимпийской деревне и потом за день до отъезда, когда она отпросилась у
своего начальника и повела показывать мне Токио. Мы бродили по парку Уэно
и пытались понять, о чем задумался знаменитый роденовский "Мыслитель", в
одиночестве восседавший на зеленой лужайке, отгороженный от нас не только
своими вечными думами, но и торчащим поблизости полицейским. Омыв лица
теплым дымком священного огня у древнего храма Асакуса, что тяжелой горной
глыбой застыл в глубине ушедших столетий, пили кока-колу у уличного
бродячего торговца и угощались миниатюрными шашлыками из печени ласточки;
Фумико рассказывала, что у них дома, где она живет с матерью и старшей
сестрой, в углу висят иконы русских святых - чудотворцев и горит лампадка,
а мать - она уже не выходит из квартиры - подолгу стоит на коленях,
вымаливая прощения у бога. И ей, Фумико, становится страшно: а вдруг этот
бородатый, мрачный святой, застывший на потемневшем от времени дереве, и
впрямь оживет и спросит у нее сурово: "Ты почему не чтишь меня?", и она не
будет знать, как ответить ему, чтоб не обиделся на нее и на маму и не
причинил им зла. Поэтому она тоже тайком от остальных украдкой молится и
просит святого быть к ним подобрее... А потом, - тут Фумико заговорщицки
посмотрела на меня - не выдам ли ее тайну? - потом бегу сюда, в этот
синтоистский храм, чтобы помолиться весеннему небу, прорастающему бамбуку,
осеннему дождю и желтым листьям, первому снегу и первой весенней молнии и
попросить у них счастья, потому что она так хочет быть счастливой...
Как мы набрели на этот заброшенный скверик, не помню, но только мы
уселись на скамью, прижавшись друг к другу, и я вдыхал свежесть ее губ,
аромат волос, чувствовал жаркое тело; мы потерянно молчали, словно забыли
все слова на свете, но сердца наши понимали друг друга без всяких слов.
- Я приеду в Москву, ты встретишь меня? - спросила Фумико на
прощание.
- Я буду ждать тебя, Фумико. Только обязательно приезжай!
Я получил от нее новогоднюю поздравительную открытку, в ней она также
сообщала, что летом, верно, прилетит в Москву.
И больше я не видел Фумико. Однажды поинтересовался у администрации
университета на Ленинских горах, нет ли среди иностранных студентов
знакомой девушки из Японии, но ответ был отрицательный...
И вот сейчас, как не кружил я поблизости от того озерца, так и не
нашел его, а спросить было не у кого. В очередной раз очутившись на Гинзе,
я вдруг с потрясшей меня до глубины души ясностью подумал: "А было ли
вообще то озерцо, и золотой домик из бамбука, и девушка с фарфоровым
личиком по имени Фумико?"
Нет, и впрямь не стоит возвращаться в юность...
- Ну, где еще встретишь советского человека? На Гинзе! - кто-то
сильно и бесцеремонно похлопал меня по плечу.
Я обернулся.
А мог бы и не оборачиваться - передо мной стоял Миколя, Николай
Владимирович, зампред ЦС собственной персоной. Похоже, он и впрямь рад
меня видеть. Неужто заграница так действует на людей, что любой братом
покажется?
- Приветик. Гуляешь?
- Знакомлюсь. Первый раз в Токио, спрашивать будут, как там Гинза.
Ничего особенного, скажу тебе. Елисейские поля куда больше впечатляют.
Хотя, скажу тебе, япошки прут на Европу, еще как прут! Ты только взгляни
вокруг - блеск!
- Ты ведь говоришь: ничего особенного?
- Не придирайся к словам, Олег. Вообще давно хочу спросить тебя:
какая это кошка между нами пробежала? Старые товарищи, вместе спорт в
университете делали (он так и сказал - "делали", не занимались спортом,
тренировались, выступали, выигрывали и терпели поражения, нет - "делали"),
как-никак земляки. Убей, не пойму!
- Не убивайся, Миколя. - Я увидел, как его передернуло от такой
фамильярности, но, честное слово, мне было наплевать на его ощущения, он
перестал быть для меня человеком с того самого памятного разговора о
судьбе Виктора Добротвора. - Не убивайся. Живи.
- Ну, вот, я с тобой всерьез, а ты отшучиваешься. Ведь не мальчик.
- Не сердись, Миколя. Но скажу тебе неприятную новость...
Он сразу изменился в лице, испугался ли - не стану утверждать, но то,
что Николай Владимирович напрягся, собрался, внутренне задрожал, - это как
пить дать. Да по лицу, по глазам можно было безошибочно прочесть: он не
любит плохих вестей.
- Успокойся. Может, я и не прав. Вполне логично будет, если ты вместе
со мной порадуешься и осудишь свою ошибку, - беззаботно болтал я, в
открытую издеваясь над ним. И он понял это, но ничего поделать не мог:
ждал новость и приготовился к отражению опасности. Люди его положения
всегда готовы к такому обороту событий, должны быть готовы...
Молчание затягивалось. Он уже сверлил меня ненавидящими глазами, и я
догадывался, что он ни за что не простит мне этого унижения - ни сейчас,
ни в обозримом будущем. И пусть! Так и хотелось выпалить: "Пепел судьбы
Добротвора стучит в мое сердце... Но сдержался, потому что Миколя мог не
понять намека, и потому сказал:
- Виктор Добротвор не виновен.
- То есть как не виновен? - Я понял, что наши мысли были настроены на
одну волну, и Николай Владимирович своим вскриком, возмущением подтвердил
это.
- Вот так - не виновен. Чист, как первый снег.
- Кто сказал?
- Я.
- Это уже доказано?
- Доказательства? - Я похлопал по адидасовской сумке, перекинутой
через плечо, где лежала 90-минутная пленка "Сони" с записью исповеди Тэда
Макинроя. Там было и имя того, кто предал Виктора. - Вот здесь! - Но имя
Семена Храпченко намеренно не назвал. Пусть это будет ему следующим
сюрпризом: я слышал, что именно Храпченка ходит у Миколя в любимцах, об
этом знает весь ЦС...
- И что, что там? - Он, по-моему, уловил каким-то звериным чутьем,
что в этой сумке замерла и его беда. Я опять подумал стихами: "Так вот где
таилась погибель моя..."
- Скоро узнаешь, Миколя. Прощай.
Я повернулся и влился в толпу оживленных, беззаботно бредущих по
Гинзе людей, среди них редко-редко попадались японцы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29