Лицо приятное постоянным движени-ем мысли, огоньком ласковой усмешки в глазах. Про такое лицо хочется сказать: доброе. И особен-но добрым оно выглядит без очков, хотя Зимин крайне редко их снимает — и в очках-то он плохо видит. Над его слепотой в вагоне постоянно потешаются:
— Смотри, комиссар обнюхивает газету, жди доклада.
Мне очень нравилось, как он смеялся. Вот и сейчас из толщи годов донесся его смех, так беззаветно умеют смеяться только дети и очень хорошие люди. Володя иногда просил меня:
— Выдай какую-нибудь остроту, пусть Зимин посмеется.
Рассказ мой о Зимине выглядит, чувствую, наивно-восторженным. Сейчас мне, пятидесяти-летнему, понятно: в нем наверняка не все было так безоговорочно хорошо и ясно.
Некоторые проповеди Зимина мы теперь, очевидно, называли бы догматическими. Но ведь он тратил силы и пыл души не из корысти. Он делал это из желания добра, из твердого убеждения: здесь, в тюрьме, людям особенно нужна правда, а раз так, значит, нельзя оставлять их в заблужде-нии, нужно переубедить.
Наверное, Зимин был немножко и резонером. Бесценное в нем, как я понимал тогда (и пони-маю теперь), заключалось в том, что он в тюрьме остался самим собой — бескорыстным и смелым человеком, верным идеям, всегда готовым помогать людям.
Где работал Зимин до ареста, какой пост занимал, точно не знаю. Фетисов упоминал какой-то наркомат и какой-то научный институт. Это и не столь важно. Важно другое: Зимин для меня пример коммуниста. И Фетисов тоже.
Они познакомились в тюрьме, а нам казались давними друзьями. Так бывает: люди впервые разговорились и сразу сошлись душа в душу. Так вышло у нас с Володей. Редкое согласие «комис-саров» нравилось нам тем больше, что мудрый, спокойный Зимин и быстрый, порывистый Фети-сов очень уж были разными.
Фетисов называл себя практиком, он и был человеком непосредственного действия, энергия прямо излучалась из него. В отличие от всегда выдержанного Зимина Александр Николаевич был грубоват, в спорах у него нередко прорывалась матерщина. Как и Зимин, он умел разговорить собеседников, умел хорошо слушать, дотошно допытывался подробностей. Я помню, как он расспрашивал меня про отца, про нашу семью, про завод и про театральный институт.
— Уф, устал, — засмеялся я. — Хватит ваших вопросов. Теперь вы отвечайте.
— У меня, Митя, рассказ короткий: коммунист я до последней капли крови, — сказал он с жаром. И замолчал, думая о чем-то. Даже думал с какой-то нервной силой. Губы терзали махоро-чную закрутку, темные глаза горели на цыганистом лице.
— И все?
— Разве мало? В твои девятнадцать я на Балтике оказался, фасонил клешем и бескозыркой. Там и в партию вступил.
— Расскажите, ведь интересно.
— Ты небось сам знаешь, какую роль морячки сыграли в революции. Вот и меня считай среди них. Зимний брал, юнкеров бил, Смольный охранял. Ленина посчастливилось видать собственными глазами.
— И разговаривали с ним?
— Нет, разговаривать не привелось.
— А потом?
— Потом на свой завод вернулся. У меня и отец питерский, только погиб он на войне. Без него завод восстанавливали. Работал я слесарем, хорошо работал, по высокому разряду.
— А потом?
— Партия послала в деревню на коллективизацию.
— А потом?
— Товарищи на заводе выдвинули красным директором. Руководил большим коллективом.
— Александр Николаевич, у вас дети есть?
— Как же без детей? Дочка школу кончает, сынку семь лет.
Он сдержал вздох, поднялся и отошел.
Однажды Володи долго не было на месте. Я заснул, проснулся, снова заснул, а его все не было. Проснулся от Володиных осторожных движений — он укладывался рядом. Сразу почуял: что-то произошло.
— Я уж думал, ты отстал от поезда на станции.
Володя не отозвался на шутку.
— Что случилось?
— Митя! — зашептал он. — Зимин собирал коммунистов. Их мало тут, но они есть.
— Ну и что?
— Зимин сказал: произошла массовая судебная ошибка, но мы остались коммунистами. И должны считать себя как бы ячейкой.
— И что теперь будет, Володя? Что изменится?
— Зимин так и спросил сам себя. Пока нас не выпустят, мы здесь, в тюрьме, будем стараться превратить сборище заключенных в коллектив.
— Ты рад, Володя? — я спросил и почувствовал: вопрос глупый.
— Спрашиваешь! С тех пор как я в тюрьме, впервые ощутил себя человеком. Мы сегодня очень о многом поговорили.
— А как же мы? — я имел в виду комсомольцев — себя, Фролова, Птицына и Феофанова.
— Вы с нами, Митя, с нами. Как и полагается.
Тогда мы не очень-то понимали, почему Зимин и Фетисов очутились в заключении. По репликам, по скупым обмолвкам знали: Зимин — небезызвестный человек в партии, был одним из тех, что подготовили и завоевали Октябрь. С Дзержинским сидел в тюрьме, со Свердловым отбывал ссылку. За что же сейчас кинули его в тюрьму?
Поняв, что за люди оказались нашими товарищами по несчастью, мы часто обсуждали их положение. Личная наша катастрофа словно бы отступала перед их бедой. И я, и Мякишев, и Коля Бакин не раз спрашивали:
— Вас-то за что?
— Преступлений не совершал, честное слово, — отвечал Зимин. — Понимаю так: какая-то дикая ошибка. Ведь за критику, за собственное мнение посадить нельзя? Верно или нет? Критика — норма поведения для коммуниста. А больше не за что.
— Ну, а вас за что? — обращались к Фетисову.
— Перегиб. Кто-то потерял голову из-за дела Кирова. Я заступился за людей, несправедливо осужденных. Разве это преступление? Ребята, не горюйте: скоро нас освободят. И вас.
— А если не освободят? — приставали мы. — Ни вас, ни нас?
— Тогда, значит, мир перевернулся. Единственно, за что можно посадить его и меня, — за преданность Ленину и революции! — пылко отозвался Фетисов.
Нас радовала их уверенность. Конечно, перегиб, ошибка. Разберутся и освободят— их и нас.
В спорах и перебранках обитатели вагона часто ругали начальство, доставалось всем, даже Сталину. Зимин и Фетисов в любом споре его защищали. В массовых репрессиях они обвиняли органы, прокуратуру, кого хотите, только не его. Зимин убеждал: Сталин не знает о произволе и беззакониях, ему не докладывают всей правды. Говорят об ответных мерах на выстрел в Кирова, но умалчивают, что террор перешел все границы, подозрительность и недоверие распространились вроде чумы и тысячи, тысячи честных людей страдают напрасно.
— Разве забыли, как раньше Сталин исправлял перегибы? — спрашивал Зимин. — Вспомни-те «Головокружение от успехов». Вы скоро убедитесь: Сталин поправит органы, наведет порядок.
Сейчас горько думать о заблуждениях Зимина. Впрочем, он ошибался подобно многим и многим. Им всем казалось, что они знают Сталина. Они его не знали.
Теперь-то можно понять, почему с Зиминым, прямым и мужественным человеком, для которого критика — норма поведения коммуниста, расправились в пору первых же репрессий.
От Фетисова мы узнали о докладе Зимина на районном активе в десятую годовщину со дня смерти Ленина. Зимин призывал вспомнить стиль жизни и работы Ильича, его скромность, его яростную нелюбовь к шумихе, хвастовству, парадности, подхалимству.
Искренне полагая, что самому Сталину должно быть неприятно бесконечное воскурение фимиама со страниц газет, в речах и докладах, Зимин, по словам Фетисова, написал ему письмо, в котором советовал через печать осадить подхалимов.
Когда же сразу после выстрела в Кирова начались массовые аресты, когда знакомых Зимину людей бросили в тюрьму, он звонил и писал, протестовал, настаивал на создании комиссии из старых большевиков для проверки деятельности органов НКВД.
Рядом с Зиминым помещался некто Дорофеев — грузный мужчина с бледным одутловатым лицом. Он хворал. Жаловаться и рассчитывать на помощь не приходилось, только Анатолий Гамузов мог помочь советом. Почти все время Дорофеев лежал, и мы сначала его просто не замечали.
Он был юристом, прокурором в одном из районов Ленинграда. Фетисов едва не сблизился с земляком, но скоро они поссорились и отношения у них установились напряженные.
Ленинградский прокурор казался и нам злым, желчным человеком, слегка психованным. Дорофеев явно мешал нашим комиссарам сколотить коллектив из разношерстной компании. Стои-ло Зимину или Фетисову завести какой-нибудь серьезный разговор, бывший законовед немедлен-но подавал свой язвительный голос.
Перепалки между Зиминым и прокурором забавляли братию. Зимин говорил негромко, ровно и спокойно. Дорофеев переходил на крик.
— Не переношу ваших профессорских тирад! — кидался прокурор.
— А я не люблю истошных криков и восклицаний, — посмеивался Зимин.
— Вы уже не партийный деятель, не коммунист, вас выбили из игры! Будьте самим собой, не делайте вид, будто ничего не произошло! Неужели вы сами не чувствуете никчемность ваших наставлений?
— Произошло то, что мы с вами в тюрьме. Вы не понимаете: я остался самим собой, остался коммунистом. Был им, есть и буду, куда бы меня ни посадили. Жаль, что вы не вынесли испыта-ния и готовы все хорошее затоптать в ожесточении.
И я, и Володя, разумеется, были на стороне Зимина, возмущались Дорофеевым, его наскока-ми. Нам не нравился его скептицизм, всегда критическое настроение, безотрадный взгляд на все. Нас, молодых, придавленных бедой, тянуло к иным людям, которые во что-то верили, стремились сами удержаться на поверхности и помогали удержаться нам. Умудренный опытом жизни, я теперь вижу: мы не понимали ленинградца, не понимали всей сложности его переживаний. Он предвидел свою гибель.
За прокурором располагался московский шофер Аркадий Агошин, член партии. Он сбил человека, осиротив троих малых ребят. Рассказывая о несчастном случае, Агошин сокрушался:
— Бедняга торопился домой после смены. Жена лежала в больнице, и дети оставались одни. Я не успел затормозить. Скорость была превышена. Да я и не оправдываюсь. На суде просил отдать мне ребят на иждивение, жалко их до невозможности. Зря не отдали. Семьи у меня еще нет. Что, я не поднял бы их? Еще как! Родные его на суде кричали: вредитель ты, вражина. А я совсем не вредитель и вообще невредный.
Агошин при его ровном и хорошем характере не унывал и другим не давал унывать. Ссор не одобрял, все старался примирить своих соседей — Дорофеева с Зиминым и Фетисовым. Симпатии его принадлежали Зимину, это чувствовалось по репликам Дорофееву:
— Комиссар тебе правильные вещи говорит — очень уж злой ты. Смотри, в гада преврати-шься. Кидаешься, как овчарка.
В вагоне быстро заметили смешную привычку шофера — заранее объявлять свои действия. Скажем, собирается умыться: «Пойти сполоснуть циферблат». Или объявлял другую надобность: «Надо сбавить гидродинамическое давление».
Шофер по призванию, он любил рассказывать о машине, о том, как приятно прокатить за город девушку, об особом запахе гаража. Лучшей профессии для него не существовало. «У меня на радиаторе всегда лежит кусок хлеба с маслом».
В эту фразу он вкладывал вполне добрый смысл — мол, профессия дает приличную зарпла-ту. Однако сосед Агошина товаровед Петреев понял его иначе, и оскорбленный шофер сразу полез драться.
Когда они утихомирились, Петреев — длинный, сутуловатый, с морщинистым старообраз-ным лицом — продолжал развивать свою теорию:
— Никогда не поверю, будто шофер может удовлетвориться зарплатой. Возможности у него неограниченные, а контроля никакого. Сделал левый рейс и уже сыт, пьян и нос в табаке.
— Сейчас схлопочешь, — предупредил Агошин.
— Ладно, не буду о твоей профессии, раз ты нервный. Возьмем мою.
— Свою валяй, — согласился Агошин.
Петреев не страдал сдержанностью и мог болтать без конца. По его словам, честных людей на свете нет. Сам он был профессором в своей области и во многих комбинациях с утрусками, усушками, списаниями и переоценками «участвовал творчески». А попался глупо, хотя дело было обдумано тонко: помог уценить и списать целый склад строительных материалов.
— Раз в жизни не имел корысти, сделал все по дружбе и — на тебе! — схватил десятку, — сокрушался Петреев.
— Слушайте, вы хоть постеснялись бы, мать вашу так! — возмутился Фетисов.
— Что ж стесняться? — засмеялся товаровед. — Я же не на следствии, больше не добавят. А говорю сущую правду.
— Значит, кругом одни воры? — не без любопытства спросил Зимин.
— Конечно. Да и не только здесь — во всей Москве, во всей стране. Вы святой человек, если не знаете: у нас все воруют, во всяком случае, воруют те, кто связан с товарами, с продуктами, словом, с материальными ценностями. А почему воруют?
— Почему?
— Прожиточный минимум высок, тогда как зарплата маленькая. Карточная система к тому же все спутала: денежки превратились в пустые бумажки. Вы скажете, карточную систему отмени-ли. Верно. Но положение стало не лучше: денежки пока что остаются бумажками, на них много не купишь. И что же? Прикажете сидеть и смотреть, как семья, собственные дети голодают? У вас оклад, по-видимому, был приличный, и этой проблемой вы не интересовались. Спросите у любого. Наш Аркадий, хотя и полез драться, сам сказал: у него на радиаторе всегда лежит кусок сливочного масла.
— Ну, ты, выхлопная труба, заткнешься?! — приподнялся Агошин.
— Молчу, о тебе молчу. Ты же у нас партийный. А другой сосед — Миша Птицын, норми-ровщик. Спросите у него: разве сидит он не за то, что выводил работягам в цеху подходящие нормочки?
— Что ты брешешь? — удивился Птицын, двадцатидвухлетний крепыш с румяным даже в тюрьме лицом и пышными волосами.
— Я знаю, все нормировщики имеют свой кусок масла за комбинации с нормами. Зарплата мала, а тут есть возможность помочь себе и людям.
— Подождите минутку, — остановил говоруна Зимин и обратился к Птицыну: — Вы не можете сами сказать, за что вас взяли?
— За хулиганство, — краснея, ответил Миша. — Выпил и подрался в общественном месте. Вернее, выдал как следует мастеру и его заместителю.
— Сразу двоим? За что же?
— Пригласили меня в пивную и стали уговаривать: «В цехе тобой недовольны, не сочувст-вуешь людям, давай договоримся — ты им, они тебе».
Зимин обрадовался.
— Видите, Петреев, вы со своей теорией куска масла и всеобщего воровства попали пальцем в небо.
— Так я им и поверил, — усмехнулся товаровед. — Это они перед вами выпендриваются идейными, по совести-то у них другие песни.
— Дура! — пожал плечами Птицын.
— Петреев, слышите? Вот вам и резюме, — с удовольствием засмеялся Зимин.
Мурашов отрекомендовался в качестве художника. Он часто тулился к окошку, часами взирал на природу. Зимина это трогало.
Как-то Павел Матвеевич затеял с Мурашовым разговор об искусстве и выдвинул страннова-тую идею:
— Если б я был художником, я нарисовал бы пейзажи Подмосковья, Урала, Сибири Запад-ной и Восточной, Дальнего Востока, Тихого океана. Выставил бы пейзажи в ряд, так сказать, по ходу поезда и назвал «Путешествие из Москвы во Владивосток». Получилась бы грандиозная панорама Родины. Как вам идея, Мурашов? Подходит?
— Мое дело не пейзажи, а декорации, — с пренебрежением отозвался Мурашов. — Еще точнее сказать, мое дело — бутафория для сцены Большого театра. Пустяками я не занимаюсь.
На лучших местах у окошка с решеткой размещались, как выяснилось, два жулика, по виду совсем мальчишки — Юра Голубев и похожий на артиста высокий красивый Мосолов Игорь, он же Ласточкин Стась.
К ним относились с подозрительностью, предполагая, что они отделились от своих корешей не зря, для темных своих делишек. Петреев частенько повторял: «Берегите пожитки». Упрекнуть Мосолова и Голубева, однако, было не в чем. Голубев подолгу отлучался к своим «шпилить» в картишки или петь песни. Мосолов же держался особняком. Зимин с интересом приглядывался к независимому в манерах и молчаливому урке, шутил: «Нам повезло, у нас прекрасные воры — не воруют в своем доме».
Одно происшествие вроде внесло поправку в это правило: у Агошина исчезла пайка, сию минуту держал в руках, и вот нету. Агошин шумел и ругался, Петреев подливал в огонь масла. Голубев моментально смылся, хотя Мосолов ему сказал:
— Лежи, не рыпайся.
— Тебе эта пайка выйдет боком! — кричал Агошин.
— Зачем боком? Она выйдет законным путем, — ответил Мосолов-Ласточкин.
Зимин отметил реплику смехом, Фетисов тоже хохотнул басовито. Смех словно подстегнул шофера, он совсем разозлился и начал спихивать Мосолова с нар.
— Поднимай свой грязный кузов, жулик! Слышишь?
— Не видишь, я на отдыхе. Мне положено отдыхать четыре года.
С противоположных нар, побросав карты, с криком и свистом соскочили Кулаков, Мурзин и Редько.
— Хряй сюда, баранка!
— Стась, пощекочи фраера перышком!
— Сейчас мы сделаем с тебя куколку, которая кричит «мама»!
Сторонники Агошина тоже исходили в крике. Скандал грозил перерасти в драку с возмож-ным кровопусканием. Зимин и Фетисов старались утихомирить обе стороны. Только сам виновник конфликта по-прежнему лежал, будто все это его не касалось.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
— Смотри, комиссар обнюхивает газету, жди доклада.
Мне очень нравилось, как он смеялся. Вот и сейчас из толщи годов донесся его смех, так беззаветно умеют смеяться только дети и очень хорошие люди. Володя иногда просил меня:
— Выдай какую-нибудь остроту, пусть Зимин посмеется.
Рассказ мой о Зимине выглядит, чувствую, наивно-восторженным. Сейчас мне, пятидесяти-летнему, понятно: в нем наверняка не все было так безоговорочно хорошо и ясно.
Некоторые проповеди Зимина мы теперь, очевидно, называли бы догматическими. Но ведь он тратил силы и пыл души не из корысти. Он делал это из желания добра, из твердого убеждения: здесь, в тюрьме, людям особенно нужна правда, а раз так, значит, нельзя оставлять их в заблужде-нии, нужно переубедить.
Наверное, Зимин был немножко и резонером. Бесценное в нем, как я понимал тогда (и пони-маю теперь), заключалось в том, что он в тюрьме остался самим собой — бескорыстным и смелым человеком, верным идеям, всегда готовым помогать людям.
Где работал Зимин до ареста, какой пост занимал, точно не знаю. Фетисов упоминал какой-то наркомат и какой-то научный институт. Это и не столь важно. Важно другое: Зимин для меня пример коммуниста. И Фетисов тоже.
Они познакомились в тюрьме, а нам казались давними друзьями. Так бывает: люди впервые разговорились и сразу сошлись душа в душу. Так вышло у нас с Володей. Редкое согласие «комис-саров» нравилось нам тем больше, что мудрый, спокойный Зимин и быстрый, порывистый Фети-сов очень уж были разными.
Фетисов называл себя практиком, он и был человеком непосредственного действия, энергия прямо излучалась из него. В отличие от всегда выдержанного Зимина Александр Николаевич был грубоват, в спорах у него нередко прорывалась матерщина. Как и Зимин, он умел разговорить собеседников, умел хорошо слушать, дотошно допытывался подробностей. Я помню, как он расспрашивал меня про отца, про нашу семью, про завод и про театральный институт.
— Уф, устал, — засмеялся я. — Хватит ваших вопросов. Теперь вы отвечайте.
— У меня, Митя, рассказ короткий: коммунист я до последней капли крови, — сказал он с жаром. И замолчал, думая о чем-то. Даже думал с какой-то нервной силой. Губы терзали махоро-чную закрутку, темные глаза горели на цыганистом лице.
— И все?
— Разве мало? В твои девятнадцать я на Балтике оказался, фасонил клешем и бескозыркой. Там и в партию вступил.
— Расскажите, ведь интересно.
— Ты небось сам знаешь, какую роль морячки сыграли в революции. Вот и меня считай среди них. Зимний брал, юнкеров бил, Смольный охранял. Ленина посчастливилось видать собственными глазами.
— И разговаривали с ним?
— Нет, разговаривать не привелось.
— А потом?
— Потом на свой завод вернулся. У меня и отец питерский, только погиб он на войне. Без него завод восстанавливали. Работал я слесарем, хорошо работал, по высокому разряду.
— А потом?
— Партия послала в деревню на коллективизацию.
— А потом?
— Товарищи на заводе выдвинули красным директором. Руководил большим коллективом.
— Александр Николаевич, у вас дети есть?
— Как же без детей? Дочка школу кончает, сынку семь лет.
Он сдержал вздох, поднялся и отошел.
Однажды Володи долго не было на месте. Я заснул, проснулся, снова заснул, а его все не было. Проснулся от Володиных осторожных движений — он укладывался рядом. Сразу почуял: что-то произошло.
— Я уж думал, ты отстал от поезда на станции.
Володя не отозвался на шутку.
— Что случилось?
— Митя! — зашептал он. — Зимин собирал коммунистов. Их мало тут, но они есть.
— Ну и что?
— Зимин сказал: произошла массовая судебная ошибка, но мы остались коммунистами. И должны считать себя как бы ячейкой.
— И что теперь будет, Володя? Что изменится?
— Зимин так и спросил сам себя. Пока нас не выпустят, мы здесь, в тюрьме, будем стараться превратить сборище заключенных в коллектив.
— Ты рад, Володя? — я спросил и почувствовал: вопрос глупый.
— Спрашиваешь! С тех пор как я в тюрьме, впервые ощутил себя человеком. Мы сегодня очень о многом поговорили.
— А как же мы? — я имел в виду комсомольцев — себя, Фролова, Птицына и Феофанова.
— Вы с нами, Митя, с нами. Как и полагается.
Тогда мы не очень-то понимали, почему Зимин и Фетисов очутились в заключении. По репликам, по скупым обмолвкам знали: Зимин — небезызвестный человек в партии, был одним из тех, что подготовили и завоевали Октябрь. С Дзержинским сидел в тюрьме, со Свердловым отбывал ссылку. За что же сейчас кинули его в тюрьму?
Поняв, что за люди оказались нашими товарищами по несчастью, мы часто обсуждали их положение. Личная наша катастрофа словно бы отступала перед их бедой. И я, и Мякишев, и Коля Бакин не раз спрашивали:
— Вас-то за что?
— Преступлений не совершал, честное слово, — отвечал Зимин. — Понимаю так: какая-то дикая ошибка. Ведь за критику, за собственное мнение посадить нельзя? Верно или нет? Критика — норма поведения для коммуниста. А больше не за что.
— Ну, а вас за что? — обращались к Фетисову.
— Перегиб. Кто-то потерял голову из-за дела Кирова. Я заступился за людей, несправедливо осужденных. Разве это преступление? Ребята, не горюйте: скоро нас освободят. И вас.
— А если не освободят? — приставали мы. — Ни вас, ни нас?
— Тогда, значит, мир перевернулся. Единственно, за что можно посадить его и меня, — за преданность Ленину и революции! — пылко отозвался Фетисов.
Нас радовала их уверенность. Конечно, перегиб, ошибка. Разберутся и освободят— их и нас.
В спорах и перебранках обитатели вагона часто ругали начальство, доставалось всем, даже Сталину. Зимин и Фетисов в любом споре его защищали. В массовых репрессиях они обвиняли органы, прокуратуру, кого хотите, только не его. Зимин убеждал: Сталин не знает о произволе и беззакониях, ему не докладывают всей правды. Говорят об ответных мерах на выстрел в Кирова, но умалчивают, что террор перешел все границы, подозрительность и недоверие распространились вроде чумы и тысячи, тысячи честных людей страдают напрасно.
— Разве забыли, как раньше Сталин исправлял перегибы? — спрашивал Зимин. — Вспомни-те «Головокружение от успехов». Вы скоро убедитесь: Сталин поправит органы, наведет порядок.
Сейчас горько думать о заблуждениях Зимина. Впрочем, он ошибался подобно многим и многим. Им всем казалось, что они знают Сталина. Они его не знали.
Теперь-то можно понять, почему с Зиминым, прямым и мужественным человеком, для которого критика — норма поведения коммуниста, расправились в пору первых же репрессий.
От Фетисова мы узнали о докладе Зимина на районном активе в десятую годовщину со дня смерти Ленина. Зимин призывал вспомнить стиль жизни и работы Ильича, его скромность, его яростную нелюбовь к шумихе, хвастовству, парадности, подхалимству.
Искренне полагая, что самому Сталину должно быть неприятно бесконечное воскурение фимиама со страниц газет, в речах и докладах, Зимин, по словам Фетисова, написал ему письмо, в котором советовал через печать осадить подхалимов.
Когда же сразу после выстрела в Кирова начались массовые аресты, когда знакомых Зимину людей бросили в тюрьму, он звонил и писал, протестовал, настаивал на создании комиссии из старых большевиков для проверки деятельности органов НКВД.
Рядом с Зиминым помещался некто Дорофеев — грузный мужчина с бледным одутловатым лицом. Он хворал. Жаловаться и рассчитывать на помощь не приходилось, только Анатолий Гамузов мог помочь советом. Почти все время Дорофеев лежал, и мы сначала его просто не замечали.
Он был юристом, прокурором в одном из районов Ленинграда. Фетисов едва не сблизился с земляком, но скоро они поссорились и отношения у них установились напряженные.
Ленинградский прокурор казался и нам злым, желчным человеком, слегка психованным. Дорофеев явно мешал нашим комиссарам сколотить коллектив из разношерстной компании. Стои-ло Зимину или Фетисову завести какой-нибудь серьезный разговор, бывший законовед немедлен-но подавал свой язвительный голос.
Перепалки между Зиминым и прокурором забавляли братию. Зимин говорил негромко, ровно и спокойно. Дорофеев переходил на крик.
— Не переношу ваших профессорских тирад! — кидался прокурор.
— А я не люблю истошных криков и восклицаний, — посмеивался Зимин.
— Вы уже не партийный деятель, не коммунист, вас выбили из игры! Будьте самим собой, не делайте вид, будто ничего не произошло! Неужели вы сами не чувствуете никчемность ваших наставлений?
— Произошло то, что мы с вами в тюрьме. Вы не понимаете: я остался самим собой, остался коммунистом. Был им, есть и буду, куда бы меня ни посадили. Жаль, что вы не вынесли испыта-ния и готовы все хорошее затоптать в ожесточении.
И я, и Володя, разумеется, были на стороне Зимина, возмущались Дорофеевым, его наскока-ми. Нам не нравился его скептицизм, всегда критическое настроение, безотрадный взгляд на все. Нас, молодых, придавленных бедой, тянуло к иным людям, которые во что-то верили, стремились сами удержаться на поверхности и помогали удержаться нам. Умудренный опытом жизни, я теперь вижу: мы не понимали ленинградца, не понимали всей сложности его переживаний. Он предвидел свою гибель.
За прокурором располагался московский шофер Аркадий Агошин, член партии. Он сбил человека, осиротив троих малых ребят. Рассказывая о несчастном случае, Агошин сокрушался:
— Бедняга торопился домой после смены. Жена лежала в больнице, и дети оставались одни. Я не успел затормозить. Скорость была превышена. Да я и не оправдываюсь. На суде просил отдать мне ребят на иждивение, жалко их до невозможности. Зря не отдали. Семьи у меня еще нет. Что, я не поднял бы их? Еще как! Родные его на суде кричали: вредитель ты, вражина. А я совсем не вредитель и вообще невредный.
Агошин при его ровном и хорошем характере не унывал и другим не давал унывать. Ссор не одобрял, все старался примирить своих соседей — Дорофеева с Зиминым и Фетисовым. Симпатии его принадлежали Зимину, это чувствовалось по репликам Дорофееву:
— Комиссар тебе правильные вещи говорит — очень уж злой ты. Смотри, в гада преврати-шься. Кидаешься, как овчарка.
В вагоне быстро заметили смешную привычку шофера — заранее объявлять свои действия. Скажем, собирается умыться: «Пойти сполоснуть циферблат». Или объявлял другую надобность: «Надо сбавить гидродинамическое давление».
Шофер по призванию, он любил рассказывать о машине, о том, как приятно прокатить за город девушку, об особом запахе гаража. Лучшей профессии для него не существовало. «У меня на радиаторе всегда лежит кусок хлеба с маслом».
В эту фразу он вкладывал вполне добрый смысл — мол, профессия дает приличную зарпла-ту. Однако сосед Агошина товаровед Петреев понял его иначе, и оскорбленный шофер сразу полез драться.
Когда они утихомирились, Петреев — длинный, сутуловатый, с морщинистым старообраз-ным лицом — продолжал развивать свою теорию:
— Никогда не поверю, будто шофер может удовлетвориться зарплатой. Возможности у него неограниченные, а контроля никакого. Сделал левый рейс и уже сыт, пьян и нос в табаке.
— Сейчас схлопочешь, — предупредил Агошин.
— Ладно, не буду о твоей профессии, раз ты нервный. Возьмем мою.
— Свою валяй, — согласился Агошин.
Петреев не страдал сдержанностью и мог болтать без конца. По его словам, честных людей на свете нет. Сам он был профессором в своей области и во многих комбинациях с утрусками, усушками, списаниями и переоценками «участвовал творчески». А попался глупо, хотя дело было обдумано тонко: помог уценить и списать целый склад строительных материалов.
— Раз в жизни не имел корысти, сделал все по дружбе и — на тебе! — схватил десятку, — сокрушался Петреев.
— Слушайте, вы хоть постеснялись бы, мать вашу так! — возмутился Фетисов.
— Что ж стесняться? — засмеялся товаровед. — Я же не на следствии, больше не добавят. А говорю сущую правду.
— Значит, кругом одни воры? — не без любопытства спросил Зимин.
— Конечно. Да и не только здесь — во всей Москве, во всей стране. Вы святой человек, если не знаете: у нас все воруют, во всяком случае, воруют те, кто связан с товарами, с продуктами, словом, с материальными ценностями. А почему воруют?
— Почему?
— Прожиточный минимум высок, тогда как зарплата маленькая. Карточная система к тому же все спутала: денежки превратились в пустые бумажки. Вы скажете, карточную систему отмени-ли. Верно. Но положение стало не лучше: денежки пока что остаются бумажками, на них много не купишь. И что же? Прикажете сидеть и смотреть, как семья, собственные дети голодают? У вас оклад, по-видимому, был приличный, и этой проблемой вы не интересовались. Спросите у любого. Наш Аркадий, хотя и полез драться, сам сказал: у него на радиаторе всегда лежит кусок сливочного масла.
— Ну, ты, выхлопная труба, заткнешься?! — приподнялся Агошин.
— Молчу, о тебе молчу. Ты же у нас партийный. А другой сосед — Миша Птицын, норми-ровщик. Спросите у него: разве сидит он не за то, что выводил работягам в цеху подходящие нормочки?
— Что ты брешешь? — удивился Птицын, двадцатидвухлетний крепыш с румяным даже в тюрьме лицом и пышными волосами.
— Я знаю, все нормировщики имеют свой кусок масла за комбинации с нормами. Зарплата мала, а тут есть возможность помочь себе и людям.
— Подождите минутку, — остановил говоруна Зимин и обратился к Птицыну: — Вы не можете сами сказать, за что вас взяли?
— За хулиганство, — краснея, ответил Миша. — Выпил и подрался в общественном месте. Вернее, выдал как следует мастеру и его заместителю.
— Сразу двоим? За что же?
— Пригласили меня в пивную и стали уговаривать: «В цехе тобой недовольны, не сочувст-вуешь людям, давай договоримся — ты им, они тебе».
Зимин обрадовался.
— Видите, Петреев, вы со своей теорией куска масла и всеобщего воровства попали пальцем в небо.
— Так я им и поверил, — усмехнулся товаровед. — Это они перед вами выпендриваются идейными, по совести-то у них другие песни.
— Дура! — пожал плечами Птицын.
— Петреев, слышите? Вот вам и резюме, — с удовольствием засмеялся Зимин.
Мурашов отрекомендовался в качестве художника. Он часто тулился к окошку, часами взирал на природу. Зимина это трогало.
Как-то Павел Матвеевич затеял с Мурашовым разговор об искусстве и выдвинул страннова-тую идею:
— Если б я был художником, я нарисовал бы пейзажи Подмосковья, Урала, Сибири Запад-ной и Восточной, Дальнего Востока, Тихого океана. Выставил бы пейзажи в ряд, так сказать, по ходу поезда и назвал «Путешествие из Москвы во Владивосток». Получилась бы грандиозная панорама Родины. Как вам идея, Мурашов? Подходит?
— Мое дело не пейзажи, а декорации, — с пренебрежением отозвался Мурашов. — Еще точнее сказать, мое дело — бутафория для сцены Большого театра. Пустяками я не занимаюсь.
На лучших местах у окошка с решеткой размещались, как выяснилось, два жулика, по виду совсем мальчишки — Юра Голубев и похожий на артиста высокий красивый Мосолов Игорь, он же Ласточкин Стась.
К ним относились с подозрительностью, предполагая, что они отделились от своих корешей не зря, для темных своих делишек. Петреев частенько повторял: «Берегите пожитки». Упрекнуть Мосолова и Голубева, однако, было не в чем. Голубев подолгу отлучался к своим «шпилить» в картишки или петь песни. Мосолов же держался особняком. Зимин с интересом приглядывался к независимому в манерах и молчаливому урке, шутил: «Нам повезло, у нас прекрасные воры — не воруют в своем доме».
Одно происшествие вроде внесло поправку в это правило: у Агошина исчезла пайка, сию минуту держал в руках, и вот нету. Агошин шумел и ругался, Петреев подливал в огонь масла. Голубев моментально смылся, хотя Мосолов ему сказал:
— Лежи, не рыпайся.
— Тебе эта пайка выйдет боком! — кричал Агошин.
— Зачем боком? Она выйдет законным путем, — ответил Мосолов-Ласточкин.
Зимин отметил реплику смехом, Фетисов тоже хохотнул басовито. Смех словно подстегнул шофера, он совсем разозлился и начал спихивать Мосолова с нар.
— Поднимай свой грязный кузов, жулик! Слышишь?
— Не видишь, я на отдыхе. Мне положено отдыхать четыре года.
С противоположных нар, побросав карты, с криком и свистом соскочили Кулаков, Мурзин и Редько.
— Хряй сюда, баранка!
— Стась, пощекочи фраера перышком!
— Сейчас мы сделаем с тебя куколку, которая кричит «мама»!
Сторонники Агошина тоже исходили в крике. Скандал грозил перерасти в драку с возмож-ным кровопусканием. Зимин и Фетисов старались утихомирить обе стороны. Только сам виновник конфликта по-прежнему лежал, будто все это его не касалось.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25