А я верю. Аркадию надо помочь. Вернее, нужно Марине помочь вытащить Аркашку на его дорогу. Милый Ваня, мне в моем каторжном вагоне видно: к людям надо относиться терпимее, снисходительнее. Боря считает: тебя ожесточила гибель отца. Разве горе не подсказало тебе быть добрым? Один за всех, все за одного — вот наш закон. Одному невозможно, даже если ты железо. Мог бы я один вынести свое несчастье? Нет! Не мог бы без Володи, без Фетисова, без Петра Ващенко, без Игоря Мосолова. Не мог бы без Павла Матвеевича.
Тебе, Ваня, познакомиться бы с Зиминым. Ты у нас на заводе комсомольский вождь, поли-тик, ортодокс. У Зимина научился бы науке человеколюбия. Я теперь знаю: коммунист прежде всего человечен. А Курдюмов, твой учитель? Я говорю тебе: пока ты еще не превратился во второго Курдюмова, подумай о себе.
Ох, ребята, я беседую с вами, даю бесплатные советы, а ведь мне самому так плохо, хуже всех! Друзья мои милые, помогите! Возьмите меня отсюда, верните в вашу жизнь, в ваши хлопоты и в вашу любовь. Или вы поставили на мне крест?
Старшие товарищи и наставники, Дронов, Пряхин и Курдюмов, помните ли вы Митю Промыслова и что думаете о нем? Я вспоминаю, как в тридцатом году прогнали с завода Женю Каплина за то, что он скрыл свое социальное происхождение (отец у него священник). Тогда все отказались от него, качали головами: ай-ай-ай, вредный элемент, проник в нашу среду, притво-рялся.
Про меня, видимо, говорят еще хлеще: мол, казался неплохим парнем и на тебе — враг народа… Такие хитрят, приспособляются и пакостят на каждом шагу. Слава богу, наши органы всегда начеку.
Не верится, что так говорят Дронов и Пряхин, а Курдюмов именно так и говорит, уверен. У него же несгибаемые, стальные принципы.
Как же мне объяснить вам? Как доказать, что я не виноват ни перед вами, ни перед товари-щами, ни перед заводом? Прошу вас, верьте мне, верьте — я вернусь!
И я вернулся… Рассказать об этом?
Вспоминаю, с какой радостью освобождения, с какими надеждами я вышел из лагеря. Кончился дурной сон, я снова полноправный советский гражданин, начинается новая прекрасная жизнь. Меня поздравляли друзья и администрация лагеря. Предложили остаться работать на стройке вольнонаемным. Я смеялся:
— Что вы? Я в Москву, я домой! Меня ждут родители, завод и институт.
— Как хотите, воля ваша.
— Да, воля моя, моя свобода! — чуть не кричал я, счастливый.
Стоп, наивный! Воля не твоя, никакой у тебя нет свободы, только что новый дом твой, пожалуй, не будет обнесен колючей проволокой.
Мне разъяснили: жить в Москве я не имею права, даже приехать на побывку к родителям. И не только в Москве нельзя жить — любые крупные города закрыты для меня. Сто один километр, ближе я не могу подъехать или подойти к Москве, к другому большому городу. И, куда бы я ни приехал, обязан первым делом явиться в милицию.
Кто-то из товарищей постарше напомнил: «Такое правило при царизме называлось „надзо-ром полиции“. Все большевики гордятся, что были под надзором». Понял ли он, какой иронией обжег меня невзначай?
Я тогда не поверил, что Москва для меня под запретом. Да и как я мог не приехать в Москву — там жили мои родители. Рассчитывал на совет и помощь отца, он выручит, поможет бороться за свое будущее. И я поехал. Так раскрылась мамина тайна: отца уже не было. Его постигла такая же, как меня, судьба. И ничего узнать о нем матери не удалось. Лучше бы я не приезжал, лучше бы по-прежнему верил маминым письмам: «Отец тебя обнимает и нежно целует. Рука у него в поряд-ке, но писать трудно, не разобрать почерка. Ты уж его прости…»
Отец, отец, не могу поверить, что тебя нет. Ты говорил: «Я буду жить долго — хочу посмот-реть, как вырастет моя революция и мой дорогой сын». Отец, ты нужен нам обоим, ты очень нужен своему сыну и нужен революции. Как же нам без тебя?
Я совсем растерялся, удар был беспощадный и неожиданный. Но надо крепко держать себя в руках из-за мамы — несчастья совсем ее надломили. «Теперь больше не расстанемся», — утешал я ее и едва не ревел, думая о завтрашней явке в милицию.
Меня опередил участковый, сам навестил нас ночью. После знакомства с моим паспортом объявил предписание: покинуть Москву в 24 часа, за невыполнение — уголовная ответственность.
— Вам ясно, гражданин? — спросил участковый.
Мне было так ясно, что впору повеситься. Куда деваться? Как быть с мамой? Ходили с Ваней и Борей в милицию, в ГУЛАГ — бесполезно. «Ничего не можем сделать. У вас паспорт с ограничениями». Как же быть? Боря Ларичев придумал выход, мы с мамой в отчаянии согласи-лись. На глазах у жильцов я ушел из дома с чемоданом. Так сказать, уехал. А уехал недалеко… в Томилино, на дачу к Гале Терешатовой. Огромная и всегда пустая дача была знакома нам всем со школьных лет. Галя была рада любому приключению и с удовольствием предоставила мне приют хоть на год.
Она уговаривала своего именитого отца похлопотать за меня. Сопровождаемый Борей и Галей, добрый ее папаша пробился к начальству и нарвался на неприятность. Только и всего.
Украдкой приезжал я на электричке в Москву и встречался с мамой и ребятами на бульварах — на Цветном, на Страстном и на Тверском. Двадцать суток прожил в Томилино, и все двадцать дней и ночей были отравлены боязнью причинить неприятности маме и ребятам. А мама дрожала за меня, она совсем извелась и каждое наше свидание просила об одном: уезжай.
— Тебя посадят. Я больше не выдержу. И тебе не выдержать второй раз. Уезжай, не испыты-вай судьбу, — молила она.
И я уехал. Разумеется, на Дальний Восток, на стройку, к друзьям по несчастью. Они не удивились и не обрадовались. Взяли меня охотно: большой стройке всегда нужны люди, умеющие работать.
Займусь немного арифметикой, хорошо? Я прожил на Дальнем Востоке не полтора года (половина срока наказания, если учитывать зачеты за хорошую работу). И не три года, если считать полный срок по приговору. Я прожил там почти пятнадцать лет. Вот так-то…
Работал много и упорно, мечтая съездить еще раз в Москву, чтобы привезти маму на новую свою родину. Пришлось поехать раньше, чем предполагал, телеграмма известила: «Мама тяжело заболела». На этот раз мое свидание с Москвой обошлось без участкового и без обмана: не застав маму в живых, не поспев на похороны, я сразу повернул обратно (не понадобились даже 24 часа).
Горе я глушил яростной работой без отдыха, без срока. Моя работа вызывала удивление, почти испуг. Начальство сочло справедливым возбудить ходатайство о снятии с меня судимости. На пятый год работы вольнонаемным судимость была снята. Я вертел в руках справку с печатью («Судимость со всеми, связанными с ней ограничениями снята по постановлению…») и думал: ну, Митя, куда ты теперь? Все города, включая Москву, уже возводят триумфальные арки, оркестры настраивают инструменты для туша (так шутил ныне покойный Петро Ващенко).
— Почему же ты сказал «пятнадцать лет»?
— Сейчас поймешь.
Паспорт у меня был нормальный, настолько нормальный, что для милиции я уже не предста-влял интереса. Вроде наступило время подумать о своей дороге. Я начал действовать через ГУЛАГ и узнал: вместо милиции мою жизнь регулировала теперь анкета, один-два-три-четыре листа с вопросами. В любой анкете высокой, восьмиметровой каменной стеной — не перепрыгнешь! — торчали вопросы об отце и о заключении. Я послал заявление и документы в московский инсти-тут, анкета сказала: стоп! Я решил перебраться в большой город хотя бы в пределах края, разве не пора было расстаться наконец с лагерем? Анкета ответила: стоп! Я выбрал город поближе к Москве и другую работу — анкета сказала: стоп! И еще попытка — анкета снова: стоп! И еще безуспешная попытка. Мой друг Володя Савелов не выдержал, посоветовал схитрить:
— Не пиши, что был в заключении, имеешь ведь право не писать.
Я очень удивился, совет был не в его духе.
— По-моему, старик, ты начинаешь сдавать моральные позиции.
— Иначе состаришься, ничего не добившись! — почти закричал наш бывший староста.
Война отбросила все личные планы, проекты и мечтания. Огромность беды придавила, мысль была у всех одна: не стоять в стороне, помочь. Я потребовал у начальства отправить меня на фронт. Получил отказ. Я подавал заявления одно за другим и неизменно получал отказ.
— Вы что, маленький, не понимаете: фронт вот-вот откроется здесь. Пока надо строить аэродром.
Знакомые, которых броня тоже держала в тылу, вразумляли:
— Война придет и сюда, потерпи!
— На твою долю хватит самураев, Митя.
Я строил то аэродром, то нефтепровод, предприятия боеприпасов, железные дороги. Исступ-ленно трудился дни и ночи. Впрочем, как все в те трудные и героические годы.
— А институт? Ты говорил, что учился во время войны?
— Верно, был институт. Володя и Надежда настояли, чтобы я толкнулся в их строительный институт, на заочное отделение (мол, все равно лопнул твой театральный). Скорее из озорства, чем серьезно, собрал свои грешные бумаги, характеристики и послал в Москву. Ответа и не ждал, привык к обычной реакции: стоп! Ни с того, ни с сего получаю удивившее: принят. Боже мой, что случилось? Если б не Володя, послал бы запрос: нет ли тут какой-нибудь ошибки, имеете дело с махровым каторжником.
Потом выяснял, был ли в институте во время войны еще хоть один студент-заочник. Были, оказывается, единицы из числа инвалидов. На весь огромный Дальний Восток я единственный, предмет умиления профессоров — энтузиастов заочного обучения. Кстати, век не устану благо-словлять их удивительное терпение: они по-отечески поощряли мое яростное усердие.
Война шла на убыль, в Москве гремели салюты, я трудился на стройке и сверх этого учился, грыз гранит. Институт закончил в три года. Мои заочные благодетели и Володя навели на мысль попытаться обобщить опыт строительства на вечной мерзлоте. Это и стало моим дипломом. Из него, как ты догадываешься, родился с годами труд, который без особых усилий с моей стороны сделал возможным возвращение в Москву и работу в институте.
Ты спрашиваешь: откуда брались силы для всего? Не знаю. Наверное, сознание своей неви-новности, сознание, что произошла ошибка, роковая для многих, страшная ошибка, только это давало силу жить, надеяться и работать. Не быть отверженным.
К сожалению, иные находили этому свое объяснение: хочет, мол, загладить, искупить вину. Вот и начинай сначала! Вины-то не было. Кроме того, «свою вину» я один раз уже «искупил» и «загладил» в тюрьме и лагере. Никогда не существовавшая «вина» продолжала висеть на мне железными кандалами.
Скажи, пожалуйста, что за диво! Идут годы, ты уже шагаешь к старости, тебе вроде доверяют, но «пятно» твое почему-то не смывается. Никаких особенных претензий, так, сущие пустяки, намеки, анкеты, наводящие вопросы, какие-то шуточки: «Никто в комиссии и не предпо-лагал, что уважаемый Дмитрий Михайлович Промыслов — бывший зэка и лагерник.
Я, конечно, шучу, ты понимаешь, сейчас это никакой роли не играет». Человек всего-навсего «пошутил», а ты почувствовал, как запылал, заныл твой вечный ожог. Да, так было часто.
Проклиная тех, кто стрелял по своим, мы говорим себе снова и снова: наш закон может быть только справедливым. Тюрьма, лишение человека свободы возможно как исключительная мера и самое страшное наказание за тяжкие преступления. Наш карающий суд обязан всегда помнить: тюрьма ранит человека беспощадно, на всю жизнь.
В моей истории все правда, все с подлинным верно. Я привык ее никогда и никому не рассказывать. Так, может быть, я напрасно сейчас вспоминаю прошлое, зря будоражу и тебя и себя? Ведь мы с тобой знаем людей, не устающих повторять с раздражением: «Хватит ворошить прошлое!»
Нет, прошлое надо ворошить обязательно — ради будущего. Моя история — еще одно напоминание. А моя судьба, судьба многих и многих, прошедших сквозь несчастье и горе, живых и мертвых, это кровная частица общей народной судьбы.
— Но все это было уже позднее. А сейчас давай продолжим…
ПРИЕХАЛИ
Путешествие наше закончилось. На сорок пятый день высадили в Свободном. Подходящее название, ничего не скажешь!
И здесь, на станции Свободный никто не ждал меня, чтобы объявить: «Промыслов, с веща-ми!» Впрочем, единственный пример прокурора был почти перечеркнут сомнениями и страшными догадками. Сорок пять дней и семь тысяч восемьсот четырнадцать километров, оставшиеся позади, многому научили меня, во всяком случае, поубавили наивности. Далек, невероятно далек тот смешной паренек, которого московской ночью 29 декабря 1934 года подняли сонного с постели и повели в «черный ворон». Лет мне оставалось столько же — девятнадцать, а горький опыт тянул на тридцать. После Бутырок, пересылки, тюремного вагона предстояло пройти лагерь. Но я верил, верил в то, что три года заключения меня не сломят, а через три года, никак не позднее, я вернусь, обязательно вернусь в Москву, домой, на свой завод, в свой институт, вернусь к прежней жизни.
Конвой устроил поверку, поштучный тщательный счет и сдал нас вместе с положенными бумагами охране исправительно-трудового лагеря — таким же крепким и краснолицым бойцам в полушубках и при винтовках. Построенные колонной, мы быстро отшагали несколько километров по жгучему морозу. Солнце и белейшая пелена снега слепили глаза, привыкшие к полумраку вагона. Мы растерянно улыбались и вертели головами во все стороны: непривычно было видеть заснеженные округлые сопочки и похожие на присевших там и сям лохматых рыжих собак маленькие дубки с необлетевшими ржавыми листьями.
Снова поверка перед высоким забором с колючей проволокой поверху — и мы в лагерной зоне. Охрана по списку сдает нас группе людей, одетых в одинаковые неуклюжие ватники. Кто-то из бывалых объясняет: пом. по быту, пом. по труду, воспитатель и лекпом — лагерное начальство, от них все зависит.
— Заходите в барак и размещайтесь! — следует команда.
Длиннющий пустой барак мгновенно заполняется, занимаем места на деревянных нарах по вагонной системе, в каждом «купе» четыре «плацкарты». Сговорившись, заранее действуем орга-низованно и четко. В нашем купе Зимин и Фетисов располагаются на нижних местах, я и Володя — над ними. Ващенко, Мякишев, Мосолов, Агошин, Птицын, Фролов, Гамузов, Феофанов устраиваются по соседству, справа и слева.
— Выслушайте распорядок!
Кто-то из начальства читает инструкцию: что можно и чего нельзя. Про «можно», собствен-но, ничего не говорится, зато много всякого «нельзя». Запреты, запреты, запреты… Запрещается выходить из барака без дела, запрещается собираться и ходить в зоне группами, запрещается писать письма домой чаще одного в месяц, запрещается писать групповые заявления, запрещает-ся… запрещается… запрещается мочиться возле барака…
— Выделить дневальных из стариков, из «доходяг» — двоих! — командует начальство.
Выделяем Пиккиева и Мякишева. Дед возражает: он не «доходяга». «Чужие» (заключенные не из нашего вагона) выдвигают старичка, согласного на зачисление в «доходяги».
— Быстро выбрать старосту барака!
Мы кричим: Савелова! «Чужие» протестуют, у них есть свой староста. Наш крик дружнее, и начальство утверждает Володю.
— Задача на сегодня: покормиться, получить обмундирование, пройти санобработку. Разобьемся на две партии: пока одна ест, другая идет в каптерку. Староста, командуй!
Разбиваемся на партии. «Чужие» получают возможность убедиться в испытанных волевых качествах нашего старосты. Один из одетых в ватник — лекпом спрашивает: есть ли больные? Они должны подойти к нему.
Кормимся в столовой лагпункта — барак с длинными столами и скамейками. Удушливо пахнет чем-то кислым и карболкой. Горячая баланда вызывает чуть ли не восторг. Второе блюдо — разварной горох, приводит в изумление щедрое меню.
Допоздна получаем в каптерке обмундирование: подшитые кордом громадные валенки, ватные штаны, телогрейки, грубого полотна белье, — все штопаное, заплатанное, однако без дыр, продезинфицированное. Теплая одежда в самый раз, так как весной пока не пахнет, говорят, холода здесь до самого мая. Пока толклись возле каптерки, мои ноги в московских ботиночках превратились в ледышки.
Тем приятнее очутиться в бане. Моемся остервенело, с упоением, очень уж много накопили за дорогу грязи и угольной пыли. Намывшись, рядимся в обмундирование и потешаемся друг над другом. Удивительное преображение происходит на глазах: из нормальных людей — в одинако-вых серых лагерников. Зимин не хочет переодеваться, мы его уговариваем: наденьте теплое хотя бы после бани, простудитесь.
В бараке нас ждет сюрприз: «доходяги»-дневальные приготовили кипяток, староста раздал по куску сахару и по полпачки махорки. Чаевничаем и нещадно дымим.
В самом деле, после полуторамесячного сидения и лежания впритирку в движущемся каземате перемена обстановки как-то бодрит. К тому же в наш барак бесконечной чередой идут и идут люди — познакомиться с новенькими, узнать, нет ли земляков или знакомых, расспросить про Москву и Ленинград.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Тебе, Ваня, познакомиться бы с Зиминым. Ты у нас на заводе комсомольский вождь, поли-тик, ортодокс. У Зимина научился бы науке человеколюбия. Я теперь знаю: коммунист прежде всего человечен. А Курдюмов, твой учитель? Я говорю тебе: пока ты еще не превратился во второго Курдюмова, подумай о себе.
Ох, ребята, я беседую с вами, даю бесплатные советы, а ведь мне самому так плохо, хуже всех! Друзья мои милые, помогите! Возьмите меня отсюда, верните в вашу жизнь, в ваши хлопоты и в вашу любовь. Или вы поставили на мне крест?
Старшие товарищи и наставники, Дронов, Пряхин и Курдюмов, помните ли вы Митю Промыслова и что думаете о нем? Я вспоминаю, как в тридцатом году прогнали с завода Женю Каплина за то, что он скрыл свое социальное происхождение (отец у него священник). Тогда все отказались от него, качали головами: ай-ай-ай, вредный элемент, проник в нашу среду, притво-рялся.
Про меня, видимо, говорят еще хлеще: мол, казался неплохим парнем и на тебе — враг народа… Такие хитрят, приспособляются и пакостят на каждом шагу. Слава богу, наши органы всегда начеку.
Не верится, что так говорят Дронов и Пряхин, а Курдюмов именно так и говорит, уверен. У него же несгибаемые, стальные принципы.
Как же мне объяснить вам? Как доказать, что я не виноват ни перед вами, ни перед товари-щами, ни перед заводом? Прошу вас, верьте мне, верьте — я вернусь!
И я вернулся… Рассказать об этом?
Вспоминаю, с какой радостью освобождения, с какими надеждами я вышел из лагеря. Кончился дурной сон, я снова полноправный советский гражданин, начинается новая прекрасная жизнь. Меня поздравляли друзья и администрация лагеря. Предложили остаться работать на стройке вольнонаемным. Я смеялся:
— Что вы? Я в Москву, я домой! Меня ждут родители, завод и институт.
— Как хотите, воля ваша.
— Да, воля моя, моя свобода! — чуть не кричал я, счастливый.
Стоп, наивный! Воля не твоя, никакой у тебя нет свободы, только что новый дом твой, пожалуй, не будет обнесен колючей проволокой.
Мне разъяснили: жить в Москве я не имею права, даже приехать на побывку к родителям. И не только в Москве нельзя жить — любые крупные города закрыты для меня. Сто один километр, ближе я не могу подъехать или подойти к Москве, к другому большому городу. И, куда бы я ни приехал, обязан первым делом явиться в милицию.
Кто-то из товарищей постарше напомнил: «Такое правило при царизме называлось „надзо-ром полиции“. Все большевики гордятся, что были под надзором». Понял ли он, какой иронией обжег меня невзначай?
Я тогда не поверил, что Москва для меня под запретом. Да и как я мог не приехать в Москву — там жили мои родители. Рассчитывал на совет и помощь отца, он выручит, поможет бороться за свое будущее. И я поехал. Так раскрылась мамина тайна: отца уже не было. Его постигла такая же, как меня, судьба. И ничего узнать о нем матери не удалось. Лучше бы я не приезжал, лучше бы по-прежнему верил маминым письмам: «Отец тебя обнимает и нежно целует. Рука у него в поряд-ке, но писать трудно, не разобрать почерка. Ты уж его прости…»
Отец, отец, не могу поверить, что тебя нет. Ты говорил: «Я буду жить долго — хочу посмот-реть, как вырастет моя революция и мой дорогой сын». Отец, ты нужен нам обоим, ты очень нужен своему сыну и нужен революции. Как же нам без тебя?
Я совсем растерялся, удар был беспощадный и неожиданный. Но надо крепко держать себя в руках из-за мамы — несчастья совсем ее надломили. «Теперь больше не расстанемся», — утешал я ее и едва не ревел, думая о завтрашней явке в милицию.
Меня опередил участковый, сам навестил нас ночью. После знакомства с моим паспортом объявил предписание: покинуть Москву в 24 часа, за невыполнение — уголовная ответственность.
— Вам ясно, гражданин? — спросил участковый.
Мне было так ясно, что впору повеситься. Куда деваться? Как быть с мамой? Ходили с Ваней и Борей в милицию, в ГУЛАГ — бесполезно. «Ничего не можем сделать. У вас паспорт с ограничениями». Как же быть? Боря Ларичев придумал выход, мы с мамой в отчаянии согласи-лись. На глазах у жильцов я ушел из дома с чемоданом. Так сказать, уехал. А уехал недалеко… в Томилино, на дачу к Гале Терешатовой. Огромная и всегда пустая дача была знакома нам всем со школьных лет. Галя была рада любому приключению и с удовольствием предоставила мне приют хоть на год.
Она уговаривала своего именитого отца похлопотать за меня. Сопровождаемый Борей и Галей, добрый ее папаша пробился к начальству и нарвался на неприятность. Только и всего.
Украдкой приезжал я на электричке в Москву и встречался с мамой и ребятами на бульварах — на Цветном, на Страстном и на Тверском. Двадцать суток прожил в Томилино, и все двадцать дней и ночей были отравлены боязнью причинить неприятности маме и ребятам. А мама дрожала за меня, она совсем извелась и каждое наше свидание просила об одном: уезжай.
— Тебя посадят. Я больше не выдержу. И тебе не выдержать второй раз. Уезжай, не испыты-вай судьбу, — молила она.
И я уехал. Разумеется, на Дальний Восток, на стройку, к друзьям по несчастью. Они не удивились и не обрадовались. Взяли меня охотно: большой стройке всегда нужны люди, умеющие работать.
Займусь немного арифметикой, хорошо? Я прожил на Дальнем Востоке не полтора года (половина срока наказания, если учитывать зачеты за хорошую работу). И не три года, если считать полный срок по приговору. Я прожил там почти пятнадцать лет. Вот так-то…
Работал много и упорно, мечтая съездить еще раз в Москву, чтобы привезти маму на новую свою родину. Пришлось поехать раньше, чем предполагал, телеграмма известила: «Мама тяжело заболела». На этот раз мое свидание с Москвой обошлось без участкового и без обмана: не застав маму в живых, не поспев на похороны, я сразу повернул обратно (не понадобились даже 24 часа).
Горе я глушил яростной работой без отдыха, без срока. Моя работа вызывала удивление, почти испуг. Начальство сочло справедливым возбудить ходатайство о снятии с меня судимости. На пятый год работы вольнонаемным судимость была снята. Я вертел в руках справку с печатью («Судимость со всеми, связанными с ней ограничениями снята по постановлению…») и думал: ну, Митя, куда ты теперь? Все города, включая Москву, уже возводят триумфальные арки, оркестры настраивают инструменты для туша (так шутил ныне покойный Петро Ващенко).
— Почему же ты сказал «пятнадцать лет»?
— Сейчас поймешь.
Паспорт у меня был нормальный, настолько нормальный, что для милиции я уже не предста-влял интереса. Вроде наступило время подумать о своей дороге. Я начал действовать через ГУЛАГ и узнал: вместо милиции мою жизнь регулировала теперь анкета, один-два-три-четыре листа с вопросами. В любой анкете высокой, восьмиметровой каменной стеной — не перепрыгнешь! — торчали вопросы об отце и о заключении. Я послал заявление и документы в московский инсти-тут, анкета сказала: стоп! Я решил перебраться в большой город хотя бы в пределах края, разве не пора было расстаться наконец с лагерем? Анкета ответила: стоп! Я выбрал город поближе к Москве и другую работу — анкета сказала: стоп! И еще попытка — анкета снова: стоп! И еще безуспешная попытка. Мой друг Володя Савелов не выдержал, посоветовал схитрить:
— Не пиши, что был в заключении, имеешь ведь право не писать.
Я очень удивился, совет был не в его духе.
— По-моему, старик, ты начинаешь сдавать моральные позиции.
— Иначе состаришься, ничего не добившись! — почти закричал наш бывший староста.
Война отбросила все личные планы, проекты и мечтания. Огромность беды придавила, мысль была у всех одна: не стоять в стороне, помочь. Я потребовал у начальства отправить меня на фронт. Получил отказ. Я подавал заявления одно за другим и неизменно получал отказ.
— Вы что, маленький, не понимаете: фронт вот-вот откроется здесь. Пока надо строить аэродром.
Знакомые, которых броня тоже держала в тылу, вразумляли:
— Война придет и сюда, потерпи!
— На твою долю хватит самураев, Митя.
Я строил то аэродром, то нефтепровод, предприятия боеприпасов, железные дороги. Исступ-ленно трудился дни и ночи. Впрочем, как все в те трудные и героические годы.
— А институт? Ты говорил, что учился во время войны?
— Верно, был институт. Володя и Надежда настояли, чтобы я толкнулся в их строительный институт, на заочное отделение (мол, все равно лопнул твой театральный). Скорее из озорства, чем серьезно, собрал свои грешные бумаги, характеристики и послал в Москву. Ответа и не ждал, привык к обычной реакции: стоп! Ни с того, ни с сего получаю удивившее: принят. Боже мой, что случилось? Если б не Володя, послал бы запрос: нет ли тут какой-нибудь ошибки, имеете дело с махровым каторжником.
Потом выяснял, был ли в институте во время войны еще хоть один студент-заочник. Были, оказывается, единицы из числа инвалидов. На весь огромный Дальний Восток я единственный, предмет умиления профессоров — энтузиастов заочного обучения. Кстати, век не устану благо-словлять их удивительное терпение: они по-отечески поощряли мое яростное усердие.
Война шла на убыль, в Москве гремели салюты, я трудился на стройке и сверх этого учился, грыз гранит. Институт закончил в три года. Мои заочные благодетели и Володя навели на мысль попытаться обобщить опыт строительства на вечной мерзлоте. Это и стало моим дипломом. Из него, как ты догадываешься, родился с годами труд, который без особых усилий с моей стороны сделал возможным возвращение в Москву и работу в институте.
Ты спрашиваешь: откуда брались силы для всего? Не знаю. Наверное, сознание своей неви-новности, сознание, что произошла ошибка, роковая для многих, страшная ошибка, только это давало силу жить, надеяться и работать. Не быть отверженным.
К сожалению, иные находили этому свое объяснение: хочет, мол, загладить, искупить вину. Вот и начинай сначала! Вины-то не было. Кроме того, «свою вину» я один раз уже «искупил» и «загладил» в тюрьме и лагере. Никогда не существовавшая «вина» продолжала висеть на мне железными кандалами.
Скажи, пожалуйста, что за диво! Идут годы, ты уже шагаешь к старости, тебе вроде доверяют, но «пятно» твое почему-то не смывается. Никаких особенных претензий, так, сущие пустяки, намеки, анкеты, наводящие вопросы, какие-то шуточки: «Никто в комиссии и не предпо-лагал, что уважаемый Дмитрий Михайлович Промыслов — бывший зэка и лагерник.
Я, конечно, шучу, ты понимаешь, сейчас это никакой роли не играет». Человек всего-навсего «пошутил», а ты почувствовал, как запылал, заныл твой вечный ожог. Да, так было часто.
Проклиная тех, кто стрелял по своим, мы говорим себе снова и снова: наш закон может быть только справедливым. Тюрьма, лишение человека свободы возможно как исключительная мера и самое страшное наказание за тяжкие преступления. Наш карающий суд обязан всегда помнить: тюрьма ранит человека беспощадно, на всю жизнь.
В моей истории все правда, все с подлинным верно. Я привык ее никогда и никому не рассказывать. Так, может быть, я напрасно сейчас вспоминаю прошлое, зря будоражу и тебя и себя? Ведь мы с тобой знаем людей, не устающих повторять с раздражением: «Хватит ворошить прошлое!»
Нет, прошлое надо ворошить обязательно — ради будущего. Моя история — еще одно напоминание. А моя судьба, судьба многих и многих, прошедших сквозь несчастье и горе, живых и мертвых, это кровная частица общей народной судьбы.
— Но все это было уже позднее. А сейчас давай продолжим…
ПРИЕХАЛИ
Путешествие наше закончилось. На сорок пятый день высадили в Свободном. Подходящее название, ничего не скажешь!
И здесь, на станции Свободный никто не ждал меня, чтобы объявить: «Промыслов, с веща-ми!» Впрочем, единственный пример прокурора был почти перечеркнут сомнениями и страшными догадками. Сорок пять дней и семь тысяч восемьсот четырнадцать километров, оставшиеся позади, многому научили меня, во всяком случае, поубавили наивности. Далек, невероятно далек тот смешной паренек, которого московской ночью 29 декабря 1934 года подняли сонного с постели и повели в «черный ворон». Лет мне оставалось столько же — девятнадцать, а горький опыт тянул на тридцать. После Бутырок, пересылки, тюремного вагона предстояло пройти лагерь. Но я верил, верил в то, что три года заключения меня не сломят, а через три года, никак не позднее, я вернусь, обязательно вернусь в Москву, домой, на свой завод, в свой институт, вернусь к прежней жизни.
Конвой устроил поверку, поштучный тщательный счет и сдал нас вместе с положенными бумагами охране исправительно-трудового лагеря — таким же крепким и краснолицым бойцам в полушубках и при винтовках. Построенные колонной, мы быстро отшагали несколько километров по жгучему морозу. Солнце и белейшая пелена снега слепили глаза, привыкшие к полумраку вагона. Мы растерянно улыбались и вертели головами во все стороны: непривычно было видеть заснеженные округлые сопочки и похожие на присевших там и сям лохматых рыжих собак маленькие дубки с необлетевшими ржавыми листьями.
Снова поверка перед высоким забором с колючей проволокой поверху — и мы в лагерной зоне. Охрана по списку сдает нас группе людей, одетых в одинаковые неуклюжие ватники. Кто-то из бывалых объясняет: пом. по быту, пом. по труду, воспитатель и лекпом — лагерное начальство, от них все зависит.
— Заходите в барак и размещайтесь! — следует команда.
Длиннющий пустой барак мгновенно заполняется, занимаем места на деревянных нарах по вагонной системе, в каждом «купе» четыре «плацкарты». Сговорившись, заранее действуем орга-низованно и четко. В нашем купе Зимин и Фетисов располагаются на нижних местах, я и Володя — над ними. Ващенко, Мякишев, Мосолов, Агошин, Птицын, Фролов, Гамузов, Феофанов устраиваются по соседству, справа и слева.
— Выслушайте распорядок!
Кто-то из начальства читает инструкцию: что можно и чего нельзя. Про «можно», собствен-но, ничего не говорится, зато много всякого «нельзя». Запреты, запреты, запреты… Запрещается выходить из барака без дела, запрещается собираться и ходить в зоне группами, запрещается писать письма домой чаще одного в месяц, запрещается писать групповые заявления, запрещает-ся… запрещается… запрещается мочиться возле барака…
— Выделить дневальных из стариков, из «доходяг» — двоих! — командует начальство.
Выделяем Пиккиева и Мякишева. Дед возражает: он не «доходяга». «Чужие» (заключенные не из нашего вагона) выдвигают старичка, согласного на зачисление в «доходяги».
— Быстро выбрать старосту барака!
Мы кричим: Савелова! «Чужие» протестуют, у них есть свой староста. Наш крик дружнее, и начальство утверждает Володю.
— Задача на сегодня: покормиться, получить обмундирование, пройти санобработку. Разобьемся на две партии: пока одна ест, другая идет в каптерку. Староста, командуй!
Разбиваемся на партии. «Чужие» получают возможность убедиться в испытанных волевых качествах нашего старосты. Один из одетых в ватник — лекпом спрашивает: есть ли больные? Они должны подойти к нему.
Кормимся в столовой лагпункта — барак с длинными столами и скамейками. Удушливо пахнет чем-то кислым и карболкой. Горячая баланда вызывает чуть ли не восторг. Второе блюдо — разварной горох, приводит в изумление щедрое меню.
Допоздна получаем в каптерке обмундирование: подшитые кордом громадные валенки, ватные штаны, телогрейки, грубого полотна белье, — все штопаное, заплатанное, однако без дыр, продезинфицированное. Теплая одежда в самый раз, так как весной пока не пахнет, говорят, холода здесь до самого мая. Пока толклись возле каптерки, мои ноги в московских ботиночках превратились в ледышки.
Тем приятнее очутиться в бане. Моемся остервенело, с упоением, очень уж много накопили за дорогу грязи и угольной пыли. Намывшись, рядимся в обмундирование и потешаемся друг над другом. Удивительное преображение происходит на глазах: из нормальных людей — в одинако-вых серых лагерников. Зимин не хочет переодеваться, мы его уговариваем: наденьте теплое хотя бы после бани, простудитесь.
В бараке нас ждет сюрприз: «доходяги»-дневальные приготовили кипяток, староста раздал по куску сахару и по полпачки махорки. Чаевничаем и нещадно дымим.
В самом деле, после полуторамесячного сидения и лежания впритирку в движущемся каземате перемена обстановки как-то бодрит. К тому же в наш барак бесконечной чередой идут и идут люди — познакомиться с новенькими, узнать, нет ли земляков или знакомых, расспросить про Москву и Ленинград.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25