— Учиться вам некогда, вы только и мечтаете друг о друге. Может быть, уж поженитесь и бросите школу?
Мы, и верно, ждали, когда кончим школу и наступит наше совершеннолетие. Договорились: жить будем у нас, свадьбу делать не будем, чтоб все было скромно. Отца у меня нет, зато мама замечательная.
Нина ей нравилась, наши планы она знала. Мне мама сказала:
— Я верю в такую любовь. Дай бог вам счастья.
Нинины родители посмеивались над нами, однако мы этому значения не придавали, думали, уговорим их, уломаем.
Когда окончили школу, Нина подарила мне портрет… не свой (ее фотография у меня была давно), а его… Сталина. Надпись сделала на обороте — клятва своего рода: «Родной Коля, я клянусь, что люблю тебя на всю жизнь. Твоя Нина. Пишу специально на фотографии дорогого нам всем человека».
После школы я поступил на курсы чертежников, окончил и устроился в проектную контору. Нина держала экзамены в химический вуз, и ее приняли, как дочь рабочего. Даже стипендию положили. Посоветовались мы с моей мамой и решили объявить ее родителям о своей женитьбе. Чего же тянуть, если у нас любовь, мы друг без дружки не можем и у нас есть для семьи материа-льная база?
Пришел я к ним, объявил наше решение. Мать ее в плач:
— Нина, он же еще сопливый мальчишка.
Отец покруче выразился:
— Ты не видишь, глупая, что ли? Он легкомысленный и озорной. Я ему паршивую собачон-ку не доверил бы, не только тебя.
Махал руками и под конец выгнал меня. Строго-настрого запретил встречаться. Уж что я ни придумывал, ни предпринимал! Он хитрее и ловчее оказался. Мама моя пошла к ним, он и ее не стал слушать.
Нина прислала письмо: «Коля, папа прав, мы не должны больше встречаться. Прощай, теперь уж не увидимся. Нина». Она кроткая и покорная такая — папаше подчинилась.
Я после Нинкиного письма ходил, как псих, не помнил себя от горя и от злости. Видеть ее хотелось, прямо жить не мог, работа из рук валилась. Мама со мной совсем извелась:
— Коля, да успокойся, приди в себя, ты же мужчина, нельзя быть таким нетерпеливым. Перемелется, мука будет.
Я не унимался и всюду искал встречи с Ниной, подстерегал ее у дома и возле института. Но папаша и встречал ее и провожал, глаз с нее не спускал. Однажды я вроде поймал ее одну, внезап-но выскочил из-за угла, она вся побелела. Стоим, смотрим друг на друга, а слов нет. И тут, конеч-но, появляется отец, чтоб он подох! Устроил на всю улицу скандал, милицию стал звать. Если бы Нинки тут не было, я б выдал ему! А так пришлось ретироваться.
На другой день снова получил от нее письмо: «Я говорю тебе твердо и окончательно: между нами все кончено. Не ищи меня, бесполезно. Считай, я уехала навсегда или умерла. Нина».
Тогда я разозлился. Разлюбила, думаю. Успокоилась и примирилась, овечка. Папочку своего послушалась. Он сказал: плюнь. И она плюнула. Разорвал я ее подарок: портрет с надписью о том, что любит на всю жизнь. Клочки от портрета положил в конверт и послал ей с надписью: «Раз ты так, то и я возвращаю тебе твою фальшивую клятву. Грош ей цена! Порвал я вместе с ней свою любовь. Николай Бакин»… Э, да чего рассказывать. Не хочу, ну вас к черту! — взбунтовался вдруг Коля и приподнялся, чтобы удрать от нас.
Мы с Володей его не пустили, зажали с двух сторон и держим.
— Говори, Коля, — попросил я. — Начал, так уж кончай.
— Что кончать-то? Я все рассказал. Нинка получила мой конверт и ужаснулась. Показала записку и порванный портрет отцу. Упрашивала его, фраера подлого: «Смотри, до чего довел человека. Не мучай нас».
Папаша на ее слова и на мою записку внимания не обратил, а порванный портрет снес в НКВД: «Смотрите, какой тип, на все способен». Про Нинку и про нашу любовь и не заикнулся, зато сказал, что я живу в Ветошном переулке, возле Кремля. Намекнул, что, мол, опасно, ждите всего. А я, карасик, только в тюрьме понял сволочной план этого изверга. Жилье мое, как видите, сыграло немаленькую роль. Вот и дали Коленьке Бакину по статье КРА три годика исправитель-ного лагерчика. Перевоспитывайся, Коленька, берись за тачку и за разум.
Колька снова дернулся, стал скрипеть зубами. Володя слегка ударил его, он успокоился.
— А ты на следствии не рассказал про Нинку и про ее отца? — спросил я Колю.
— Они и слушать не захотели. Лягавый толстячок с тремя шпалами быстренько написал протокол, и все. Сказки твои, говорит, нам не рассказывай. Мы не дети.
— Нина-то знает о твоей беде?
— Узнала от моей мамы. Добилась свидания каким-то образом. Так рыдала на свидании, так рыдала! «Буду ждать! — кричит. — Буду».
— Тебе бы дать не три года лагеря, а хорошую порку! — с досадой высказался Володя.
Коля удивился:
— Ты так считаешь? За что же порку? Ведь не подумал я про портрет. Я на Нинку обиделся в тот момент. А что в Ветошном жилье у нас, так разве естъ в этом моя вина? Ну, переселили бы в другое место, в крайнем случае. Мама не отказалась бы.
Мы с Володей молчали. Что тут скажешь?
— Убегу я, — заявил Коля. — Она меня ждет, а я несусь черт знает куда! Вот увидите, убегу!
— Ну и дурак! — рассердился Володя. — Поумнеть тебе надо, а не бегать. Вернешься, пред-положим, через три года, тебе стукнет двадцать два. Это уже возраст приличный. Вернешься и заберешь у этого подлеца свою Нину. Надо набраться терпения, понял?
Володина речь, по чести сказать, звучала неуверенно, и Коля только хмыкнул в ответ. Выпрыгнул на свободную площадку между нар и закричал:
— Граждане-товарищи, холодно! Выходите на разминку, вызываю желающих побороться, потолкаться. Довольно нагуливать жиры.
ПИСЬМА
Нагой по пояс Володя Савелов упорно, бесконечно долго раскачивается корпусом, машет руками, подскакивает на пружинистых ногах. Могучие выдохи превращаются в белые облака. От Володиного мгновенно замерзающего дыхания мне, лежащему под одеялом и пальто, становится не по себе. Я закрываю глаза и стараюсь отвлечься. Понимаешь, нет никакого вагонзака, и Митя Промыслов лежит дома в своей кровати. Он слышит, как осторожно ходит мама, оберегая сон именинника. Да, мне сегодня стукнуло девятнадцать.
— Митя, ты почему не делаешь зарядку? — голос Володи резок и сердит.
— Один раз пропущу, нездоровится, — увертываюсь я.
— В третий раз отлыниваешь, лодырь. А уговор: никаких расслаблений, держать себя в кулаке? Ну-ка, вылезай!
Он безжалостно тащит меня за ногу, я не успеваю ухватиться за посапывающего рядом Петра Ващенко. Ничего не поделаешь, надо брать себя в кулак. Это мои собственные слова.
Оголяюсь до пояса, и мы делаем зарядку вдвоем. Со всех концов проснувшегося вагона летят насмешки:
— В лагере зарядки не потребуется, там есть тачки.
— Они же к рекордам готовятся. Хоп, и двести процентов!
— Тачка, тачка! Ты меня не бойся, я тебя не трону, ты не беспокойся.
— Смотри, у Володьки желваки по всему каркасу! Даст по скуле, и садовая голова с плеч долой!
— Они аппетит нагуливают, чтобы мерзлая пайка в рот лезла.
Одевшись, мы беремся за остывшую ночью печку. С великим трудом оживляем ее.Три полена дров и уголь запасены дежурными с ночи. Печка быстро делается красной, она пышет жаром. Выставляем на красный круг банку консервов (еще осталось кое-что на дне) и свои пайки. От банки хорошо пахнет, а мерзлый хлеб, еще не отогревшись, начинает дымить. Мгновенно проглатываем по кусочку теплого мяса и половину горело-мерзлой пайки.
Наша возня с печкой подбадривает обитателей вагона, они зашевелились, занялись своими припасами. На площадке между нарами негде теперь повернуться, нам с Володей пора убираться. Но с утра, как всегда, нужно нанести координаты. Вчера кто-то слышал, как снаружи упоминали Кошкуль. Бывалые люди говорят, это около трех тысяч километров от Москвы. Боже мой, куда мы заехали! Покачивая головой, Володя записывает Кошкуль. Но тут же возникает поправка: проеха-ли Чулымскую, значит, подбираемся к Новосибирску. Исправь, Володя: три тысячи двести.
Хочется объявить друзьям: у меня сегодня день рождения! Нет, не надо! Володя и Петро будут огорчены, что нельзя устроить именины, а Коля начнет шуметь. Пусть день моего рождения пройдет потихоньку, первый раз без подарков и праздника.
Мы с Володей растягиваемся на своих местах. Петро и не думает подниматься. Жрать нече-го, лучше уж дремать. Вагон остановится, и тогда волей-неволей конвой поднимет на поверку.
Как хочешь, Петро, ты свободный художник, артист, а мы люди трудовые, нам надо на работу. У меня утренняя смена, несмотря на день рождения. Выбегаю на Сретенку и тороплюсь к трамвайной остановке десятого номера трамвая возле кино «Уран». «Десятый» терпеливо тащит меня по Садовой, Орликовым переулком, Вокзальной площадью и по Русаковскому шоссе до самого завода. За четверть часа до гудка я уже в цеху, сменяю Борю Ларичева.
Володя работает в строительном тресте, строит дома. Я вижу, как он приходит в контору, надевает сшитые Надеждой нарукавники, присаживается к наклонной чертежной доске. Володя считает, что утренний час — самое творческое время, все умное придумывается за этот час. Он трудится, чертит и рассчитывает до тех пор, пока не зазвонит первый телефонный звонок или не придет первый человек (десятник или нормировщик, кто-то из прорабов). После него люди будут приходить без конца. С ними Володя станет обсуждать вопросы производства. Стоп! Подошло время ехать на площадку. У него площадка не одна, и еще с вечера решено, где нужно побывать.
С хрустом Володя сжимает кулаки: чешутся руки, хочется работать. Очень хочется. Нет ничего любимей работы. Кроме, конечно, большой Надежды и маленькой Нади, выплакавших, наверное, свои голубые глаза.
— Володя, расскажи про них.
Мой друг пожимает плечами. И рассказывает скупо, по словечку. Они подружились еще в детском доме. Двое сирот объединились, чтобы никогда не разлучаться. Поступили в один инсти-тут и четыре года жили в разных общежитиях. Потом, еще не кончив институт, Володя устроился на работу десятником. Сняли угол у больной сердитой женщины, жили за громадным гардеробом. Хозяйка рано ложилась спать и заставляла их в закутке гасить свет. Сидели в темноте и не реша-лись даже шептаться, боялись хозяйки.
Надежда ушла в родильный дом, и хозяйка объявила Володе: «Ищите себе другое место». Он искал, просто сбился с ног. И не мог найти. С ужасом ждал дня, когда придется забирать из роддо-ма большую и маленькую Надежду. И вдруг — счастье! Такое бывает только в сказке. Пришел в контору, его встречают аплодисментами, как тенора. Радуются: оказывается, выхлопотали ему жилье, небольшую комнату в старом доме на Таганке.
Володя купил обоев и красок, сам отремонтировал свое жилье. Устроил детский уголок, нарисовал на стене разных зверюшек. Ребята помогли добыть кое-какую мебель и подарили кроватку с сеткой. Надежды въехали в дом, словно принцессы.
Рассказу товарища помешал Гамузов.
— Володя, ты хорошо говоришь про жену, — вступил он в наш разговор. — Очень хорошо. Но я с тобой не согласен, понимаешь? Женщине разве можно верить? Ей нельзя верить, понима-ешь? У меня была девушка, я ей подарки делал, она ласково говорила: люблю тебя и какая я счастливая. Так? Потом я уехал учиться, и она, понимаешь, изменила. Все женщины такие, понимаешь, Володя…
— Анатолий, заткнись! — советую я.
— Что значит заткнись?! Почему заткнись? Надо правду сказать!
Но Гамузову пришлось заткнуться, он разом как бы поперхнулся. Догадываюсь: Володя поднес к его огромному носу свой авторитетный кулак.
— Мы счастливые были, мы были такие счастливые! — прошептал Володя. — Надежда смотрела на меня и спрашивала: «Володя, это и есть счастье, правда?»
Первый раз Володя разговорился. Я слушал и переживал. Этот осел Гамузов зря сунулся в разговор, хорошо, что Володя не обиделся. Потом мы долго молчали, я пытался представить себе его комнату на Таганке, Надежду-большую и Надежду-маленькую.
— Митя, ты за Советскую власть готов жизнь отдать? — спросил неожиданно Володя.
— Готов, — отвечаю, не задумываясь. — Странный вопрос.
— Да, ты прав. Вопрос странный, — согласился Володя. Чувствую, как он своей большой горячей рукой берет мои пальцы и стискивает. — Я вот так же сказал следователю: странный вопрос. И еще я ему сказал слова покрепче. Он спросил меня иначе: «Ведь не приходится ждать, что вы жизнь свою отдадите за Советскую власть?» Я его обозвал сволочью и гадом.
— Правильно!
— Он полез с кулаками, не согласился со мной. А я не переношу, когда лезут с кулаками, отвечаю тем же. «Я член партии, слышишь, сыщик!» — кричу ему. «Знаю, ты в партию просочил-ся, вражина! — шипит он. — Шалишь, не пустим!» И в карцер меня. Пролежал, вернее, простоял неделю на мокрых ледяных камнях, думал, подхвачу воспаление. Вот тебе, Митя, и странный вопрос. Этот вопрос я себе и раньше задавал, и теперь задаю. Советую и тебе почаще спрашивать себя: готов ли ты, Митя, жизнь отдать за Советскую власть?
Удивляюсь, Митя: почему такое недоверие и злоба, почему предубеждение к любому слову? И не докажешь, что ты не верблюд. Чекисты — меч революции. Почему они бьют своих? Кого ни послушаешь: несправедливое следствие, беззаконие. Откуда взялась эта бессовестная публика, которая мнет и давит таких, как мы? Гордятся, что им поручена расправа с врагами. Они первые должны были ужаснуться: откуда столько врагов? А у них одна забота — как бы кто не оправдал-ся! Мой следователь чего только не лепил! «Корень вашей деятельности в прошлом». — «Чем не нравится мое прошлое?» — «Беспризорник, детдомовец всегда в лес смотрит. Вот и докатились». Я учился и работал, ни дня, ни ночи покоя себе не давал, тянулся к будущему. «Докатился»! Я горжусь, что я, детдомовец, окончил институт, в партию вступил. Ведь мечтал об одном: как лучше помочь моей партии, моей Советской власти. А он, гад, все оплевал, испоганил. Вот ты и скажи: зачем это, кому надо?
Больше я не могу так: лежать и разговаривать! Не могу, не могу, не могу! Надо что-то делать! Я вскакиваю и стукаюсь затылком о верхнюю нару. Тру свою глупую башку и кричу:
— Володя, нельзя же терпеть это, нельзя спокойно лежать и разговаривать! Володя, нас учили в школе и в комсомоле бороться, отстаивать свою точку зрения. Наверное, враги какие-то действуют, Мякишев прав. Надо бороться.
— Как бороться, с кем именно, Митя?
— Надо писать, надо протестовать…
— Кому писать, дурачок? Куда?
— Как куда? Советской власти… Правительству, в ЦИК. Калинину, Сталину…
— Не дойдет, — уверенно заявляет кто-то в вагоне. — Думаешь, не писали? Думаешь, один ты такой умный?
— Не один, тем лучше. Каждый из нас должен писать. Друзьям писать, людям, которым веришь.
— Блажен, кто верует…— говорит вагон.
— Молчи! Парень прав… Нельзя смиряться!
— Пусть пишет, хотя вряд ли поможет… Письма такие пропадают.
— Только не вздумай конвою отдать свои протесты, — вразумляет многоопытный и бывалый вагон.
— А как же, если не конвою? — недоумеваю я.
— Ох, простота! — стонет вагон. — Почта у нас одна: бросай своего голубя, когда подъезжа-ешь к станции или отъезжаешь от нее. Кто-нибудь обязательно поднимет и опустит в ящик. А если на самой станции кинешь, часовой увидит. Да и не подойдет к вагону прохожий, побоится. От часового твое послание пойдет к тем, кто тебя сюда упрятал.
— Значит, бросить, когда будем подъезжать к станции? А если не поднимут?
— Поднимут. Почти всегда поднимают. Люди же кругом.
— Пиши на всякий случай по три письма, по три заявления. Одно пропадет, другое легашам в руки угадает, третье дойдет. В лагере не пожалуешься, оттуда заявление не пошлешь. Так что пиши, паренек, не ленись. Ты ведь ничем не рискуешь. Хуже не будет.
— Не скажи, бывает и хуже. Этот срок не успел распечатать, а тебе новый быстренько пришьют. Нельзя протестовать, нельзя писать. Дали тебе пятерку, скажи спасибо, что не восемь и не десять. Пишешь, значит, не согласен. Ах, вы не согласны с органами! Нате, возьмите еще трояк или пятерку!
Странные вещи говорит вагон, дико слушать. Оказывается, человека можно поднять среди ночи с постели, сунуть за решетку и потом лишить права жаловаться…
— Писать? — спрашиваю я у Володи и стараюсь увидеть его глаза — серые, умные, честные глаза друга.
Володя говорит: писать. Он человек действия, и больше слов от него не дождешься. Зато действует он быстро: добывает бумагу, очиняет чернильный карандаш и тянет меня на бельэтаж, на верхние нары, к свету.
— Пиши, Митя, — говорит он, — пока остановка.
И я пишу письма и заявления. Письма — родителям и друзьям, заявления в ЦИК, в прокура-туру, в ЦК комсомола. Довольно долго я пишу, хозяева мест у окошка скандалят, но Володя как скала.
— Не обращай внимания на этих сявок, — успокаивает он меня.
Мы убеждаемся: за один прием с задачей не справиться. Спрыгиваем вниз, жуем пайку, пьем кипяток и опять забираемся к окошку.
Кончается мой день, тюремный день рождения. А ночью во сне я все пишу и пишу свои пи-сьма. Все горит во мне. Днем я снова пишу и пишу, на каждой остановке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25