Возвращается очкарик, я знакомлюсь и с ним — он архитектор, зовут Юрий Петрович. Втроем мы энергично действуем: брызжем водой, шлепаем пострадавшего по щекам, архитектор обтирает вымазанное кровью лицо мокрым платком. Едва Кубенин открывает свои томные глаза, мы дружно его покидаем. Вслед нам глухой бормочет:
— Хулиганье! Сухаревская шпана!
Опять заныли, завыли, застонали блатные — новый романс. Они ведут себя мирно, никого не обижают. Сидят тесным кружком на каких-то подстилках «аристократы», остальные свисают с верхних нар, стоят либо лежат прямо на полу. Тюремный романс закончен, урки вспоминают про выпивку и еду, разложенную на газете. И разговаривают на своем нечеловеческом языке:
— Медведя вспорол, рыжие и косые отобрал, остальные обмочил.
— Звездохвата повязали на мокром, дали диканьку. Чума ссучился, получил перо в бок.
— Не в бок… Монька Ювелир бьет прямо в орла, на чистуху!
— Пришел на бан, гляжу, два чурбана лежат. Начинаю катать. Катал, катал, накатал одно недоразумение.
Снова поют. Их пение бьет по нервам, его трудно перенести, столько в нем ярого чувства, надрывной силы, остервенения.
Сразу по окончании романса из кружка гулящих урок выскакивает парень и с пронзитель-ным тонким воплем бешено рвет на себе одежду. За ним — второй. И третий.
— Цирк с фейерверком, — сказал Володя Савелов.
Я глазел. Такого еще не приходилось видеть. Ущипнув складку на животе, урка изо всех сил старается отрезать самодельной бритвой кусок собственного тела. Два других не отстают от него: один полосует крест-накрест грудь, второй втыкает в руку нож и выдергивает, втыкает и выдерги-вает. Остальные жулики им не мешают, смотрят и воют. Все как во сне.
Минуты две-три, и окровавленные урканы валяются на полу. Кто-то громыхает в дверь. Будто предупрежденные заранее, в камеру влетают с носилками санитары в белых халатах. Окровавленных уносят. Надрывные вопли мгновенно прекращаются. Блатные возвращаются к игре в карты.
Потрясенный, я пытаюсь получить объяснение у Володи:
— Что это было?
— Этим трем пахан приказал отстать от ближайшего этапа.
— Зачем отстать?
— Зачем, не знаю. Да и не все ли вам равно? Они должны остаться в Москве. Вот и устрои-ли себе маленькое кровопускание.
— Ничего себе маленькое — кровища так и хлестала!
— Картина яркая, она безотказно действует и на тюремную администрацию. Но, уверяю вас, ничего опасного.
— Откуда вы знаете их нравы?
— Знаю. В тюрьме нагляделся. Ерунда!
Мой расстроенный вид рассмешил Володю. Он обнимает меня за плечи.
— Все-таки надо ложиться спать. Вы где устроились? Давайте вместе.
Обрадованный, я переношу свои нехитрые пожитки и втискиваюсь между новыми знако-мыми.
Все затихло, даже блатные спят. Храп и хрип, вздохи, стоны и восклицания во сне. Я не могу заснуть, гляжу на тусклую лампочку на потолке. Вокруг нее нимб, маленькая жалкая тюрем-ная радуга. Испарения и вздохи создают «эффект интерференции света» (вот когда пригодились отличные отметки по физике!).
Я вдруг оказываюсь на Сретенке. Бегу, сейчас будет родной Сухаревский переулок. Только поскорее! А почему, собственно, скорее? Да ведь это не наяву. Спать бы подольше и видеть Сретенку, мой переулок. Не просыпаться бы подольше, хотя бы до грохота железных дверей и крика надзирателя: «Подъем! Поверка!»
Вместо поверки случается нечто более страшное. Кто-то похлопывает меня по спине. Я отчетливо чувствую раз, другой, много раз:.шлеп-шлеп-шлеп! Никак не могу проснуться. Неужели вызывают с вещами?
Вскакиваю с сильно бьющимся сердцем и вижу, меня разбудил одноделец Володи — толсто-губый архитектор.
С ним что-то стряслось: ноги и руки раскинуты и дергаются (это он шлепал меня рукой по спине), зубы оскалены, глаза закатились, изо рта бьет пена. Володя, едва очнувшись со сна, кидается к нему на помощь: прижимает его к нарам, держит руки.
Камера проснулась и встревожена. Кто-то кричит Володе:
— Не держите его за руки, не держите! Не мешайте!
Володя с ужасом смотрит на дергающиеся руки и ноги, на чужое оскаленное лицо.
— Раньше с ним этого не было? — спрашиваю я.
— Никогда не видел. Первый раз, — растерянно отвечает он.
— Пляска святого Витта! — объясняет кто-то.
— Типичная эпилепсия, — наставительно уточняет Кубенин, он тоже оказался здесь. — Юра скрывал от нас свою болезнь.
— Плясал бы дома. Нашел место для танцев! — смеется камера.
Снова влетают санитары с носилками. Юру уносят. Кубенин уходит на место.
Мы с Володей топчемся некоторое время, потом укладываемся.
— Вот и наплясал. Поди освободят теперь, он же вроде ненормального. — Камера завидует припадочному и недоверчиво спрашивает у нас: — Он в самом деле эпилептик или притворился? Вы сговорились, ребята, или он индивидуально все придумал?
Мы молчим. Нет слов и нет сил, чтобы ответить. Я ложусь лицом вниз на руки, чтобы ничего больше не видеть. В глазах все повторяется опять и опять: шмякается на пол почтенный Кубенин, урка бритвой полосует собственный живот, архитектор с оскаленными зубами дергается, словно картонная фигурка на ниточках.
МОСКВА, ТЫ РЯДОМ!
Долгая стоянка этапа на окружной дороге. Уж лучше ехать, вздыхают кругом. А я думаю: хорошо, что стоим. Окружная — это ведь окружная Москвы, это почти Москва, моя Москва, где я жил с рождения, всю жизнь, все свои почти девятнадцать лет. Где жили с рождения мой отец и мать.
Москва, ты рядом, за полчаса я добежал бы до своего переулка на Сретенке, до своего дома. Нет… не добежишь до своего дома, не добежишь… Не пустит решетка, не пустят эти серьезные ребята с винтовками. «Хоть мне хочется на волю, цепь порвать я не могу».
Впервые я понял: самое дорогое ценишь по-настоящему только тогда, когда вдруг его теряешь. Разве ты ценил, Митя, жизнь в Москве, на Сретенке? Улица узкая и дом старый, пора на слом. Разве не тянуло тебя отсюда? Разве не говорил друзьям, что с удовольствием уехал бы, что тесно тебе здесь?
Теперь ты дорожишь Сретенкой и старым домом, где жил. И сердце сжимается, когда вспо-минаешь узенькую, всегда переполненную людьми улицу с дзинькающим трамваем посредине.
Как хорошо, что наши тюремные вагоны еще здесь. Они на Окружной уже сутки, двое суток, и я молю: пусть они побудут еще хотя бы денек.
Все время, пока стоит здесь этап, во мне живет надежда: недаром, Митя, нет, недаром стоим мы так долго! Мы ждем кого-то. Кого? Просто подтягивают вагоны с людьми, один к одному, составляют этап. Нет, должны прийти люди из прокуратуры и объявить: такой-то и такой-то, выходите с вещами!
И должны прийти мать и отец. Они наконец узнают, что этап отправляется, и придут пови-даться. Может прибежать Маша. Она тоже узнает про этап и поторопится прийти. Отец наверняка уже приехал, мать его разыскала и вызвала. Все они — Маша, мать и отец — придут, и я им скажу: родные мои, я ни в чем не виноват, не думайте обо мне плохо. Ты, отец, если можешь, похлопочи за меня. Ведь это безобразие: ни за что схватили человека, посадили в тюрьму и теперь везут куда-то. Имей в виду, кстати, отец: следователь делал гнусные намеки — мол, ты мне внушал вредные мысли. Это ты-то?! Отец, не прощай клеветы, потребуй ответа. Вообще действуй. Если будешь быстро действовать, то успеешь вызволить меня из этапа. Мы стоим двое суток и простоим, очевидно, еще сутки.
И верно: вагоны стоят еще сутки. И еще сутки они стоят. Но люди из прокуратуры не появляются, не слышно радостной команды: такой-то, с вещами на волю! И никто не приходит на свидание: ни мать, ни отец, ни Маша. Они попросту не знают, что я их жду на Окружной.
Наши вагоны запрятаны в тупике, ничего не видно, кроме складов и редких, занятых делом людей, проходящих мимо с опущенными глазами (или нам только так кажется, что с опущенны-ми?). А я не вижу ни глаз, ни самих людей, идущих мимо. Я лежу рядом с Володей на нижних нарах. О тупике, где мы стоим, о складах, об идущих мимо людях мы знаем со слов счастливчи-ков, которые лежат на втором этаже.
Видел ли я дома сны? Кажется, не видел. Так мало оставалось времени для сна, я провалива-лся в яму и утром вылезал из нее, вот и все. Зато здесь я вижу множество снов, ярких и жгучих.
О, эти сны в тюрьме! Постепенно можно привыкнуть ко всему, даже к страшному быту тюрьмы. Но к снам привыкнуть невозможно. Они мучают и терзают — с ними приходит самое дорогое, то, что ты потерял. Свобода, отчий дом, товарищи, работа — все это было в твоей жизни, было, а теперь повторяется, чтобы, мелькнув и снова исчезнув, еще больше растравить чувство утраты.
…Я слышу голос отца, он рассказывает что-то маме. Так уж у нас заведено: воскресенье мы проводим вместе. Отец не идет в свой Моссовет, а я не встречаюсь с ребятами и даже с Машей. «Ты слышишь, Митя? — говорит он. — Глазную больницу на улице Горького решено не ломать, этот зеленый дом оказался памятником архитектуры». — «Ну и как же теперь быть?» — спрашива-ет мама, и я вижу ее бледное лицо с грустными глазами. «Не трогая больных, дом будут целиком передвигать на новое место». Отец подходит ко мне, тяжелой рукой неловко гладит по голове. «Трудно тебе работать и учиться, — вздыхает он. — Но завод бросать нельзя». Надо бы успокоить его — ничего, не так уж трудно, а он уже сидит рядом с мамой, читает вслух толстую книгу. Я вижу, как шевелятся губы отца, и не слышу слов. Мне хочется подойти к ним, так здорово, что они вместе, хочется что-то им сказать — и все исчезает…
…Мы с Машей шагаем по Петровке, снег искрится на мостовой. У меня в руке коньки, значит, мы идем на каток. Почему-то оказываемся на лестнице… Да, идем к ней домой, я не очень доволен: не люблю ее отца, почему он всегда разговаривает со мной, как с ребенком, насмешливо и снисходительно? Рядом Маша, я чувствую ее теплое дыхание, слышу шепот: «Не бойся, его нету дома. Слушай, надо же в институт, — вспоминает Маша. — Сегодня у нас лекция Мейерхольда». Бежим вниз по лестнице, куда-то девались коньки, я держу Машу под руку, она хохочет. Ура, мы успели! Мейерхольда я не вижу, слышу только его голос. Машины глаза смеются, она укоризнен-но качает головой. «Отвернись от меня, смотри на лектора». Мне очень хорошо сейчас, приятно — наверное, этой есть счастье? И словно электрическим током ударяет мысль: Митя, это сон, сейчас он оборвется…
…Тихо. Ночная смена. Цех больших автоклавов. Черные округлые аппараты мирно посапы-вают, стоя па толстых лапах. Сижу один, клонит ко сну. Кто-то приходит, гулко топая по цемент-ному полу. Мой друг Боря Ларичев, он очень грустный, молчит. Я знаю, о чем он думает: «Самое страшное, когда не можешь помочь другому человеку!» У него беда — у Лены открылся процесс в легких. Но ведь Пряхин обещал помочь, его препарат уже пробуют на больных в клинике! Я ничего не успеваю сказать Боре, его уже нет рядом.
— Где ты живешь, Митя? — спрашивает Володя. Он все-таки услышал мои приглушенные вздохи.
— На Сретенке. Ты знаешь, где находится Сретенка? Она выходит к Сухаревой башне. Только башню теперь сломали.
— Я знаю Сретенку, — отвечает Володя. — У меня знакомый жил в том районе, возле «Фору-ма». Впрочем, ты моего знакомого знаешь: это Кубенин. И я часто бывал на Сретенке.
— А у меня там девчонка знакомая живет, — говорит Коля Бакин, он пришел и растянулся возле меня слева.
— Смотри-ка! — удивляюсь я. — И мы никогда не встречались!
— Лучше бы ходить нам и не встречаться, чем тут встретиться! — мудро замечает Коля.
— А ты где живешь, Володя? — спрашиваю я.
— Я жил на Таганке. — Володя слегка подчеркивает слово «жил». — По соседству с пере-сыльной тюрьмой. Моя Надежда потому и поспела с продуктами, что это рядом. Несколько раз в день бегала к тюрьме и следила за списками.
— Молодец твоя Надежда. Пока жива Надежда — жива твоя надежда! — Володя не поддержал моего каламбура, а я подумал: мама моя бедная лежит, она не может бегать к тюрьме и следить за списками.
— Когда вернемся, будем ходить друг к другу в гости, — заверил Коля. — Мы с Митей женимся, нас будет три пары.
— Это называется дружить домами, — тихо объясняет Володя и спрашивает у Коли:— Где твой дом в Москве?
— В Ветошном переулке, на Никольской, рядом с Красной площадью, с Кремлем, — с гордостью докладывает Коля. — Когда-то мама работала уборщицей в музее Ленина и ей дали комнату в доме неподалеку — После паузы Коля неожиданно заключает:— Меня и посадили за то, что я жил рядом с Кремлем.
Заявление Коли Бакина странно и нелепо, мы с Володей дружно протестуем:
— Ну и дурак ты, Николай!
— Это вы два дурака! — рассердился Коля. — Ни черта не соображаете, караси-идеалисты! Я сам никогда бы не додумался, если б знающие люди не подсказали. «Ты озорник и ненадежный малый, тебя надо было убрать. А то выкинешь номер во время демонстрации».
— Ну и ну! — удивился Володя. — Не слушал бы ты, Николай, всяких болтунов, знающих трепачей.
— А ну вас к чертям собачьим! — вовсе рассердился Коля и вдруг затянул отчаянно и крикливо:
Скажи, кудрявая красотка:
за что везут тебя в Бамлаг?
На вид ты ловкая плутовка,
а все ж попалася впросак.
Коля делает паузу, ждет, подтянут ли его новые друзья. Те, разумеется, подтягивают.
Допев, вернее, докричав романс, Коля Бакин лежит еще несколько минут. Очевидно, ему хочется что-то нам сказать. Так ничего и не сказав, он уходит наверх.
— Обиделся, — говорю я.
— Спутался с урками, — озабочен Володя.
Мы слышим, как наш друг звонко кричит через тюремное окошко часовому:
— Эй, Ванька со свечкой, гляди сюда! Когда поедем-то? Надоело, понимаешь. Мы не согла-сны терять время, мы жаждем работать. Слышишь, простофиля? Нам пора начать перековываться.
ВОТ И ПОЕХАЛИ!
— Ну, узнал станцию? Куда едем?
— Ярославская дорога, наверное.
— Почему Ярославская? Могут отправить и по Октябрьской. На север, в Воркуту.
— Дай мне поглазеть. Я узнаю, если Ярославская.
— Кончились дачные платформы, теперь жди, когда проедем солидную станцию.
— Смотри внимательнее, не пропусти название!
— Загорск! Точно прочел: Загорск.
— Значит, на Восток едем. Путь самый длинный.
Вот и поехали. Куда едем? На Восток? А не все ли равно, если от Москвы? Наш путь в никуда. Сколько мы едем, час или сутки? Или неделю? Какая разница? Мы едем на долгие годы.
Внизу под нами, под нарами и под обитым железом полом кружатся и кружатся, чуть скрежеща и позванивая, неутомимые вагонные колеса. Что они стачивают так неустанно, неутомимо, с жестким скрежетом и тонким комариным звоном? Наше время? У нас его сколько угодно. Или наше терпение? Есть оно у нас, Володя? Ты часто повторяешь: терпение, ребята, терпение.
В ответ на мои рассуждения Володя смеется:
— У меня впечатления более примитивные — колеса стачивают наши задницы.
Шуткой Володя старается прогнать тоску и отчаяние. Хорошо, что ты лежишь рядом, Володя. Мне повезло, что именно ты встретился в страшный час и на страшной дороге.
— Говоришь, не все ли равно, куда едем, не все ли равно, сколько километров проехали. А я предлагаю записывать все станции.
— Зачем?
— Интересно ведь, чудак. Ты мне сам сказал: дальше деревни Поповки нигде не был.
И по предложению Володи мы на всю долгую дорогу затеваем игру. Кто-то разглядел название промелькнувшей станции: Берендеево. Потом высмотрели цифру на путевом столбе: 111 километров. С этого началась запись. На другой день узнали новое название — Путятино. Кому-то станция была знакомой, он объяснил: это сразу за Ярославлем, около трехсот километров.
— Вот видишь, Митя, можно отлично знакомиться с географией страны, — серьезно сказал Володя и аккуратно записал название и километры. Ах, Володя, как длинен оказался наш список!
— Володя, за что же тебя? — спрашиваю я неожиданно для себя. — Только не сердись, не хочешь — не отвечай. Промолчи.
— Я не сержусь, Митя, — говорит Володя, и я жалею, что мне почти не видно лица товари-ща. — Сердиться могу только на себя. А посадили за то, что слушал одного комнатного философа. Он был твоим соседом, и ты можешь представить его болтовню.
— Но ведь болтал он. Его и посадили. Ты-то при чем?
— Он болтал, я слушал. Слушал и не донес.
— Что значит «не донес»? Не понимаю.
— И я не понимаю. Однако в обвинительном заключении у меня так и записано: «за недонесение» или за недонос, словами следователя. Есть якобы такая статья в законе. Следователь разъяснил: «…при вас вели вражескую пропаганду, и вы обязаны были сообщить об этом. Молча-нием своим вы прикрыли врага». Я сказал: «Врагом его не считаю. Он просто самовлюбленный обыватель». Следователь обрадовался: «Ага! Вы хотите усыпить нашу бдительность!» Я говорю ему: «Не хочу я вас усыплять, действительно считаю его болтуном». А он гнет свое, поворачивает туда, куда ему нужно: «Если вы не считаете его врагом, значит, разделяете его убеждения. Неда-ром Кубенин доказывает: „Юноши меня обожают, я для них духовный наставник“.
— Вы и в самом деле обожали?
— Какое там! Вначале-то он произвел впечатление, его разглагольствования показались занятными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
— Хулиганье! Сухаревская шпана!
Опять заныли, завыли, застонали блатные — новый романс. Они ведут себя мирно, никого не обижают. Сидят тесным кружком на каких-то подстилках «аристократы», остальные свисают с верхних нар, стоят либо лежат прямо на полу. Тюремный романс закончен, урки вспоминают про выпивку и еду, разложенную на газете. И разговаривают на своем нечеловеческом языке:
— Медведя вспорол, рыжие и косые отобрал, остальные обмочил.
— Звездохвата повязали на мокром, дали диканьку. Чума ссучился, получил перо в бок.
— Не в бок… Монька Ювелир бьет прямо в орла, на чистуху!
— Пришел на бан, гляжу, два чурбана лежат. Начинаю катать. Катал, катал, накатал одно недоразумение.
Снова поют. Их пение бьет по нервам, его трудно перенести, столько в нем ярого чувства, надрывной силы, остервенения.
Сразу по окончании романса из кружка гулящих урок выскакивает парень и с пронзитель-ным тонким воплем бешено рвет на себе одежду. За ним — второй. И третий.
— Цирк с фейерверком, — сказал Володя Савелов.
Я глазел. Такого еще не приходилось видеть. Ущипнув складку на животе, урка изо всех сил старается отрезать самодельной бритвой кусок собственного тела. Два других не отстают от него: один полосует крест-накрест грудь, второй втыкает в руку нож и выдергивает, втыкает и выдерги-вает. Остальные жулики им не мешают, смотрят и воют. Все как во сне.
Минуты две-три, и окровавленные урканы валяются на полу. Кто-то громыхает в дверь. Будто предупрежденные заранее, в камеру влетают с носилками санитары в белых халатах. Окровавленных уносят. Надрывные вопли мгновенно прекращаются. Блатные возвращаются к игре в карты.
Потрясенный, я пытаюсь получить объяснение у Володи:
— Что это было?
— Этим трем пахан приказал отстать от ближайшего этапа.
— Зачем отстать?
— Зачем, не знаю. Да и не все ли вам равно? Они должны остаться в Москве. Вот и устрои-ли себе маленькое кровопускание.
— Ничего себе маленькое — кровища так и хлестала!
— Картина яркая, она безотказно действует и на тюремную администрацию. Но, уверяю вас, ничего опасного.
— Откуда вы знаете их нравы?
— Знаю. В тюрьме нагляделся. Ерунда!
Мой расстроенный вид рассмешил Володю. Он обнимает меня за плечи.
— Все-таки надо ложиться спать. Вы где устроились? Давайте вместе.
Обрадованный, я переношу свои нехитрые пожитки и втискиваюсь между новыми знако-мыми.
Все затихло, даже блатные спят. Храп и хрип, вздохи, стоны и восклицания во сне. Я не могу заснуть, гляжу на тусклую лампочку на потолке. Вокруг нее нимб, маленькая жалкая тюрем-ная радуга. Испарения и вздохи создают «эффект интерференции света» (вот когда пригодились отличные отметки по физике!).
Я вдруг оказываюсь на Сретенке. Бегу, сейчас будет родной Сухаревский переулок. Только поскорее! А почему, собственно, скорее? Да ведь это не наяву. Спать бы подольше и видеть Сретенку, мой переулок. Не просыпаться бы подольше, хотя бы до грохота железных дверей и крика надзирателя: «Подъем! Поверка!»
Вместо поверки случается нечто более страшное. Кто-то похлопывает меня по спине. Я отчетливо чувствую раз, другой, много раз:.шлеп-шлеп-шлеп! Никак не могу проснуться. Неужели вызывают с вещами?
Вскакиваю с сильно бьющимся сердцем и вижу, меня разбудил одноделец Володи — толсто-губый архитектор.
С ним что-то стряслось: ноги и руки раскинуты и дергаются (это он шлепал меня рукой по спине), зубы оскалены, глаза закатились, изо рта бьет пена. Володя, едва очнувшись со сна, кидается к нему на помощь: прижимает его к нарам, держит руки.
Камера проснулась и встревожена. Кто-то кричит Володе:
— Не держите его за руки, не держите! Не мешайте!
Володя с ужасом смотрит на дергающиеся руки и ноги, на чужое оскаленное лицо.
— Раньше с ним этого не было? — спрашиваю я.
— Никогда не видел. Первый раз, — растерянно отвечает он.
— Пляска святого Витта! — объясняет кто-то.
— Типичная эпилепсия, — наставительно уточняет Кубенин, он тоже оказался здесь. — Юра скрывал от нас свою болезнь.
— Плясал бы дома. Нашел место для танцев! — смеется камера.
Снова влетают санитары с носилками. Юру уносят. Кубенин уходит на место.
Мы с Володей топчемся некоторое время, потом укладываемся.
— Вот и наплясал. Поди освободят теперь, он же вроде ненормального. — Камера завидует припадочному и недоверчиво спрашивает у нас: — Он в самом деле эпилептик или притворился? Вы сговорились, ребята, или он индивидуально все придумал?
Мы молчим. Нет слов и нет сил, чтобы ответить. Я ложусь лицом вниз на руки, чтобы ничего больше не видеть. В глазах все повторяется опять и опять: шмякается на пол почтенный Кубенин, урка бритвой полосует собственный живот, архитектор с оскаленными зубами дергается, словно картонная фигурка на ниточках.
МОСКВА, ТЫ РЯДОМ!
Долгая стоянка этапа на окружной дороге. Уж лучше ехать, вздыхают кругом. А я думаю: хорошо, что стоим. Окружная — это ведь окружная Москвы, это почти Москва, моя Москва, где я жил с рождения, всю жизнь, все свои почти девятнадцать лет. Где жили с рождения мой отец и мать.
Москва, ты рядом, за полчаса я добежал бы до своего переулка на Сретенке, до своего дома. Нет… не добежишь до своего дома, не добежишь… Не пустит решетка, не пустят эти серьезные ребята с винтовками. «Хоть мне хочется на волю, цепь порвать я не могу».
Впервые я понял: самое дорогое ценишь по-настоящему только тогда, когда вдруг его теряешь. Разве ты ценил, Митя, жизнь в Москве, на Сретенке? Улица узкая и дом старый, пора на слом. Разве не тянуло тебя отсюда? Разве не говорил друзьям, что с удовольствием уехал бы, что тесно тебе здесь?
Теперь ты дорожишь Сретенкой и старым домом, где жил. И сердце сжимается, когда вспо-минаешь узенькую, всегда переполненную людьми улицу с дзинькающим трамваем посредине.
Как хорошо, что наши тюремные вагоны еще здесь. Они на Окружной уже сутки, двое суток, и я молю: пусть они побудут еще хотя бы денек.
Все время, пока стоит здесь этап, во мне живет надежда: недаром, Митя, нет, недаром стоим мы так долго! Мы ждем кого-то. Кого? Просто подтягивают вагоны с людьми, один к одному, составляют этап. Нет, должны прийти люди из прокуратуры и объявить: такой-то и такой-то, выходите с вещами!
И должны прийти мать и отец. Они наконец узнают, что этап отправляется, и придут пови-даться. Может прибежать Маша. Она тоже узнает про этап и поторопится прийти. Отец наверняка уже приехал, мать его разыскала и вызвала. Все они — Маша, мать и отец — придут, и я им скажу: родные мои, я ни в чем не виноват, не думайте обо мне плохо. Ты, отец, если можешь, похлопочи за меня. Ведь это безобразие: ни за что схватили человека, посадили в тюрьму и теперь везут куда-то. Имей в виду, кстати, отец: следователь делал гнусные намеки — мол, ты мне внушал вредные мысли. Это ты-то?! Отец, не прощай клеветы, потребуй ответа. Вообще действуй. Если будешь быстро действовать, то успеешь вызволить меня из этапа. Мы стоим двое суток и простоим, очевидно, еще сутки.
И верно: вагоны стоят еще сутки. И еще сутки они стоят. Но люди из прокуратуры не появляются, не слышно радостной команды: такой-то, с вещами на волю! И никто не приходит на свидание: ни мать, ни отец, ни Маша. Они попросту не знают, что я их жду на Окружной.
Наши вагоны запрятаны в тупике, ничего не видно, кроме складов и редких, занятых делом людей, проходящих мимо с опущенными глазами (или нам только так кажется, что с опущенны-ми?). А я не вижу ни глаз, ни самих людей, идущих мимо. Я лежу рядом с Володей на нижних нарах. О тупике, где мы стоим, о складах, об идущих мимо людях мы знаем со слов счастливчи-ков, которые лежат на втором этаже.
Видел ли я дома сны? Кажется, не видел. Так мало оставалось времени для сна, я провалива-лся в яму и утром вылезал из нее, вот и все. Зато здесь я вижу множество снов, ярких и жгучих.
О, эти сны в тюрьме! Постепенно можно привыкнуть ко всему, даже к страшному быту тюрьмы. Но к снам привыкнуть невозможно. Они мучают и терзают — с ними приходит самое дорогое, то, что ты потерял. Свобода, отчий дом, товарищи, работа — все это было в твоей жизни, было, а теперь повторяется, чтобы, мелькнув и снова исчезнув, еще больше растравить чувство утраты.
…Я слышу голос отца, он рассказывает что-то маме. Так уж у нас заведено: воскресенье мы проводим вместе. Отец не идет в свой Моссовет, а я не встречаюсь с ребятами и даже с Машей. «Ты слышишь, Митя? — говорит он. — Глазную больницу на улице Горького решено не ломать, этот зеленый дом оказался памятником архитектуры». — «Ну и как же теперь быть?» — спрашива-ет мама, и я вижу ее бледное лицо с грустными глазами. «Не трогая больных, дом будут целиком передвигать на новое место». Отец подходит ко мне, тяжелой рукой неловко гладит по голове. «Трудно тебе работать и учиться, — вздыхает он. — Но завод бросать нельзя». Надо бы успокоить его — ничего, не так уж трудно, а он уже сидит рядом с мамой, читает вслух толстую книгу. Я вижу, как шевелятся губы отца, и не слышу слов. Мне хочется подойти к ним, так здорово, что они вместе, хочется что-то им сказать — и все исчезает…
…Мы с Машей шагаем по Петровке, снег искрится на мостовой. У меня в руке коньки, значит, мы идем на каток. Почему-то оказываемся на лестнице… Да, идем к ней домой, я не очень доволен: не люблю ее отца, почему он всегда разговаривает со мной, как с ребенком, насмешливо и снисходительно? Рядом Маша, я чувствую ее теплое дыхание, слышу шепот: «Не бойся, его нету дома. Слушай, надо же в институт, — вспоминает Маша. — Сегодня у нас лекция Мейерхольда». Бежим вниз по лестнице, куда-то девались коньки, я держу Машу под руку, она хохочет. Ура, мы успели! Мейерхольда я не вижу, слышу только его голос. Машины глаза смеются, она укоризнен-но качает головой. «Отвернись от меня, смотри на лектора». Мне очень хорошо сейчас, приятно — наверное, этой есть счастье? И словно электрическим током ударяет мысль: Митя, это сон, сейчас он оборвется…
…Тихо. Ночная смена. Цех больших автоклавов. Черные округлые аппараты мирно посапы-вают, стоя па толстых лапах. Сижу один, клонит ко сну. Кто-то приходит, гулко топая по цемент-ному полу. Мой друг Боря Ларичев, он очень грустный, молчит. Я знаю, о чем он думает: «Самое страшное, когда не можешь помочь другому человеку!» У него беда — у Лены открылся процесс в легких. Но ведь Пряхин обещал помочь, его препарат уже пробуют на больных в клинике! Я ничего не успеваю сказать Боре, его уже нет рядом.
— Где ты живешь, Митя? — спрашивает Володя. Он все-таки услышал мои приглушенные вздохи.
— На Сретенке. Ты знаешь, где находится Сретенка? Она выходит к Сухаревой башне. Только башню теперь сломали.
— Я знаю Сретенку, — отвечает Володя. — У меня знакомый жил в том районе, возле «Фору-ма». Впрочем, ты моего знакомого знаешь: это Кубенин. И я часто бывал на Сретенке.
— А у меня там девчонка знакомая живет, — говорит Коля Бакин, он пришел и растянулся возле меня слева.
— Смотри-ка! — удивляюсь я. — И мы никогда не встречались!
— Лучше бы ходить нам и не встречаться, чем тут встретиться! — мудро замечает Коля.
— А ты где живешь, Володя? — спрашиваю я.
— Я жил на Таганке. — Володя слегка подчеркивает слово «жил». — По соседству с пере-сыльной тюрьмой. Моя Надежда потому и поспела с продуктами, что это рядом. Несколько раз в день бегала к тюрьме и следила за списками.
— Молодец твоя Надежда. Пока жива Надежда — жива твоя надежда! — Володя не поддержал моего каламбура, а я подумал: мама моя бедная лежит, она не может бегать к тюрьме и следить за списками.
— Когда вернемся, будем ходить друг к другу в гости, — заверил Коля. — Мы с Митей женимся, нас будет три пары.
— Это называется дружить домами, — тихо объясняет Володя и спрашивает у Коли:— Где твой дом в Москве?
— В Ветошном переулке, на Никольской, рядом с Красной площадью, с Кремлем, — с гордостью докладывает Коля. — Когда-то мама работала уборщицей в музее Ленина и ей дали комнату в доме неподалеку — После паузы Коля неожиданно заключает:— Меня и посадили за то, что я жил рядом с Кремлем.
Заявление Коли Бакина странно и нелепо, мы с Володей дружно протестуем:
— Ну и дурак ты, Николай!
— Это вы два дурака! — рассердился Коля. — Ни черта не соображаете, караси-идеалисты! Я сам никогда бы не додумался, если б знающие люди не подсказали. «Ты озорник и ненадежный малый, тебя надо было убрать. А то выкинешь номер во время демонстрации».
— Ну и ну! — удивился Володя. — Не слушал бы ты, Николай, всяких болтунов, знающих трепачей.
— А ну вас к чертям собачьим! — вовсе рассердился Коля и вдруг затянул отчаянно и крикливо:
Скажи, кудрявая красотка:
за что везут тебя в Бамлаг?
На вид ты ловкая плутовка,
а все ж попалася впросак.
Коля делает паузу, ждет, подтянут ли его новые друзья. Те, разумеется, подтягивают.
Допев, вернее, докричав романс, Коля Бакин лежит еще несколько минут. Очевидно, ему хочется что-то нам сказать. Так ничего и не сказав, он уходит наверх.
— Обиделся, — говорю я.
— Спутался с урками, — озабочен Володя.
Мы слышим, как наш друг звонко кричит через тюремное окошко часовому:
— Эй, Ванька со свечкой, гляди сюда! Когда поедем-то? Надоело, понимаешь. Мы не согла-сны терять время, мы жаждем работать. Слышишь, простофиля? Нам пора начать перековываться.
ВОТ И ПОЕХАЛИ!
— Ну, узнал станцию? Куда едем?
— Ярославская дорога, наверное.
— Почему Ярославская? Могут отправить и по Октябрьской. На север, в Воркуту.
— Дай мне поглазеть. Я узнаю, если Ярославская.
— Кончились дачные платформы, теперь жди, когда проедем солидную станцию.
— Смотри внимательнее, не пропусти название!
— Загорск! Точно прочел: Загорск.
— Значит, на Восток едем. Путь самый длинный.
Вот и поехали. Куда едем? На Восток? А не все ли равно, если от Москвы? Наш путь в никуда. Сколько мы едем, час или сутки? Или неделю? Какая разница? Мы едем на долгие годы.
Внизу под нами, под нарами и под обитым железом полом кружатся и кружатся, чуть скрежеща и позванивая, неутомимые вагонные колеса. Что они стачивают так неустанно, неутомимо, с жестким скрежетом и тонким комариным звоном? Наше время? У нас его сколько угодно. Или наше терпение? Есть оно у нас, Володя? Ты часто повторяешь: терпение, ребята, терпение.
В ответ на мои рассуждения Володя смеется:
— У меня впечатления более примитивные — колеса стачивают наши задницы.
Шуткой Володя старается прогнать тоску и отчаяние. Хорошо, что ты лежишь рядом, Володя. Мне повезло, что именно ты встретился в страшный час и на страшной дороге.
— Говоришь, не все ли равно, куда едем, не все ли равно, сколько километров проехали. А я предлагаю записывать все станции.
— Зачем?
— Интересно ведь, чудак. Ты мне сам сказал: дальше деревни Поповки нигде не был.
И по предложению Володи мы на всю долгую дорогу затеваем игру. Кто-то разглядел название промелькнувшей станции: Берендеево. Потом высмотрели цифру на путевом столбе: 111 километров. С этого началась запись. На другой день узнали новое название — Путятино. Кому-то станция была знакомой, он объяснил: это сразу за Ярославлем, около трехсот километров.
— Вот видишь, Митя, можно отлично знакомиться с географией страны, — серьезно сказал Володя и аккуратно записал название и километры. Ах, Володя, как длинен оказался наш список!
— Володя, за что же тебя? — спрашиваю я неожиданно для себя. — Только не сердись, не хочешь — не отвечай. Промолчи.
— Я не сержусь, Митя, — говорит Володя, и я жалею, что мне почти не видно лица товари-ща. — Сердиться могу только на себя. А посадили за то, что слушал одного комнатного философа. Он был твоим соседом, и ты можешь представить его болтовню.
— Но ведь болтал он. Его и посадили. Ты-то при чем?
— Он болтал, я слушал. Слушал и не донес.
— Что значит «не донес»? Не понимаю.
— И я не понимаю. Однако в обвинительном заключении у меня так и записано: «за недонесение» или за недонос, словами следователя. Есть якобы такая статья в законе. Следователь разъяснил: «…при вас вели вражескую пропаганду, и вы обязаны были сообщить об этом. Молча-нием своим вы прикрыли врага». Я сказал: «Врагом его не считаю. Он просто самовлюбленный обыватель». Следователь обрадовался: «Ага! Вы хотите усыпить нашу бдительность!» Я говорю ему: «Не хочу я вас усыплять, действительно считаю его болтуном». А он гнет свое, поворачивает туда, куда ему нужно: «Если вы не считаете его врагом, значит, разделяете его убеждения. Неда-ром Кубенин доказывает: „Юноши меня обожают, я для них духовный наставник“.
— Вы и в самом деле обожали?
— Какое там! Вначале-то он произвел впечатление, его разглагольствования показались занятными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25