Эндрюс внезапно оторвался от своих мыслей. Он следил за снежными хлопьями, кружившимися в сверкающем танце за оконным стеклом, как вдруг услышал около себя звук потираемых рук. Он поднял глаза. Маленький человечек с толстыми щеками и серыми, как сталь, волосами, аккуратно приглаженными на черепе, стоял у окна, потирая свои маленькие белые ручки и издавая при каждом дыхании легкое жирное сопение. Эндрюс заметил, что розовую шею маленького человечка окружает белый пасторский воротничок, а из хорошо скроенных рукавов его офицерской формы выглядывают накрахмаленные манжеты. Пояс и кожаные обмотки были прекрасно начищены. На плече у него был прикреплен маленький, скромный серебряный крестик. Взгляд Эндрюса снова поднялся к розовым щекам; вдруг он почувствовал на себе взгляд серых стальных глаз.
– Вы, как видно, совсем поправились? – сказал певучий пасторский голос.
– Кажется, да.
– Великолепно, великолепно! Но не хотите ли перейти на тот конец комнаты? Вот так! – Он последовал за Эндрюсом, продолжая говорить наставительным тоном: – Мы немного помолимся, а потом я расскажу вам кое-что интересное, ребята.
Рыжий христианский юноша покинул свое место и остановился посреди комнаты (газета все еще болталась у него в руке).
– Пожалуйста, ребята, переходите туда, в конец комнаты. Спокойно, пожалуйста, спокойно, – сказал он скучающим голосом.
Солдаты вяло поплелись к складным стульям, расставленным в глубине комнаты и, поговорив еще немного, затихли.
Кто-то вышел, а несколько человек на цыпочках вошли и уселись в переднем ряду. Эндрюс с какой-то отчаянной покорностью опустился на стул и, закрыв лицо руками, уставился лбом в пол.
– Ребята, – раздался скучающий голос христианского юноши. – Позвольте представить вам преподобного доктора Скиннера, который, – голос христианского юноши неожиданно зазвучал глубоко патриотическим чувством, – который только что вернулся из германской оккупационной армии.
При словах «оккупационная армия» – точно нажали какую-то пружину – все захлопали и заликовали. Преподобный доктор Скиннер окинул своих слушателей добродушно-самоуверенным взглядом и поднял руки, показывая свои пухлые розовые ладони. Он приглашал к тишине.
– Прежде всего, дорогие друзья мои, предадимся на несколько минут молчаливой молитве нашему небесному Создателю. – Голос его то возвышался, то затихал в слащавой певучести человека, привыкшего служить обедню для хорошо одетых и сытых прихожан. – Потому что Он ниспослал нам спасение в облегчение наших горестей. Помолимся, чтобы Он, по великой милости своей, даровал нам вернуться целыми во плоти и чистыми сердцем к нашим семьям, женам, матерям и тем, которых мы когда-нибудь удостоим именем жены, с нетерпением ожидающим вашего возвращения, и провести остаток жизни в полезном служении великой стране, за безопасность и славу которой мы принесли в добровольную жертву нашу молодость. Помолимся!
В комнате воцарилось унылое молчание. Эндрюс слышал вокруг себя напряженное дыхание людей и шелест снега по железной крыше. Несколько ног зашаркали по полу. После долгой паузы голос снова начал нараспев:
– Отче наш, иже еси на небесех…
При слове «аминь» все весело подняли головы. Глотки прочистились, стулья заскрипели, люди приготовились слушать.
– Теперь, друзья мои, я намерен в нескольких словах дать вам маленькое представление о Германии, так чтобы вы могли понять, каким образом ваши товарищи из оккупационной армии умудряются устраиваться среди гуннов. Мне пришлось есть рождественский обед в Кобленце. Как вам это понравится? Мне и в голову никогда не приходило, что Рождество может застать меня на чужбине, далеко от близких. Но чего только не бывает с нами в этом мире. Рождество в Кобленце под американским флагом!
Он остановился на минуту, чтобы дать затихнуть пробежавшим аплодисментам.
– Индюк был, должен вам сказать, отличнейший… Да, наши ребята очень недурно устроились в Германии и ждут только одного слова, чтобы, если понадобится, продолжать свое победоносное наступление на Берлин. Потому что, как я должен, к сожалению, сообщить вам, друзья мои, немцы отнюдь не изменились нравственно, как мы на это надеялись. Они действительно переменили название своих учреждений, но дух их остался тот же… Какое сильное разочарование это должно принести нашему великому президенту, который приложил столько стараний, чтобы образумить немецкий народ, заставить немцев понять, какой ужас они сознательно навлекли на мир. Увы! Как они далеки от этого! Они сделали попытки пошатнуть дух наших войск предательской агитацией…
Легкая буря проклятий пронеслась по комнате. Преподобный доктор Скиннер воздел пухлые розовые ладони и благостно улыбнулся.
– Пошатнуть дух наших войск, так что командующему генералу пришлось ввести строжайшие правила, чтобы не допустить этого. Действительно, друзья мои, я очень опасаюсь, что мы слишком рано остановились в нашем победоносном наступлении. Следовало бы окончательно раздавить Германию. Но теперь нам остается только наблюдать, ждать и поддерживать решения тех великих людей, которые в скором времени соберутся на конференцию в Париже. Позвольте мне, дорогие друзья мои, выразить надежду, что вы в самом близком будущем залечите свои раны и будете готовы снова бодро нести службу в рядах нашей славной армии, которая, я боюсь, должна будет еще некоторое время оставаться действующей и защищать, в качестве американцев и христиан, цивилизацию, которую вы так благородно отстояли от бессердечного врага. Соединимся же теперь в пении гимна «Восстань, восстань за Иисуса», который, я уверен, вы все знаете!
Все встали, кроме нескольких безногих, и нетвердо пропели первую строфу гимна. Вторая строфа разъехалась совершенно; христианскому юноше и преподобному доктору Скиннеру пришлось одним допевать ее во всю силу своих легких.
Преподобный доктор Скиннер вынул свои золотые часы и посмотрел на них, нахмурившись.
– О, я прозеваю свой поезд, – пробормотал он.
Христианский юноша помог ему надеть его широкую походную шинель, и оба они поспешно вышли.
– Ну и важные же на нем обмотки, – сказал безногий человек, сидевший на стуле у печки.
Эндрюс, смеясь, подсел к нему. У солдата были выдающиеся скулы и мощные челюсти, но светло-карие глаза и тонко очерченные губы придавали его лицу выражение глубокой мягкости.
– Кто-то говорил, что он будет папиросы раздавать от Красного Креста. Надули нас на этот раз… – сказал Эндрюс.
– Хочешь курнуть? У меня есть одна, – сказал безногий человек.
Он протянул Эндрюсу широкой сморщенной рукой, имевшей прозрачный оттенок алебастра, коробку с папиросами.
– Спасибо.
Зажигая спичку, Эндрюс нагнулся над безногим, чтобы дать ему закурить. Он не мог не взглянуть вниз на тужурку и темные штаны, свободно свисавшие со стула. Холодная дрожь пробежала по нему. Он подумал о зигзагах шрамов на своих собственных бедрах.
– Тебе тоже в ногу угодило, братец? – спокойно спросил безногий человек.
– Да, но мне посчастливилось… Давно ты здесь?
– С тех пор как Христос служил капралом… Право, не знаю. Я попал сюда через две недели после того, как моя часть в первый раз вышла в окопы… а было это шестнадцатого ноября, в прошлом году… Немного мне пришлось видеть этой самой войны, да я так думаю, что мало потерял…
– Верно… Но все-таки на армию ты, должно быть, достаточно нагляделся?
– Это правильно. Я думаю, что война была бы еще не самым плохим делом, если бы не армия.
– Они скоро отправят тебя домой, так ведь?
– Да, должно быть… Ты откуда будешь?
– Из Нью-Йорка, – сказал Эндрюс.
– А я из Кранстона, в Висконсине. Знаешь эти края? Там, главное, насчет озер раздолье. Можешь плыть в лодке день за днем без единого волока. У нас там была стоянка на большом озере. Бывало, чудно время проводили там… Жили как дикари. Я однажды бродил три недели, да так и не встретил ни одного дома. Приходилось тебе когда-нибудь подолгу плавать на лодке?
– Приходилось, только не очень.
– Вот уж эта штука, брат, здорово закаляет парня. Первое дело, как выскочишь из-под одеяла, прыгнуть в воду и поплавать. Эх, славно плавать, когда по воде все еще утренний туман стелется, а солнышко чуть только задевает верхушки берез! А приходилось тебе слышать запах свинины, когда она жарится, то есть, я хочу сказать, там, в лесу, на сковороде, над костром из еловых веток и буковых сучьев?… Важно пахнет!.. Погребешь вот этак целый день, почувствуешь, что устал и прожжен солнцем до самых пяток, сядешь около костра, а на нем какая-нибудь форель поджаривается на угольях и тут же шипит свинина на сковородке… Эх, брат! – Он широко развел руками.
– Господи, до чего бы мне хотелось свернуть шею этому маленькому пастору! – сказал вдруг Эндрюс.
– В самом деле? – Безногий с улыбкой перевел на Эндрюса свои карие глаза. – Я думаю, что он виноват не больше всякого другого молодчика в этом роде. И у немцев, должно быть, тоже найдутся такие.
– А ты не думаешь, что мы завоевали мир для демократии? – спросил тихо Эндрюс.
– Черт, откуда мне знать. А вот бьюсь об заклад, что тебе никогда не приходилось развозить лед! А я проделывал это целое лето, там, у себя, дома… Ну и жизнь была! Вставал в три часа утра и таскал по сто или двести фунтов льда каждому в ледник. Вот уж жизнь, здорово закалит хоть кого! Ездили мы вдвоем с большим норвежцем, звали его Олаф. Никогда я такого сильного человека не встречал. А заливал как! Вот уж умел выпить парень! Я видел раз, как он пропустил двадцать пять коктейлей из коньяка, а потом пошел как ни в чем не бывало купаться. Во мне было весу сто восемьдесят фунтов, а он поднимал меня одной рукой и перебрасывал через плечо… Да, уж эта жизнь хоть кого могла закалить. Бывало, прогуляем до поздней ночи, а в три часа вскакиваем уже с постели бодрые, как кошки.
– А что он теперь делает? – спросил Эндрюс.
– Он умер на транспорте, когда переезжал сюда. Умер от инфлюэнцы. Я встретил пария, который приехал с его полком. Они выбросили его за борт, когда проходили у Азорских островов… Ну а я вот не умер от инфлюэнцы. Хочешь еще папиросу?
– Нет, спасибо!
Они замолчали. В печке гудел огонь. Никто не разговаривал. Люди дремали, развалившись на стульях. Время от времени кто-нибудь плевался. За окном Эндрюс видел нежный белый хоровод снежинок. Руки и ноги его казались очень тяжелыми; ум пропитался пыльной косностью, напоминающей затхлость старых чердаков и чуланов, где среди обветшавших обломков всякой утвари и треснувшей грязной посуды валяются груды сломанных игрушек.
Джон Эндрюс сидел на скамье в сквере, обсаженном липами, под бледными лучами зимнего солнца, падавшими ему прямо на лицо и руки. Он посмотрел сквозь ресницы на солнце, цвета меда, и медленно опустил ослепленные глаза сквозь черное кружево веток вниз по зеленым стволам на противоположную скамью. Там сидели две няньки и между ними крошечная девочка с нежно окрашенным лицом, безжизненным, как лицо куклы, в плоеном платьице, из-под которого выглядывали маленькие, словно выточенные из слоновой кости, коленки и ножки, обутые в белые носки и желтые сандалии. Над желтым венчиком ее волос парил яркий красный шар, который девочка держала за веревку; солнце просвечивало через него как сквозь стакан красного вина. Эндрюс долго смотрел на нее, очарованный нежностью фигурки, так нелепо выделявшейся между тяжелых фигур нянек. У него мелькнула мысль, что прошли уже месяцы – были ли это только месяцы, – с тех пор как руки его дотрагивались до чего-нибудь нежного, с тех пор как он видел цветы. Последний цветок дала ему старая женщина в деревне в Аргоннах, золотистый ноготок, и он помнил, каким мягким оказалось прикосновение к его Щеке сморщенных губ старушки, когда она нагнулась и поцеловала его. Мозг его внезапно озарило, точно поток музыки, представление о сладости спокойной жизни, однообразно протекающей в полях, на серых улицах маленьких провинциальных городов и старых кухнях, пропитанных запахом ароматов трав с привкусом дыма от очага, где на окнах стоят горшки с цветущим базиликом.
Что-то заставило его подойти к девочке и взять ее за ручку. Девочка подняла глаза и, увидев перед собой худого солдата с бледным, тощим лицом и светлыми соломенными волосами, выбивавшимися из-под слишком тесной фуражки, вскрикнула и выпустила веревку шара, который тотчас же медленно поднялся в воздух, слегка вздрагивая под порывами слабого холодного ветра. Девочка отчаянно вопила, и Эндрюс, растерявшийся под яростными взорами нянек, стоял перед ней красный как рак, бормоча извинения, не зная, что предпринять. Белые чепцы нянек нагнулись над девочкой, утешая ее, и ленты запорхали вокруг головы ребенка. Эндрюс уныло отошел, изредка взглядывая на шар, который высоко парил черным пятнышком на серых дымчатых облаках.
– Паршивый американец! – услышал он восклицание одной из нянек.
Но это был его первый свободный час за целые месяцы, первая минута одиночества. Он должен жить; скоро его снова отправят в его часть. Жажда неистовых плотских наслаждений потрясла его вдруг, заставляя желать дымящихся блюд с яствами, обильно облитыми пряными соусами; мечтать о том, чтобы упиться крепкими винами, кататься на пушистых коврах в объятиях обнаженных страстных женщин. Он шел по тихой серой улице провинциального города с низкими домами, красными колпаками дымоходов, голубыми аспидными крышами и неровными желтоватыми булыжниками мостовой. Где-то вдалеке часы пробили низкими гулкими ударами четыре. Эндрюс засмеялся. Ему нужно быть в госпитале в шесть часов.
Он начинал уже чувствовать усталость; ноги болели. Перед ним гостеприимно выросло окно кофейной, опустошенной, как водится, военным временем. Вывеска на английском языке гласила: «Чай». Он вошел и уселся в маленьком шумном зале. Столики были покрыты красными скатертями, а посередине каждой стены на обоях, выделанных под парчу, висели литографии в розовых и зеленоватых тонах. Под одной из них, с надписью «Secret d'amour», изображавшей парадную постель, сидели три молодых офицера; они бросали холодные раздраженные взгляды на этого рядового с больничным видом, вошедщего в их кафе. Эндрюс в свою очередь уставился на них, пылая тяжелым гневом. Он сидел перед белым листом нотной бумаги, потягивая горячий ароматный чай, и против воли прислушивался к тому, о чем говорили офицеры. Они говорили о Ронсаре. Эндрюс с удивлением и раздражением услышал это имя. Какое право имели они говорить о Ронсаре? Он знал о нем больше, чем они. Бешеные высокомерные фразы волновались в его мозгу. Он был так же чуток, человечен, так же интеллигентен и начитан, как и они, – какое право имели они бросать на него эти холодные, подозрительные взгляды, которые сразу указали ему его место, когда он вошел в комнату? Однако это было, должно быть, таким же бессознательным и неизбежным явлением, как и его собственная горькая зависть. Одна мысль о том, что, если один из этих людей подойдет к нему, он должен будет встать, отдать честь и смиренно отвечать ему – не из вежливости, а из страха перед наказанием, – была для него горше полыни. Она наполняла его детским желанием показать себя достойным их. Нечто подобное он испытывал, бывало, в школе, когда старшие мальчики обижали его. Он молился тогда о том, чтобы в доме случился пожар и он мог бы геройски спасти их всех. Во внутренней комнате, где в темноте уныло громоздились на столах перевернутые вверх ногами стулья, стояло пианино. Он едва не уступил желанию пойти туда и заиграть, чтобы блеском своей игры заставить этих людей, видевших в нем грубый автомат, что-то среднее между человеком и псом, признать в нем равного, высшего.
– Ну, война кончена. Нужно начинать жить, – сказал один из офицеров.
– А что вы скажете, не отправиться ли нам в Париж?
– Рискованно.
– А что нам могут сделать? Ведь мы не призывные, отправят домой – вот и все. А я только этого и хочу.
– Вот что я вам скажу: мы отправимся сейчас в «Синюю свинью», выпьем по коктейлю и обсудим этот план. Все равно мы будем праздновать и пить вовсю, пока майор Пибоди правит в свое удовольствие в Дижоне.
Офицеры вышли, звеня шпорами. Жгучее отвращение охватило Джона Эндрюса. Он стыдился своего завистливого раздражения. Если бы он играл на рояле в кружке своих друзей в Нью-Йорке и в комнату вошел бы человек, одетый как рабочий, не почувствовал ли бы он на минуту невольное раздражение? Счастливые неизбежно должны ненавидеть несчастных, потому что они боятся их. Но он уже так устал от всех этих мыслей! Допив одним глотком остатки своего чая, он спросил у сидевшей за белой конторкой старушки с маленькими черными усиками над бескровными губами, не будет она иметь что-либо против, если он поиграет на рояле? В пустой чайной комнате среди уныло перевернутых стульев его огрубевшие пальцы двигались по клавишам точно деревянные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46