В этих разговорах, ей-богу, не было ничего преступного. Но следователя мой рассказ не устраивал, у него была наготове своя версия.
— Вот вы сомневались в деле Кирова: мол, все подстроено и запутано. Так? — спрашивал следователь.
— Нет, не так. Для всех смерть Сергея Мироновича Кирова была большим горем. Много возникало вопросов, и говорили так: надо распутать все и наказать виновных.
— Вот-вот, сомневались в органах. По-вашему, органы не сумеют разобраться? А кто вам подбросил сомнения? Ваш отец?
— Я вам уже говорил, не трогайте отца, он старый большевик, не вам о нем судить. Я обязан ему всем: тем, что всю пятилетку на заводе, тем, что я ударник и комсомолец.
— Между прочим, ошибаетесь: уже не комсомолец. Товарищи осудили вас… Понятно?
— Нет, не понятно. Позовите товарищей с завода, из института, и я у них спрошу, отреклись они от меня или нет.
— Еще чего! Будем хороших людей из-за вас беспокоить. Сами разберемся. Могу, конечно, запросить протокол собрания.
Хотел ли я видеть протокол? Мне было страшно. Неужели меня исключили? Я вспомнил, как в институте обсуждали дело студента Шустикова — у него арестовали отца. Большинство голосовали против исключения. Но многие были за. А ведь там был арестован отец. Здесь сам комсомолец.
— Что молчите? Вспоминаете аналогичный случай? Вот и скажите: голосовали за исключе-ние Шустикова или против?
— Я не голосовал, так как состою в заводской организации. Но я был против исключения Шустикова.
— Ясно! Вы не могли не поддержать сына врага народа.
— Большинство проголосовали против. Шустикова все знают в институте, он настоящий комсомолец.
— «Большинство»! К сожалению, оно пошло за такими, как вы.
— Для чего вы все это говорите? Я ни в чем не виноват. Вам придется меня отпустить, и я потребую ответа.
— Вы еще мне грозите! Не будьте глупцом и не рыпайтесь. Мы с вами не в институте на лекции. Только чистосердечное признание и раскаяние могут облегчить вашу участь.
— В чем признание, в чем раскаяние?
— Опять вопрос? — Следователь вскакивал и смотрел на часы. Он заметно торопился и ворчал, что я тяну резину. — Признание и раскаяние во вредных мыслях, в поведении, недостой-ном советского молодого человека. В вашем присутствии говорили, что товарищ Сталин слепой, не видит, что кругом творится. Разводили контрреволюцию, а вы молчали. Молчание — знак согласия. Кивали головой, поддакивали. Может, скажете, и этого не было?
— Не было!
— А что было?
— Последнее время говорили об арестах в Москве. Я лично считал это обывательскими слухами… Другие говорили: наверное, товарищ Сталин об этом не знает.
— Кто именно говорил?
— Я не помню. Не записывать же, кто и что говорил.
— Вот-вот, помочь выявить врагов не желаете. Свалить хотите на какого-то дядю — и все. Кто говорил про товарища Сталина, ну?
— Не помню. Во всяком случае, о товарище Сталине плохо не говорили.
— Слушайте, Промыслов, не смейте называть его товарищем.
— Почему я не могу называть его товарищем?
— Потому что вы заключенный. Потому что вы обвиняетесь в контрреволюции! Мы все про вас знаем.
— Откуда же знаете? — Я забывал, что должен сохранять спокойствие, выдержки не хвата-ло. — На заводе вы не работаете, в институте не учитесь.
— Органы, молодой человек, все видят, все знают.
Следователь ухмылялся. Улыбка у него была страшная.
— Коли знаете все, зачем спрашиваете? Пишите в протокол.
— Так и запишем: отказался отвечать, грубил и хамил. Учтите, худо будет вам, не мне.
Он снова курил и составлял протокол. Написав, внимательно перечитывал. Долго смотрел на меня и протягивал бумагу.
— Читайте и подписывайте. Жаль мне вас: губите сами себя.
В протоколе ясным, четким почерком были написаны вопросы и после каждого отмечено: отвечать отказался. В конце протокола как итог: «На ваши вопросы не хочу отвечать».
Я не знал, как быть. Мои советчики в камере не предусмотрели такого варианта. Казалось, это благополучный конец делу: я опроверг обвинения, не признал. Подписать? И сразу вспомни-лось: «Не подписывай протокол!»
— Последнее, — сказал следователь. — Вы в ходе допроса показали: мол, ходили слухи об арестах в Москве. Высказывались сомнения в справедливости арестов, да? Вспомните: кто сомневался? Назовите фамилии. И я облегчу вашу участь, закрою дело.
— Кого назвать? Какие фамилии! Вы с ума сошли!
— Уж не знаю, кто из нас сошел или сойдет с ума. Говорить с вами, вижу, бесполезно. — Он вскочил, взглянув на часы. — Подписывайте протокол, Промыслов.
— И не подумаю! Вы под каждым вопросом написали: отказался отвечать. А я отвечал на каждый вопрос. Нашли дурачка!
— Что ж, считайте себя умным! Подумайте на досуге в камере, может быть, еще умнее станете. Поумнеете, дайте знать через старшего надзирателя. Пока еще есть шанс отделаться легким ушибом: два года срока, возможно, три. Не поумнеете — вся пятерка ваша, вот мое слово!
Допросы меня ошарашили, потрясли. Они потом много раз вспоминались, кошмаром повто-рялись в дурных снах. Когда вагонзак двинулся на Восток, я десятки раз воспроизводил в уме беседы с красноглазым и согласно советам соотносил, сверял, сопоставлял. В конце концов я нашел пославшего меня в тюрьму.
Среди студентов нашего курса был некий Рекин. С ним у меня сразу сложились напряжен-ные отношения. Никто не мог взять в толк, зачем поступил он в наш институт. Мы считали, никаких данных у него нет, разве что данные администратора. От творческой практики, от этюдов он уклонялся, на первых же зачетах нахватал плохих отметок. С душой он отдавался только обще-ственной работе, и, вполне понятно, его выбрали в партийное бюро института. Я уже говорил, мы обсуждали все на свете, особенно то, что относится к искусству. Он выступал примерно так: «Партия считает…» Я возмущался: «Почему ты говоришь от имени партии? Это ты так считаешь, а не партия!!»
После очередной стычки Рекин отозвал меня в сторонку. «Ты поступаешь не по-комсомоль-ски, подрываешь мой авторитет представителя партбюро». Я дерзко и, очевидно, нехорошо ответил Рекину: «За авторитет не беспокойся, у тебя его все равно нету. Выбрали по ошибке и быстро переизберут».
Занимаясь розысками недруга, я подчас не мог вспомнить, был или не был Рекин при таком-то и таком-то разговоре. Это следователь в точности знал, какой когда с кем был разговор! Но я отчетливо припомнил эпизоды, когда без Рекина явно не обошлось. После собрания, когда реша-лась судьба Шустикова, Рекин спросил у меня, я за или против исключения. Я ответил, как думал: «Я против. Ты, конечно, за исключение?» Рекин на это ничего не сказал.
Особенно важным оказался случай, который мне напомнил следователь, придав ему опас-ную и зловещую окраску.
В кружке текущей политики мы изучали материалы «Пятнадцать лет Коминтерна». Зашла речь о том, что даже в тезисах почти в каждом абзаце встречается излишнее славословие: мол, товарищ Сталин установил пути мировой революции, товарищ Сталин принял руководящее участие, товарищ Сталин… Без конца… Зря, мол, он сам не обращает на это внимание.
— Сейчас же бросьте эту тему! — вдруг потребовал Рекин.
Мы рассмеялись, очень уж свирепо он набросился на нас.
— Разве нельзя иметь свое мнение? — спросил кто-то. — Мы ведь правду говорим. И речь не о товарище Сталине: разве он виноват, что его славословят к месту и не к месту?
— Я говорю, прекратите! — упрямо настаивал Рекин.
Окрик нас только раззадорил. Один из студентов заговорил об огромной скульптуре Стали-на, сделанной Меркуровым.
— Разве это не подхалимство? — возмущался студент. — Что толкнуло скульптора? Ведь не сам же Сталин заказал ему слепить себя.
Рекин пришел в ужас от нашего разговора. Сначала он только махал руками, потом прор-вался вопль:
— Прекратите, я запрещаю! Сейчас же прекратите.
— Кто ты такой, чтоб запрещать? — разозлился я. — Каждый имеет право высказать свое мнение.
Рекин, черт его побери, показал мне, кто он такой.
Обретя объект мщения, я теперь мог направить на него весь огонь ненависти и гнева. В мыс-лях своих я сотни раз испепелял его, проклятого, этим огнем. Однако сразу же убедился: мысли о мщении не избавляли от мучительных вопросов.
Без конца спрашивал себя: почему поверили ему и не поверили мне, даже не выслушали толком? Почему не поговорили с людьми, которые меня знают? Почему пытаются бросить тень на отца? Вызвали бы его, сразу все стало бы на место. Неужели верно здесь говорят: «Достаточно одного заявления, и человек оказывается в тюрьме». Чепуха, никогда не поверю! Но меня-то, судя по всему, посадили по доносу. Как же так? Предположим даже, я и ребята в чем-то не правы, можно же объяснить нам, выругать, даже наказать. Но не сажать же в тюрьму без суда и почти без следствия! У нас диктатура, она сурова. Однако диктатура направлена против врагов. Кому нужно сделать меня врагом? Рекину это нужно? Или, может быть мне просто не повезло: попался плохой следователь, человек без совести? Но ведь у Володи другой следователь. И тоже без совести…
Никто не мог ответить. Во всяком случае, не мог ответить Володя. Оставалось изливать душу, и я тихо, чуть шевеля губами, изливал ему свою обиду и горечь.
Не получая ответа, я тем сильнее ненавидел своего врага. В сотнях вариантов я возвращался домой, в Москву, разыскивал Рекина и правил суд, беспощадный, справедливый суд.
— Скажи, ты нашел его потом, когда вернулся?
— Представь себе, товарищи по несчастью были правы, зря я смеялся над их опытом. Вовсе не Рекин оказался виновником моих бед. Он-то, наоборот, очень переживал мой арест, пытался выручить, куда-то ходил, хлопотал. Ему попало как следует за хлопоты. Теперь-то я понимаю, не зря Рекин пытался сдержать наши опасные по тому времени речи и суждения. Он догадывался о том, о чем мы и не подозревали. Рекин много лет спустя разыскал меня, и мы объяснились.
— А кто же?
— Кто меня посадил? Фамилия тебе ничего не скажет. Его я ни разу не заподозрил. До сих пор передергивает, когда вспоминаю его привычку ходить в обнимку и доверительно шептать: «Ах ты! Мой дорогой! Очень ты мне нравишься. За что? За талант, за ум, за принципиальность. Твои пародии превосходны. Ты меня так здорово изображаешь, диво. И я совсем не обижаюсь. Слушай, Митя, дружок, любя тебя, хочу предупредить: бойся Рекина, он очень страшный человек. Ни о чем не спрашивай, но остерегайся…» Да, не сразу начинаешь понимать: подлость, измена и обман выбирают для себя ласковые обличия.
— Но кто же он? И почему такой?
— Рекин много рассказывал о нем, и мы вместе с ним пытались понять, почему он такой.
Этот ласковый был лет на шесть или семь старше меня. В институт поступил, поработав в театре. Явно не лишен был способностей. В жизни и на сцене любил играть роль рубахи-парня. Рекин знавал его раньше, ему были известны случаи, когда «ласковый» проявлял бдительность, открыто вступал в борьбу с людьми, которых искренне считал идейными противниками. Словом, был комсомольцем, как многие.
А в институте Рекин увидел «ласкового» уже другим. Его активность приняла новые формы. Он не выступал, мнений не высказывал, со всеми ладил, любил кулуары собраний и домашние беседы, научился поддакивать и вести наводящие разговоры. Словом, я ему подвернулся, когда этот тип уже прошел большую выучку.
— Почему же он стал таким?
— Ты пойми, величайшее преступление состояло в подлом и хитром использовании идейно-сти советских людей, их веры в непогрешимость органов. Туда направляли людей, которые искренне полагали, что борются с врагами. Некоторые потом прозрели. Но многие переродились в обстановке беззакония и бесконтрольности. Порядочность выглядела подозрительной, стремление придерживаться буквы закона легко могло сойти за потерю бдительности. Зато бойкая готовность поступиться совестью куда больше приходилась ко двору.
И еще пойми вот что. Сталин, став однажды на путь репрессий, с годами все лютее и бесце-ремоннее нарушал законность. Володя или, скажем, Петро Ващенко получили «всего» три года лагеря. В 1937 и 1939 годах меньше десяти лет не давали. Коли ты враг, что тебя жалеть!
Но, конечно, во все годы одно оставалось нестерпимо тяжким в равной мере: честный чело-век, преданный идеям ленинской революции, ни за что попадал за решетку, лишался свободы. Это беда самая тяжелая, а режим, пища, работа — лучше они или хуже — были сопутствующими бедами. Понимаешь? Двадцать пять лет заключения — это срок на уничтожение, бесконечный расстрел. Десять лет тоже немыслимы и тоже конец: самое прекрасное в человеке, его воля и вера выжимаются по капле час за часом все три тысячи шестьсот пятьдесят дней. Но страшны и три года, если они даны без вины, хотя три года можно вытерпеть, стиснув зубы. Да кинь ты человека в тюрьму всего на один месяц, и он потом будет помнить этот месяц всю жизнь, кошмарное видение голубого неба в клетку будет его терзать всегда. Всегда! Всю жизнь!
— Ты этого… ласкового… встретил потом?
— Нет.
«ЯЗЫЧНИКИ»
(Бакин, Фролов, Антонов, Феофанов, Кокин, Флеров)
Коля Бакин все делал по непосредственному побуждению и легко сходился с людьми, не думая об условностях. Подходил, заводил разговор и через полчаса был на короткой ноге с новым знакомым. Весь вагон с первых дней знал его, и он знал всех.
Больше всего, естественно, его тянуло к сверстникам. Были в вагоне еще четыре парня нашего с ним возраста: Фролов, Антонов, Феофанов и Кокин. Флеров был постарше.
Феофанов и Кокин, как и сам Коля, размещались на верхних нарах над нами.
«Язычники», или «мастера художественного слова», как с усмешкой их называли. Это означало, что осудили их по суровой статье 58 на три года лагеря за язык, за антисоветскую агитацию, а проще и точнее говоря — за болтовню, за рассказывание анекдотов. Все они были трудовые люди, трудом зарабатывали себе на хлеб: Коля работал в проектной конторе чертежни-ком, Фролов — слесарем на «Динамо», Кокин — счетоводом в бухгалтерии и готовился поступить в заочный институт, Флеров — зубным техником в поликлинике, Феофанов и Антонов учились в техникуме и подрабатывали на железной дороге.
Девятнадцатилетние и двадцатилетние парни изнывали от избытка бесполезной теперь энергии. Просто лежать многими часами, как делали все, они не могли и день-деньской искали себе занятия. То они ковыряли пол, мечтая о побеге, то затевали возню или очередной розыгрыш, то пели блатные песни, то глазели в окошко, то дразнили часового на остановках: «Воробей на штык сядет, что будешь делать? Арестуешь?»
Володя заставил их рассказать о себе, и выяснились довольно грустные и нелепые истории.
Фролов — крепкий малый с хорошим, открытым лицом — надавал плюх одному заводскому парню, который приставал к его девушке. Соперник Фролова использовал свое положение секрета-ря цеховой комсомольской ячейки и под заурядную драку подвел солидную базу: раззвонил, что на него, деятеля комсомола, было совершено покушение антисоветчиком, побоявшимся разоблаче-ния. Относительно истинной причины конфликта «деятель» умолчал, а сам Фролов не хотел впутывать ни в чем не повинную девушку. На чудовищное обвинение Фролов отвечал дерзостями, и за один допрос следствие было закончено.
— От силы тебя надо было наказать за хулиганство, — высказался на этот счет Мякишев. — Штраф наложить. Три года лагеря — это слишком. Вот твоему сопернику — падло он сволочное! — я бы дал твой срок.
— Жаль, не ты тройка, — усмехнулся Фролов и пообещал: — Ничего, когда-никогда вернусь и рассчитаюсь сполна!
Студенты и Кокин рассказывали анекдоты. Гамузов очень интересовался, просил переска-зать. Они уклонялись. Видно, уже сейчас эти анекдоты и болтовня им претили.
— Анекдоты ваши дерьмовые, судя по всему, — сказал Володя. — Их повторять — только рот пачкать. — Он укорил парней: — Что ж вы, ребята, языки распустили? Ведь комсомольцы.
Ответить было нечем.
— У меня пациент сидит с открытым ртом, а говорить ему нельзя, — объяснял Флеров.
— Значит, за двоих трепался? Развлекал?
Феофанов смущенно оправдывался:
— Не придавали серьезного значения. Соберемся между лекциями и болтаем. Один расска-жет одно, другой другое. Разве не так?
— Да… Развлеклись, выходит, на всю жизнь, — вздохнул Ващенко.
За что же посадили Колю Бакина? Мы с Володей с большим трудом разговорили его. Он все отшучивался:
— Я же вам сказал: за Ветошный переулок.
— Чего стесняешься? Хуже тебе не будет (этот аргумент обычно выдвигался для тех, кто не хотел почему-либо откровенничать).
В конце концов Коля рассказал свою историю. Рассказал только мне и Володе, когда наши соседи чем-то отвлеклись. Лица не было видно, и я сейчас, вспоминая, словно слышу его голос в полумраке.
— …Еще в школе мы с Нинкой любовь крутили. В одной группе учились, я приметил ее чуть ли не с первого дня. Хорошенькая, умная и без фокусов. Нас женихом и невестой дразнили, а учитель по географии так и сказал однажды:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
— Вот вы сомневались в деле Кирова: мол, все подстроено и запутано. Так? — спрашивал следователь.
— Нет, не так. Для всех смерть Сергея Мироновича Кирова была большим горем. Много возникало вопросов, и говорили так: надо распутать все и наказать виновных.
— Вот-вот, сомневались в органах. По-вашему, органы не сумеют разобраться? А кто вам подбросил сомнения? Ваш отец?
— Я вам уже говорил, не трогайте отца, он старый большевик, не вам о нем судить. Я обязан ему всем: тем, что всю пятилетку на заводе, тем, что я ударник и комсомолец.
— Между прочим, ошибаетесь: уже не комсомолец. Товарищи осудили вас… Понятно?
— Нет, не понятно. Позовите товарищей с завода, из института, и я у них спрошу, отреклись они от меня или нет.
— Еще чего! Будем хороших людей из-за вас беспокоить. Сами разберемся. Могу, конечно, запросить протокол собрания.
Хотел ли я видеть протокол? Мне было страшно. Неужели меня исключили? Я вспомнил, как в институте обсуждали дело студента Шустикова — у него арестовали отца. Большинство голосовали против исключения. Но многие были за. А ведь там был арестован отец. Здесь сам комсомолец.
— Что молчите? Вспоминаете аналогичный случай? Вот и скажите: голосовали за исключе-ние Шустикова или против?
— Я не голосовал, так как состою в заводской организации. Но я был против исключения Шустикова.
— Ясно! Вы не могли не поддержать сына врага народа.
— Большинство проголосовали против. Шустикова все знают в институте, он настоящий комсомолец.
— «Большинство»! К сожалению, оно пошло за такими, как вы.
— Для чего вы все это говорите? Я ни в чем не виноват. Вам придется меня отпустить, и я потребую ответа.
— Вы еще мне грозите! Не будьте глупцом и не рыпайтесь. Мы с вами не в институте на лекции. Только чистосердечное признание и раскаяние могут облегчить вашу участь.
— В чем признание, в чем раскаяние?
— Опять вопрос? — Следователь вскакивал и смотрел на часы. Он заметно торопился и ворчал, что я тяну резину. — Признание и раскаяние во вредных мыслях, в поведении, недостой-ном советского молодого человека. В вашем присутствии говорили, что товарищ Сталин слепой, не видит, что кругом творится. Разводили контрреволюцию, а вы молчали. Молчание — знак согласия. Кивали головой, поддакивали. Может, скажете, и этого не было?
— Не было!
— А что было?
— Последнее время говорили об арестах в Москве. Я лично считал это обывательскими слухами… Другие говорили: наверное, товарищ Сталин об этом не знает.
— Кто именно говорил?
— Я не помню. Не записывать же, кто и что говорил.
— Вот-вот, помочь выявить врагов не желаете. Свалить хотите на какого-то дядю — и все. Кто говорил про товарища Сталина, ну?
— Не помню. Во всяком случае, о товарище Сталине плохо не говорили.
— Слушайте, Промыслов, не смейте называть его товарищем.
— Почему я не могу называть его товарищем?
— Потому что вы заключенный. Потому что вы обвиняетесь в контрреволюции! Мы все про вас знаем.
— Откуда же знаете? — Я забывал, что должен сохранять спокойствие, выдержки не хвата-ло. — На заводе вы не работаете, в институте не учитесь.
— Органы, молодой человек, все видят, все знают.
Следователь ухмылялся. Улыбка у него была страшная.
— Коли знаете все, зачем спрашиваете? Пишите в протокол.
— Так и запишем: отказался отвечать, грубил и хамил. Учтите, худо будет вам, не мне.
Он снова курил и составлял протокол. Написав, внимательно перечитывал. Долго смотрел на меня и протягивал бумагу.
— Читайте и подписывайте. Жаль мне вас: губите сами себя.
В протоколе ясным, четким почерком были написаны вопросы и после каждого отмечено: отвечать отказался. В конце протокола как итог: «На ваши вопросы не хочу отвечать».
Я не знал, как быть. Мои советчики в камере не предусмотрели такого варианта. Казалось, это благополучный конец делу: я опроверг обвинения, не признал. Подписать? И сразу вспомни-лось: «Не подписывай протокол!»
— Последнее, — сказал следователь. — Вы в ходе допроса показали: мол, ходили слухи об арестах в Москве. Высказывались сомнения в справедливости арестов, да? Вспомните: кто сомневался? Назовите фамилии. И я облегчу вашу участь, закрою дело.
— Кого назвать? Какие фамилии! Вы с ума сошли!
— Уж не знаю, кто из нас сошел или сойдет с ума. Говорить с вами, вижу, бесполезно. — Он вскочил, взглянув на часы. — Подписывайте протокол, Промыслов.
— И не подумаю! Вы под каждым вопросом написали: отказался отвечать. А я отвечал на каждый вопрос. Нашли дурачка!
— Что ж, считайте себя умным! Подумайте на досуге в камере, может быть, еще умнее станете. Поумнеете, дайте знать через старшего надзирателя. Пока еще есть шанс отделаться легким ушибом: два года срока, возможно, три. Не поумнеете — вся пятерка ваша, вот мое слово!
Допросы меня ошарашили, потрясли. Они потом много раз вспоминались, кошмаром повто-рялись в дурных снах. Когда вагонзак двинулся на Восток, я десятки раз воспроизводил в уме беседы с красноглазым и согласно советам соотносил, сверял, сопоставлял. В конце концов я нашел пославшего меня в тюрьму.
Среди студентов нашего курса был некий Рекин. С ним у меня сразу сложились напряжен-ные отношения. Никто не мог взять в толк, зачем поступил он в наш институт. Мы считали, никаких данных у него нет, разве что данные администратора. От творческой практики, от этюдов он уклонялся, на первых же зачетах нахватал плохих отметок. С душой он отдавался только обще-ственной работе, и, вполне понятно, его выбрали в партийное бюро института. Я уже говорил, мы обсуждали все на свете, особенно то, что относится к искусству. Он выступал примерно так: «Партия считает…» Я возмущался: «Почему ты говоришь от имени партии? Это ты так считаешь, а не партия!!»
После очередной стычки Рекин отозвал меня в сторонку. «Ты поступаешь не по-комсомоль-ски, подрываешь мой авторитет представителя партбюро». Я дерзко и, очевидно, нехорошо ответил Рекину: «За авторитет не беспокойся, у тебя его все равно нету. Выбрали по ошибке и быстро переизберут».
Занимаясь розысками недруга, я подчас не мог вспомнить, был или не был Рекин при таком-то и таком-то разговоре. Это следователь в точности знал, какой когда с кем был разговор! Но я отчетливо припомнил эпизоды, когда без Рекина явно не обошлось. После собрания, когда реша-лась судьба Шустикова, Рекин спросил у меня, я за или против исключения. Я ответил, как думал: «Я против. Ты, конечно, за исключение?» Рекин на это ничего не сказал.
Особенно важным оказался случай, который мне напомнил следователь, придав ему опас-ную и зловещую окраску.
В кружке текущей политики мы изучали материалы «Пятнадцать лет Коминтерна». Зашла речь о том, что даже в тезисах почти в каждом абзаце встречается излишнее славословие: мол, товарищ Сталин установил пути мировой революции, товарищ Сталин принял руководящее участие, товарищ Сталин… Без конца… Зря, мол, он сам не обращает на это внимание.
— Сейчас же бросьте эту тему! — вдруг потребовал Рекин.
Мы рассмеялись, очень уж свирепо он набросился на нас.
— Разве нельзя иметь свое мнение? — спросил кто-то. — Мы ведь правду говорим. И речь не о товарище Сталине: разве он виноват, что его славословят к месту и не к месту?
— Я говорю, прекратите! — упрямо настаивал Рекин.
Окрик нас только раззадорил. Один из студентов заговорил об огромной скульптуре Стали-на, сделанной Меркуровым.
— Разве это не подхалимство? — возмущался студент. — Что толкнуло скульптора? Ведь не сам же Сталин заказал ему слепить себя.
Рекин пришел в ужас от нашего разговора. Сначала он только махал руками, потом прор-вался вопль:
— Прекратите, я запрещаю! Сейчас же прекратите.
— Кто ты такой, чтоб запрещать? — разозлился я. — Каждый имеет право высказать свое мнение.
Рекин, черт его побери, показал мне, кто он такой.
Обретя объект мщения, я теперь мог направить на него весь огонь ненависти и гнева. В мыс-лях своих я сотни раз испепелял его, проклятого, этим огнем. Однако сразу же убедился: мысли о мщении не избавляли от мучительных вопросов.
Без конца спрашивал себя: почему поверили ему и не поверили мне, даже не выслушали толком? Почему не поговорили с людьми, которые меня знают? Почему пытаются бросить тень на отца? Вызвали бы его, сразу все стало бы на место. Неужели верно здесь говорят: «Достаточно одного заявления, и человек оказывается в тюрьме». Чепуха, никогда не поверю! Но меня-то, судя по всему, посадили по доносу. Как же так? Предположим даже, я и ребята в чем-то не правы, можно же объяснить нам, выругать, даже наказать. Но не сажать же в тюрьму без суда и почти без следствия! У нас диктатура, она сурова. Однако диктатура направлена против врагов. Кому нужно сделать меня врагом? Рекину это нужно? Или, может быть мне просто не повезло: попался плохой следователь, человек без совести? Но ведь у Володи другой следователь. И тоже без совести…
Никто не мог ответить. Во всяком случае, не мог ответить Володя. Оставалось изливать душу, и я тихо, чуть шевеля губами, изливал ему свою обиду и горечь.
Не получая ответа, я тем сильнее ненавидел своего врага. В сотнях вариантов я возвращался домой, в Москву, разыскивал Рекина и правил суд, беспощадный, справедливый суд.
— Скажи, ты нашел его потом, когда вернулся?
— Представь себе, товарищи по несчастью были правы, зря я смеялся над их опытом. Вовсе не Рекин оказался виновником моих бед. Он-то, наоборот, очень переживал мой арест, пытался выручить, куда-то ходил, хлопотал. Ему попало как следует за хлопоты. Теперь-то я понимаю, не зря Рекин пытался сдержать наши опасные по тому времени речи и суждения. Он догадывался о том, о чем мы и не подозревали. Рекин много лет спустя разыскал меня, и мы объяснились.
— А кто же?
— Кто меня посадил? Фамилия тебе ничего не скажет. Его я ни разу не заподозрил. До сих пор передергивает, когда вспоминаю его привычку ходить в обнимку и доверительно шептать: «Ах ты! Мой дорогой! Очень ты мне нравишься. За что? За талант, за ум, за принципиальность. Твои пародии превосходны. Ты меня так здорово изображаешь, диво. И я совсем не обижаюсь. Слушай, Митя, дружок, любя тебя, хочу предупредить: бойся Рекина, он очень страшный человек. Ни о чем не спрашивай, но остерегайся…» Да, не сразу начинаешь понимать: подлость, измена и обман выбирают для себя ласковые обличия.
— Но кто же он? И почему такой?
— Рекин много рассказывал о нем, и мы вместе с ним пытались понять, почему он такой.
Этот ласковый был лет на шесть или семь старше меня. В институт поступил, поработав в театре. Явно не лишен был способностей. В жизни и на сцене любил играть роль рубахи-парня. Рекин знавал его раньше, ему были известны случаи, когда «ласковый» проявлял бдительность, открыто вступал в борьбу с людьми, которых искренне считал идейными противниками. Словом, был комсомольцем, как многие.
А в институте Рекин увидел «ласкового» уже другим. Его активность приняла новые формы. Он не выступал, мнений не высказывал, со всеми ладил, любил кулуары собраний и домашние беседы, научился поддакивать и вести наводящие разговоры. Словом, я ему подвернулся, когда этот тип уже прошел большую выучку.
— Почему же он стал таким?
— Ты пойми, величайшее преступление состояло в подлом и хитром использовании идейно-сти советских людей, их веры в непогрешимость органов. Туда направляли людей, которые искренне полагали, что борются с врагами. Некоторые потом прозрели. Но многие переродились в обстановке беззакония и бесконтрольности. Порядочность выглядела подозрительной, стремление придерживаться буквы закона легко могло сойти за потерю бдительности. Зато бойкая готовность поступиться совестью куда больше приходилась ко двору.
И еще пойми вот что. Сталин, став однажды на путь репрессий, с годами все лютее и бесце-ремоннее нарушал законность. Володя или, скажем, Петро Ващенко получили «всего» три года лагеря. В 1937 и 1939 годах меньше десяти лет не давали. Коли ты враг, что тебя жалеть!
Но, конечно, во все годы одно оставалось нестерпимо тяжким в равной мере: честный чело-век, преданный идеям ленинской революции, ни за что попадал за решетку, лишался свободы. Это беда самая тяжелая, а режим, пища, работа — лучше они или хуже — были сопутствующими бедами. Понимаешь? Двадцать пять лет заключения — это срок на уничтожение, бесконечный расстрел. Десять лет тоже немыслимы и тоже конец: самое прекрасное в человеке, его воля и вера выжимаются по капле час за часом все три тысячи шестьсот пятьдесят дней. Но страшны и три года, если они даны без вины, хотя три года можно вытерпеть, стиснув зубы. Да кинь ты человека в тюрьму всего на один месяц, и он потом будет помнить этот месяц всю жизнь, кошмарное видение голубого неба в клетку будет его терзать всегда. Всегда! Всю жизнь!
— Ты этого… ласкового… встретил потом?
— Нет.
«ЯЗЫЧНИКИ»
(Бакин, Фролов, Антонов, Феофанов, Кокин, Флеров)
Коля Бакин все делал по непосредственному побуждению и легко сходился с людьми, не думая об условностях. Подходил, заводил разговор и через полчаса был на короткой ноге с новым знакомым. Весь вагон с первых дней знал его, и он знал всех.
Больше всего, естественно, его тянуло к сверстникам. Были в вагоне еще четыре парня нашего с ним возраста: Фролов, Антонов, Феофанов и Кокин. Флеров был постарше.
Феофанов и Кокин, как и сам Коля, размещались на верхних нарах над нами.
«Язычники», или «мастера художественного слова», как с усмешкой их называли. Это означало, что осудили их по суровой статье 58 на три года лагеря за язык, за антисоветскую агитацию, а проще и точнее говоря — за болтовню, за рассказывание анекдотов. Все они были трудовые люди, трудом зарабатывали себе на хлеб: Коля работал в проектной конторе чертежни-ком, Фролов — слесарем на «Динамо», Кокин — счетоводом в бухгалтерии и готовился поступить в заочный институт, Флеров — зубным техником в поликлинике, Феофанов и Антонов учились в техникуме и подрабатывали на железной дороге.
Девятнадцатилетние и двадцатилетние парни изнывали от избытка бесполезной теперь энергии. Просто лежать многими часами, как делали все, они не могли и день-деньской искали себе занятия. То они ковыряли пол, мечтая о побеге, то затевали возню или очередной розыгрыш, то пели блатные песни, то глазели в окошко, то дразнили часового на остановках: «Воробей на штык сядет, что будешь делать? Арестуешь?»
Володя заставил их рассказать о себе, и выяснились довольно грустные и нелепые истории.
Фролов — крепкий малый с хорошим, открытым лицом — надавал плюх одному заводскому парню, который приставал к его девушке. Соперник Фролова использовал свое положение секрета-ря цеховой комсомольской ячейки и под заурядную драку подвел солидную базу: раззвонил, что на него, деятеля комсомола, было совершено покушение антисоветчиком, побоявшимся разоблаче-ния. Относительно истинной причины конфликта «деятель» умолчал, а сам Фролов не хотел впутывать ни в чем не повинную девушку. На чудовищное обвинение Фролов отвечал дерзостями, и за один допрос следствие было закончено.
— От силы тебя надо было наказать за хулиганство, — высказался на этот счет Мякишев. — Штраф наложить. Три года лагеря — это слишком. Вот твоему сопернику — падло он сволочное! — я бы дал твой срок.
— Жаль, не ты тройка, — усмехнулся Фролов и пообещал: — Ничего, когда-никогда вернусь и рассчитаюсь сполна!
Студенты и Кокин рассказывали анекдоты. Гамузов очень интересовался, просил переска-зать. Они уклонялись. Видно, уже сейчас эти анекдоты и болтовня им претили.
— Анекдоты ваши дерьмовые, судя по всему, — сказал Володя. — Их повторять — только рот пачкать. — Он укорил парней: — Что ж вы, ребята, языки распустили? Ведь комсомольцы.
Ответить было нечем.
— У меня пациент сидит с открытым ртом, а говорить ему нельзя, — объяснял Флеров.
— Значит, за двоих трепался? Развлекал?
Феофанов смущенно оправдывался:
— Не придавали серьезного значения. Соберемся между лекциями и болтаем. Один расска-жет одно, другой другое. Разве не так?
— Да… Развлеклись, выходит, на всю жизнь, — вздохнул Ващенко.
За что же посадили Колю Бакина? Мы с Володей с большим трудом разговорили его. Он все отшучивался:
— Я же вам сказал: за Ветошный переулок.
— Чего стесняешься? Хуже тебе не будет (этот аргумент обычно выдвигался для тех, кто не хотел почему-либо откровенничать).
В конце концов Коля рассказал свою историю. Рассказал только мне и Володе, когда наши соседи чем-то отвлеклись. Лица не было видно, и я сейчас, вспоминая, словно слышу его голос в полумраке.
— …Еще в школе мы с Нинкой любовь крутили. В одной группе учились, я приметил ее чуть ли не с первого дня. Хорошенькая, умная и без фокусов. Нас женихом и невестой дразнили, а учитель по географии так и сказал однажды:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25