Мерзнем, как собаки!
Дежурные лезут в вагон, дверь задвигается.
Теперь Зимин шепчет Дорофееву. Тот злится, кричит:
— Не надо меня успокаивать, я не маленький.
— Дорофеев, выходи с вещами! — звучит удивительная команда с воли. Дверь с радостным визгом отъезжает в сторону. Вагон гудит.
Помогаем прокурору сойти с нар, вернее, на руках опускаем его. У него желтое лицо, стран-но дергается в тике щека. Плох Дорофеев, совсем плох! Не стоит на ногах, валится, приходится поддерживать с обеих сторон. Володя запихивает в его баул хлеб, сахар, кусок колбасы. Пригодится.
— Он больной, не сможет идти, помогите ему, братцы, — упрашивает Фетисов бойцов конвоя.
— Поможем! — весело обещает кто-то из ребят в полушубках. Краснолицые, здоровые, они подпрыгивают, гулко хлопают валенком о валенок и варежкой о варежку. Им тоже холодно, мороз их тоже не щадит, как и нас, грешных.
Из своих рук передаем Дорофеева в руки конвоя. Он стонет.
— Поправляйся, прокурор! Ни к чему тебе хворать!
— Привет передай воле!
— Расскажи там о нас кому надо!
— Товарищи, не поминайте лихом! Прощайте! Прощай, Зимин! — глухо выкрикивает уходящий.
Дверь задвигается с грохотом и лязгом. Я у окошка, смотрю, как двое бойцов ведут, почти несут прокурора. Третий с винтовкой позади. Даже на волю провожают с винтовкой! Вот они исчезают за вагонами. Я спрыгиваю и чуть не сбиваю с ног Мякишева.
— Еще одним меньше, — эпически изрекает он.
— Ушел по-счастливому, — возражаю я. — Нам бы так же.
— Не завидуй, — качает большой головой Мякишев. — Невеселый он ушел и больной.
В вагоне начинается священнодействие: дележ пайка.
— Чей?
— Фетисова.
— Чей?
— Агошина.
— Чей?
— Доктора.
— Чей?
— Кулакова.
Вагон забывает о Дорофееве: с глаз долой — из сердца вон.
Впрочем, не так: не все и не сразу его забыли, хотя вряд ли кому-нибудь запал в сердце этот постоянно раздраженный человек. Его удивительное освобождение вызвало надежды, и теперь часто слышится:
— А прокурор-то небось чаек попивает с женой и детишками.
— Или в баньке парится, тюремную грязь смывает.
— А может, в пивной сидит с дружками, про нас балакает.
— Ну да, скажешь! Мы ему вроде дурного сна. Проснулся — и нету нас. Красота!
Наша компания вела о Дорофееве беседы иного толка. Зимин не счел нужным скрывать «секреты», лихорадочно выложенные ему перед высадкой Дорофеевым.
По его словам, Сталин сам организовал грандиозную тризну по Кирову. Он — и никто другой — был автором закона об упрощенном и ускоренном судопроизводстве политических дел, открыл дорогу безграничному произволу. Едва ступив на траурную ленинградскую землю, обвинил местных руководителей прокуратуры и НКВД в потере бдительности и отстранил от следствия. Слепцы, они толковали что-то о личных причинах убийства, о самом убийце как не о вполне нормальном и обозленном неудачами человеке. Словом, попались на удочку оппозиции и врагов, стрелявших в Кирова!
Так дело оказалось в хозяйских руках великого, и он дал ему нужное направление и достойный размах.
Дорофеев заявил, будто он и его коллеги пытались возразить, даже осмелились написать о своем несогласии с беспрецедентным законом. Им и в голову не пришло, что они сочинили свой собственный приговор. Служители закона оказались в числе первых жертв ускоренно упрощен-ного суда.
— Дорофеев был явно не в себе, — рассудил Зимин.
— Бред, — еще короче отозвался Фетисов.
Теперь, спустя тридцать лет, я понимаю: нет, не в бреду высказывал ленинградский проку-рор свои тревоги, не напрасны были его страхи. Волею судеб он оказался в числе людей, приоб-щенных к тайнам кировского дела, поэтому и не ждал добра, чувствовал: высаживают не на сво-боду, на муки. Недаром твердил: «Я погиб». Недаром Зимин по его просьбе записал адрес семьи.
Не знаю, какие ответные мысли вызвали утверждения Дорофеева в сознании нашего комиссара. Возможно, не все он передал нам из торопливых сообщений бывшего прокурора. Мне представляются его мучительные раздумья в темноте вагона бесконечными ночами — ленинград-ские тайны могли многое объяснить в происходящем. Может, уже тогда он понимал, что все мы — он сам, Фетисов, Володя и я, многие-многие другие, — все мы не больше, чем статисты в гигант-ской инсценировке. Может, уже тогда старый большевик Зимин размышлял о том, какие испыта-ния ждут советских людей. Оберегая нас, молодых, от обессиливающего разочарования, он еще не отказывался от душеспасительной ссылки на «недоразумения» и по-прежнему решительно отводил от Сталина подозрения. И мы, молодые, чистосердечно и простодушно возмущались Дорофеевым, его злыми наветами. Я помню, как сожалел Ващенко, что человек с такими настроениями, способ-ный бросить тень на великого Сталина, вышел на свободу. Уж его-то не зря, не зря осудили на десять лет!
Чудо не повторялось, и все-таки в него верили. Шутили, измывались над собой, но в глубине души у каждого трепетало ожидание: скоро, скоро моя станция, где начальник конвоя даст коман-ду: «Такой-то, с вещами — на волю!»
Надежда не покидала наяву, и, неотразимая, приходила во сне. Ах, эти сны в тюремном вагоне! Целая жизнь позади, а они повторяются и повторяются, удивляя с пробуждением яркостью картин.
Прогулки на улице, простые прогулки бесконечной Садовой или столь же бесконечной Пер-вой Мещанской — шагаешь и шагаешь, а сверху летит и летит, запорашивая весь мир, пушистый снежок.
Катание на коньках — неутомимое наслаивание кругов и все нарастающая скорость. Вихрь медно-трубной музыки и томительное замирание сердца.
Очень долгое путешествие полем, ржаным полем с васильками, затем лугом с высокой, по грудь травой, нетерпеливо дожидающейся своего косаря.
Прогулка вдоль узкой чистой речки Хоччи, острое желание скорее дойти до излюбленного места, сбросить одежду и кинуться в прохладные чистейшие воды.
Нетерпеливая ходьба широченной площадью, ощущаешь ногами, будто они босые, раскален-ную солнцем брусчатку, хочется сдержать тарахтение шагов, и не сразу тебя пронзает: идешь Красной площадью! Волнение — вот сейчас, сию минуту остановят, вернут и ты окажешься в тесном, смрадном и холодном вагоне. Вылетаешь из сна со скоростью пули, бешено колотятся сердце.
Тоска, тоска — она терзает, словно остервеневший кровожадный зверь. Теперь уж не уснуть и без конца будут проноситься перед тобой обрывки воспоминаний, чьи-то когда-то где-то сказан-ные слова или стихи. Это не Блок, и не Есенин, и не Маяковский, неизвестно, чьи они. Стихи ниоткуда и ничьи, наверное, они сочинились сами собой под ритмический перестук колес по стыкам нескончаемых рельсов и вот теперь, бездомные, скулящим щенком тянутся и тянутся за мной в недобровольное странствие.
Я засну, и мне приснится
Лес зеленый и свобода,
Пенье птиц под небом ясным
И глаза моей любимой.
Мы давно не разговаривали с тобой, Маша. Ты обиделась (не пришел вовремя на встречу Нового года), перестала думать обо мне, я почувствовал твое охлаждение. А я думаю о тебе, часто думаю, вспоминаю день за днем, час за часом наше время. И это как повторение праздника, самая острая, щемящая душу мечта о воле. Чаще всего вижу тебя запорошенной снегом, Снегурочкой, Снежинкой, снег даже на твоих ресницах. Вспомни, Маша, мы шли пустырем и забрели в сугробы. Ты зачерпнула снег ботиком и, пока я вытряхивал его, прыгала на одной ноге. Мы так хохотали, надевая ботик, что оба свалились в мягкий сугроб. Потом затеяли переписку на снегу. Ты удивлялась его белизне — это самая чистая на свете бумага! Я вывел большими буквами: «Маша». Ты внизу написала: «И все?» Тогда я добавил «Милая, очень милая Маша». Когда это было? Десять лет назад или сто?
Милая Маша, ты знаешь, мне не раз уже виделся здесь один и тот же скверный сон: будто около тебя опять вертятся эти твои кавалеры — толстый Левушка и сладкий Артур. Но ведь это сон, правда? Зачем они тебе со своими подарками, цветами и серьезными намерениями? Я не верю, что ты можешь так быстро меня забыть. Верно, не можешь? Гони их, Маша, гони! Повтори то, что уже сказала однажды: «Я не хочу вас видеть».
Неужели больше не будет наших удивительных прогулок Сретенкой, Рождественским буль-варом, Трубной улицей и Сухаревским переулком, снова Сретенкой, Рождественским бульваром, Трубной и Сухаревским переулком?.. Не будет больше свиданий у цветочного магазина у Сретен-ских ворот? Не верю, не верю, не могу поверить!
Я проснусь и буду плакать:
Нет ни леса, ни свободы,
Нет со мной моей любимой!
Горько плачу я в неволе.
…Помнишь, мы встретились с Машей в Москве летом 1960 года.
Всей семьей гуляли на Ленинских горах, и мальчишки напросились покататься на речном трамвае. Дождались своей очереди и по трапу весело перебежали на беленький кораблик. Мест всем не хватило, не сразу удалось устроить ребят поближе к борту, ты кое-как пристроилась возле них. Было приятно в жаркий солнечный день очутиться на реке. Мальчишки радовались вслух, Вася задавал бесконечные вопросы. Володя на правах старшего пояснял.
Неожиданно раздался напряженный и звенящий возглас:
— Митя! Митя! Митя!
Я не сразу понял: зовут меня.
— Мы тоже не могли понять, почему так фамильярно обращается к нашему папе незнакомая тетя в белом платье. Потом, когда она подбежала, поняла…
— Что поняла?
— Что не просто знакомая. Она так смотрела на тебя. По-моему, больше никого и ничего не видела: ни трамвая, ни глазеющих на нее пассажиров, ни мужа, который подошел следом. Что она спросила у тебя сразу?
«Почему ты не написал мне тогда? Митя, почему? Я ведь долго ничего не знала».
«Что я мог написать, Маша? Я вроде умер. Жизнь оборвалась».
«А потом? Потом же она продолжалась».
«Вернее сказать: началась заново. Мне пришлось заново родиться».
«Ясно», — после паузы сказала Маша и оглянулась.
— Тогда вы оба вспомнили наконец, что стоите не на Сретенке у цветочного магазина и не вдвоем. Ты представил ей свое семейство, а Маша своего супруга. Кстати, он стоял надутый, и я решила разрядить обстановку, отвлечь от вашего запоздалого объяснения. Спасительная тема нашлась тут же: ребята. Он оживился и начал рассказывать о своих девочках.
— И мы с Машей тоже говорили о детях: жизнь, мол, продолжается, молодое растет. Маша нашла, что Вася очень похож на меня.
— Я старалась не слушать вашего разговора, и мне захотелось, чтоб и ее муж не слышал. Он подозрительно поглядывал на тебя и на нее. Пассажиров тоже заинтересовала ваша беседа, они прислушивались изо всех сил. Мне даже плакать захотелось: люди столько лет не виделись и не могут поговорить по-человечески, кругом галдят, толкаются.
— Трамвай есть трамвай, хотя и речной. В общем, ты права: свидание получилось странно-ватое. Лучше всего было нашим мальчишкам. Даже мороженое само пришло к ним на очередной остановке. Они очень обрадовались, что ты купила им почему-то двойные порции.
— Ты не обратил внимания на Володю: он очень внимательно смотрел то на тебя, то на эту тетю в белом.
— Его, очевидно, удивляли наши невзрослые обращения: Митя, Маша.
— Они удивляли и ее мужа. По-моему, он просто вздрагивал при каждом таком обращении. О чем же еще шла беседа, если не секрет?
«Ты мало изменился, Митя. Правда, появилась седина».
«А ты изменилась, Маша. Стала такая вальяжная».
«Увы, я сама знаю: постарела. Старшая моя дочь — студентка».
«А как твоя работа в институте, Маша? Я ведь знаю: ты кандидат наук, занимаешься историей театра. Интересно?»
«Каждому свое. На сцене ничего путного не вышло».
«И у меня».
«У тебя другое, Митя. Ты просто не мог осуществить свое призвание».
«Человек предполагает…»
«Ты нашел себя в другом. Я слышала о тебе много доброго, про тебя говорят как про отличного инженера, хвалят твой труд о вечной мерзлоте. Как видишь, я тоже в курсе».
«Спасибо, Маша. Спасибо за доброту».
— И все? На этом все закончилось?
— Да. Ты же помнишь, они вышли на две остановки раньше нас…
Ночь, ночь, бессонная ночь в вагоне. Я лежу, не шевелясь, стиснутый с одной стороны Володей Савеловым, с другой Петром Ващенко. Счастливые, они дрыхнут. Вот бы и мне! Я стараюсь, изо всех сил стараюсь не вспоминать Машу, не думать о ней. Побеседуй лучше со своими московскими друзьями, советую я сам себе. Вчера отправил им письма и теперь с тревогой думаю о них. Припоминаю каждую строку. Меня расстроил Фетисов, он вдруг спросил:
— Ну, кинул свои приветы с того света? (Так я шутя назвал наши послания на волю.)
— Полетели мои голуби… А что?
— Зря. Я не пишу. Никому. Кроме жены, конечно.
— Почему?
— Не хочу подводить людей.
— Глупости! — Я рассердился. — Выдумываем всякие страсти-мордасти. Чем может повредить наше письмо?
— Тем только, что это письмо врага народа.
Фетисов рассказал: знакомых ему людей арестовали за найденные у них письма из лагеря. Петро вспомнил еще два случая. Мякишев тоже начал приводить примеры.
— Хватит, — оборвал я их. — Больше писать не буду. Жаль, раньше не остановили.
Тяжко и больно думать, что мои письма могут повредить Боре Ларичеву или Ване Ревнову. Значит, я должен от них отказаться? Эх, Митя, попробуй заснуть все-таки. Считай до тысячи или до шести тысяч пятисот — по числу километров, оставшихся позади. Ну, давай… Один, два, три… Сто двадцать пять, сто двадцать шесть… Тысяча двести семь, тысяча двести восемь… Тысяча двести девять…
Я засну, и мне приснится
Лес зеленый и свобода…
Черта с два заснешь! И кто придумал этот дурацкий арифметический способ? Дома никогда не хватало времени для сна, мечтал подольше поспать в воскресенье, а здесь…
Боря, скажи, неужели я должен от тебя отказаться? И от Вани, от всех вас? Как же тогда с нашей клятвой о товариществе на всю жизнь? Да разве есть такая сила, способная смять и раздавить дружбу? Не верю!
Интересно у нас получилось. Я оказался в авангарде: первый поступил на завод (спасибо отцу — помог устроиться!). За мной пришли Боря и Ваня. За ними Лена и Марина, Аркадий и Яшка, Женя и, наконец, Галя — она дольше всех колебалась. Сразу познакомились с химией, узнали, что это за штука, когда она не в пробирках и колбочках. Помнишь, Боря, наши подсчеты, которыми занялись мы однажды в Сандуновских банях: у кого сколько на теле ожогов кислотами, едким натром и фенолом? За короткое время порядочно накопилось боевых отметин. Ты крепко пострадал при аварии сушилки Зальге. Ваня чуть не сгорел в цехе салола при взрыве. Я отравился, когда чистил сублиматор, помнишь, как отпаивали меня молоком? Милое молочко, сколько химиков обязаны ему своим спасением! Наш поэт Женя Каплин написал стихи про молоко, я их помню наизусть.
Ребята, знайте, я мечтаю о повторении тех дней, мечтаю о ночных сменах! Давайте я один отдежурю все ваши ночные смены?! И пусть будет дикая тропическая жара в цехе сублимации, когда пить хочется всегда, в любую минуту. Пусть будет неистребимый запах метилового эфира, что не оставляет тебя нигде — и в театре, и в кино, и на свидании. Пусть кусаются пары хлорис-того водорода! Как бы я хотел побыть с вами полчасика, рассказал бы вам, ребята, какое это счастье — наш хмурый, опасный завод!
Боже мой, прошло всего два месяца, как мы расстались! Деликатно сказано: расстались! Вашего товарища унесло ветром, и вы прекрасно обходитесь без него, он, бедняга, ничего о вас не знает. Расскажи о себе, Боря. Как твоя Лена? Получается ли у Пряхина лекарство? Своего Федю он спасти не сумел. Поможет ли его препарат Лене? Правда, Федя болел несколько лет, у Лены же процесс в самом начале. Бедная девочка, в цеху аспирина она все боялась, как бы пары уксусной кислоты не разъели зубную эмаль, все берегла свои зубы. Химия ударила ее в легкие. Будем надеяться на пряхинский препарат.
Не рухнули бы их планы и насчет свадьбы. Они дружат с шестого класса, и родители давным-давно в курсе событий. Ларичев-отец в прошлом году собрал совещание двух семей, постановили: жениться, когда стукнет двадцать. Двадцать уже не за горами — успеет ли пряхинский препарат к сроку справиться с коварными палочками Коха?
Собственно, какая беда, если они женятся позднее? В конце концов, из наших ребят только Марина и Аркадий вступили в таинственный законный брак. Так ведь их еще в школе дразнили: «Арочка и Марочка — женатая парочка». Им сам бог велел, а родители тем более. Мать Марины готова избавиться от дочери любым способом, а родители Аркашки давно считают Марину невес-той, якорем спасения. Мы ее всегда немножко жалели: Аркашка ее не стоит. Но ведь любовь…
Аркадий, я с удовольствием вспоминаю твою музыку и даже твои ломания-кривляния. Помнишь как мы с Борькой по просьбе твоей мамы силой выводили тебя гулять, чтобы ты совсем не зачах без кислорода? Вот так Марина теперь ведет тебя за ручку по жизни. Когда же станешь мужчиной?
Ваня Ревнов не переносит Аркадия, презирает его после несчастного случая в салоле, зовет трусом, не верит в его талант.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Дежурные лезут в вагон, дверь задвигается.
Теперь Зимин шепчет Дорофееву. Тот злится, кричит:
— Не надо меня успокаивать, я не маленький.
— Дорофеев, выходи с вещами! — звучит удивительная команда с воли. Дверь с радостным визгом отъезжает в сторону. Вагон гудит.
Помогаем прокурору сойти с нар, вернее, на руках опускаем его. У него желтое лицо, стран-но дергается в тике щека. Плох Дорофеев, совсем плох! Не стоит на ногах, валится, приходится поддерживать с обеих сторон. Володя запихивает в его баул хлеб, сахар, кусок колбасы. Пригодится.
— Он больной, не сможет идти, помогите ему, братцы, — упрашивает Фетисов бойцов конвоя.
— Поможем! — весело обещает кто-то из ребят в полушубках. Краснолицые, здоровые, они подпрыгивают, гулко хлопают валенком о валенок и варежкой о варежку. Им тоже холодно, мороз их тоже не щадит, как и нас, грешных.
Из своих рук передаем Дорофеева в руки конвоя. Он стонет.
— Поправляйся, прокурор! Ни к чему тебе хворать!
— Привет передай воле!
— Расскажи там о нас кому надо!
— Товарищи, не поминайте лихом! Прощайте! Прощай, Зимин! — глухо выкрикивает уходящий.
Дверь задвигается с грохотом и лязгом. Я у окошка, смотрю, как двое бойцов ведут, почти несут прокурора. Третий с винтовкой позади. Даже на волю провожают с винтовкой! Вот они исчезают за вагонами. Я спрыгиваю и чуть не сбиваю с ног Мякишева.
— Еще одним меньше, — эпически изрекает он.
— Ушел по-счастливому, — возражаю я. — Нам бы так же.
— Не завидуй, — качает большой головой Мякишев. — Невеселый он ушел и больной.
В вагоне начинается священнодействие: дележ пайка.
— Чей?
— Фетисова.
— Чей?
— Агошина.
— Чей?
— Доктора.
— Чей?
— Кулакова.
Вагон забывает о Дорофееве: с глаз долой — из сердца вон.
Впрочем, не так: не все и не сразу его забыли, хотя вряд ли кому-нибудь запал в сердце этот постоянно раздраженный человек. Его удивительное освобождение вызвало надежды, и теперь часто слышится:
— А прокурор-то небось чаек попивает с женой и детишками.
— Или в баньке парится, тюремную грязь смывает.
— А может, в пивной сидит с дружками, про нас балакает.
— Ну да, скажешь! Мы ему вроде дурного сна. Проснулся — и нету нас. Красота!
Наша компания вела о Дорофееве беседы иного толка. Зимин не счел нужным скрывать «секреты», лихорадочно выложенные ему перед высадкой Дорофеевым.
По его словам, Сталин сам организовал грандиозную тризну по Кирову. Он — и никто другой — был автором закона об упрощенном и ускоренном судопроизводстве политических дел, открыл дорогу безграничному произволу. Едва ступив на траурную ленинградскую землю, обвинил местных руководителей прокуратуры и НКВД в потере бдительности и отстранил от следствия. Слепцы, они толковали что-то о личных причинах убийства, о самом убийце как не о вполне нормальном и обозленном неудачами человеке. Словом, попались на удочку оппозиции и врагов, стрелявших в Кирова!
Так дело оказалось в хозяйских руках великого, и он дал ему нужное направление и достойный размах.
Дорофеев заявил, будто он и его коллеги пытались возразить, даже осмелились написать о своем несогласии с беспрецедентным законом. Им и в голову не пришло, что они сочинили свой собственный приговор. Служители закона оказались в числе первых жертв ускоренно упрощен-ного суда.
— Дорофеев был явно не в себе, — рассудил Зимин.
— Бред, — еще короче отозвался Фетисов.
Теперь, спустя тридцать лет, я понимаю: нет, не в бреду высказывал ленинградский проку-рор свои тревоги, не напрасны были его страхи. Волею судеб он оказался в числе людей, приоб-щенных к тайнам кировского дела, поэтому и не ждал добра, чувствовал: высаживают не на сво-боду, на муки. Недаром твердил: «Я погиб». Недаром Зимин по его просьбе записал адрес семьи.
Не знаю, какие ответные мысли вызвали утверждения Дорофеева в сознании нашего комиссара. Возможно, не все он передал нам из торопливых сообщений бывшего прокурора. Мне представляются его мучительные раздумья в темноте вагона бесконечными ночами — ленинград-ские тайны могли многое объяснить в происходящем. Может, уже тогда он понимал, что все мы — он сам, Фетисов, Володя и я, многие-многие другие, — все мы не больше, чем статисты в гигант-ской инсценировке. Может, уже тогда старый большевик Зимин размышлял о том, какие испыта-ния ждут советских людей. Оберегая нас, молодых, от обессиливающего разочарования, он еще не отказывался от душеспасительной ссылки на «недоразумения» и по-прежнему решительно отводил от Сталина подозрения. И мы, молодые, чистосердечно и простодушно возмущались Дорофеевым, его злыми наветами. Я помню, как сожалел Ващенко, что человек с такими настроениями, способ-ный бросить тень на великого Сталина, вышел на свободу. Уж его-то не зря, не зря осудили на десять лет!
Чудо не повторялось, и все-таки в него верили. Шутили, измывались над собой, но в глубине души у каждого трепетало ожидание: скоро, скоро моя станция, где начальник конвоя даст коман-ду: «Такой-то, с вещами — на волю!»
Надежда не покидала наяву, и, неотразимая, приходила во сне. Ах, эти сны в тюремном вагоне! Целая жизнь позади, а они повторяются и повторяются, удивляя с пробуждением яркостью картин.
Прогулки на улице, простые прогулки бесконечной Садовой или столь же бесконечной Пер-вой Мещанской — шагаешь и шагаешь, а сверху летит и летит, запорашивая весь мир, пушистый снежок.
Катание на коньках — неутомимое наслаивание кругов и все нарастающая скорость. Вихрь медно-трубной музыки и томительное замирание сердца.
Очень долгое путешествие полем, ржаным полем с васильками, затем лугом с высокой, по грудь травой, нетерпеливо дожидающейся своего косаря.
Прогулка вдоль узкой чистой речки Хоччи, острое желание скорее дойти до излюбленного места, сбросить одежду и кинуться в прохладные чистейшие воды.
Нетерпеливая ходьба широченной площадью, ощущаешь ногами, будто они босые, раскален-ную солнцем брусчатку, хочется сдержать тарахтение шагов, и не сразу тебя пронзает: идешь Красной площадью! Волнение — вот сейчас, сию минуту остановят, вернут и ты окажешься в тесном, смрадном и холодном вагоне. Вылетаешь из сна со скоростью пули, бешено колотятся сердце.
Тоска, тоска — она терзает, словно остервеневший кровожадный зверь. Теперь уж не уснуть и без конца будут проноситься перед тобой обрывки воспоминаний, чьи-то когда-то где-то сказан-ные слова или стихи. Это не Блок, и не Есенин, и не Маяковский, неизвестно, чьи они. Стихи ниоткуда и ничьи, наверное, они сочинились сами собой под ритмический перестук колес по стыкам нескончаемых рельсов и вот теперь, бездомные, скулящим щенком тянутся и тянутся за мной в недобровольное странствие.
Я засну, и мне приснится
Лес зеленый и свобода,
Пенье птиц под небом ясным
И глаза моей любимой.
Мы давно не разговаривали с тобой, Маша. Ты обиделась (не пришел вовремя на встречу Нового года), перестала думать обо мне, я почувствовал твое охлаждение. А я думаю о тебе, часто думаю, вспоминаю день за днем, час за часом наше время. И это как повторение праздника, самая острая, щемящая душу мечта о воле. Чаще всего вижу тебя запорошенной снегом, Снегурочкой, Снежинкой, снег даже на твоих ресницах. Вспомни, Маша, мы шли пустырем и забрели в сугробы. Ты зачерпнула снег ботиком и, пока я вытряхивал его, прыгала на одной ноге. Мы так хохотали, надевая ботик, что оба свалились в мягкий сугроб. Потом затеяли переписку на снегу. Ты удивлялась его белизне — это самая чистая на свете бумага! Я вывел большими буквами: «Маша». Ты внизу написала: «И все?» Тогда я добавил «Милая, очень милая Маша». Когда это было? Десять лет назад или сто?
Милая Маша, ты знаешь, мне не раз уже виделся здесь один и тот же скверный сон: будто около тебя опять вертятся эти твои кавалеры — толстый Левушка и сладкий Артур. Но ведь это сон, правда? Зачем они тебе со своими подарками, цветами и серьезными намерениями? Я не верю, что ты можешь так быстро меня забыть. Верно, не можешь? Гони их, Маша, гони! Повтори то, что уже сказала однажды: «Я не хочу вас видеть».
Неужели больше не будет наших удивительных прогулок Сретенкой, Рождественским буль-варом, Трубной улицей и Сухаревским переулком, снова Сретенкой, Рождественским бульваром, Трубной и Сухаревским переулком?.. Не будет больше свиданий у цветочного магазина у Сретен-ских ворот? Не верю, не верю, не могу поверить!
Я проснусь и буду плакать:
Нет ни леса, ни свободы,
Нет со мной моей любимой!
Горько плачу я в неволе.
…Помнишь, мы встретились с Машей в Москве летом 1960 года.
Всей семьей гуляли на Ленинских горах, и мальчишки напросились покататься на речном трамвае. Дождались своей очереди и по трапу весело перебежали на беленький кораблик. Мест всем не хватило, не сразу удалось устроить ребят поближе к борту, ты кое-как пристроилась возле них. Было приятно в жаркий солнечный день очутиться на реке. Мальчишки радовались вслух, Вася задавал бесконечные вопросы. Володя на правах старшего пояснял.
Неожиданно раздался напряженный и звенящий возглас:
— Митя! Митя! Митя!
Я не сразу понял: зовут меня.
— Мы тоже не могли понять, почему так фамильярно обращается к нашему папе незнакомая тетя в белом платье. Потом, когда она подбежала, поняла…
— Что поняла?
— Что не просто знакомая. Она так смотрела на тебя. По-моему, больше никого и ничего не видела: ни трамвая, ни глазеющих на нее пассажиров, ни мужа, который подошел следом. Что она спросила у тебя сразу?
«Почему ты не написал мне тогда? Митя, почему? Я ведь долго ничего не знала».
«Что я мог написать, Маша? Я вроде умер. Жизнь оборвалась».
«А потом? Потом же она продолжалась».
«Вернее сказать: началась заново. Мне пришлось заново родиться».
«Ясно», — после паузы сказала Маша и оглянулась.
— Тогда вы оба вспомнили наконец, что стоите не на Сретенке у цветочного магазина и не вдвоем. Ты представил ей свое семейство, а Маша своего супруга. Кстати, он стоял надутый, и я решила разрядить обстановку, отвлечь от вашего запоздалого объяснения. Спасительная тема нашлась тут же: ребята. Он оживился и начал рассказывать о своих девочках.
— И мы с Машей тоже говорили о детях: жизнь, мол, продолжается, молодое растет. Маша нашла, что Вася очень похож на меня.
— Я старалась не слушать вашего разговора, и мне захотелось, чтоб и ее муж не слышал. Он подозрительно поглядывал на тебя и на нее. Пассажиров тоже заинтересовала ваша беседа, они прислушивались изо всех сил. Мне даже плакать захотелось: люди столько лет не виделись и не могут поговорить по-человечески, кругом галдят, толкаются.
— Трамвай есть трамвай, хотя и речной. В общем, ты права: свидание получилось странно-ватое. Лучше всего было нашим мальчишкам. Даже мороженое само пришло к ним на очередной остановке. Они очень обрадовались, что ты купила им почему-то двойные порции.
— Ты не обратил внимания на Володю: он очень внимательно смотрел то на тебя, то на эту тетю в белом.
— Его, очевидно, удивляли наши невзрослые обращения: Митя, Маша.
— Они удивляли и ее мужа. По-моему, он просто вздрагивал при каждом таком обращении. О чем же еще шла беседа, если не секрет?
«Ты мало изменился, Митя. Правда, появилась седина».
«А ты изменилась, Маша. Стала такая вальяжная».
«Увы, я сама знаю: постарела. Старшая моя дочь — студентка».
«А как твоя работа в институте, Маша? Я ведь знаю: ты кандидат наук, занимаешься историей театра. Интересно?»
«Каждому свое. На сцене ничего путного не вышло».
«И у меня».
«У тебя другое, Митя. Ты просто не мог осуществить свое призвание».
«Человек предполагает…»
«Ты нашел себя в другом. Я слышала о тебе много доброго, про тебя говорят как про отличного инженера, хвалят твой труд о вечной мерзлоте. Как видишь, я тоже в курсе».
«Спасибо, Маша. Спасибо за доброту».
— И все? На этом все закончилось?
— Да. Ты же помнишь, они вышли на две остановки раньше нас…
Ночь, ночь, бессонная ночь в вагоне. Я лежу, не шевелясь, стиснутый с одной стороны Володей Савеловым, с другой Петром Ващенко. Счастливые, они дрыхнут. Вот бы и мне! Я стараюсь, изо всех сил стараюсь не вспоминать Машу, не думать о ней. Побеседуй лучше со своими московскими друзьями, советую я сам себе. Вчера отправил им письма и теперь с тревогой думаю о них. Припоминаю каждую строку. Меня расстроил Фетисов, он вдруг спросил:
— Ну, кинул свои приветы с того света? (Так я шутя назвал наши послания на волю.)
— Полетели мои голуби… А что?
— Зря. Я не пишу. Никому. Кроме жены, конечно.
— Почему?
— Не хочу подводить людей.
— Глупости! — Я рассердился. — Выдумываем всякие страсти-мордасти. Чем может повредить наше письмо?
— Тем только, что это письмо врага народа.
Фетисов рассказал: знакомых ему людей арестовали за найденные у них письма из лагеря. Петро вспомнил еще два случая. Мякишев тоже начал приводить примеры.
— Хватит, — оборвал я их. — Больше писать не буду. Жаль, раньше не остановили.
Тяжко и больно думать, что мои письма могут повредить Боре Ларичеву или Ване Ревнову. Значит, я должен от них отказаться? Эх, Митя, попробуй заснуть все-таки. Считай до тысячи или до шести тысяч пятисот — по числу километров, оставшихся позади. Ну, давай… Один, два, три… Сто двадцать пять, сто двадцать шесть… Тысяча двести семь, тысяча двести восемь… Тысяча двести девять…
Я засну, и мне приснится
Лес зеленый и свобода…
Черта с два заснешь! И кто придумал этот дурацкий арифметический способ? Дома никогда не хватало времени для сна, мечтал подольше поспать в воскресенье, а здесь…
Боря, скажи, неужели я должен от тебя отказаться? И от Вани, от всех вас? Как же тогда с нашей клятвой о товариществе на всю жизнь? Да разве есть такая сила, способная смять и раздавить дружбу? Не верю!
Интересно у нас получилось. Я оказался в авангарде: первый поступил на завод (спасибо отцу — помог устроиться!). За мной пришли Боря и Ваня. За ними Лена и Марина, Аркадий и Яшка, Женя и, наконец, Галя — она дольше всех колебалась. Сразу познакомились с химией, узнали, что это за штука, когда она не в пробирках и колбочках. Помнишь, Боря, наши подсчеты, которыми занялись мы однажды в Сандуновских банях: у кого сколько на теле ожогов кислотами, едким натром и фенолом? За короткое время порядочно накопилось боевых отметин. Ты крепко пострадал при аварии сушилки Зальге. Ваня чуть не сгорел в цехе салола при взрыве. Я отравился, когда чистил сублиматор, помнишь, как отпаивали меня молоком? Милое молочко, сколько химиков обязаны ему своим спасением! Наш поэт Женя Каплин написал стихи про молоко, я их помню наизусть.
Ребята, знайте, я мечтаю о повторении тех дней, мечтаю о ночных сменах! Давайте я один отдежурю все ваши ночные смены?! И пусть будет дикая тропическая жара в цехе сублимации, когда пить хочется всегда, в любую минуту. Пусть будет неистребимый запах метилового эфира, что не оставляет тебя нигде — и в театре, и в кино, и на свидании. Пусть кусаются пары хлорис-того водорода! Как бы я хотел побыть с вами полчасика, рассказал бы вам, ребята, какое это счастье — наш хмурый, опасный завод!
Боже мой, прошло всего два месяца, как мы расстались! Деликатно сказано: расстались! Вашего товарища унесло ветром, и вы прекрасно обходитесь без него, он, бедняга, ничего о вас не знает. Расскажи о себе, Боря. Как твоя Лена? Получается ли у Пряхина лекарство? Своего Федю он спасти не сумел. Поможет ли его препарат Лене? Правда, Федя болел несколько лет, у Лены же процесс в самом начале. Бедная девочка, в цеху аспирина она все боялась, как бы пары уксусной кислоты не разъели зубную эмаль, все берегла свои зубы. Химия ударила ее в легкие. Будем надеяться на пряхинский препарат.
Не рухнули бы их планы и насчет свадьбы. Они дружат с шестого класса, и родители давным-давно в курсе событий. Ларичев-отец в прошлом году собрал совещание двух семей, постановили: жениться, когда стукнет двадцать. Двадцать уже не за горами — успеет ли пряхинский препарат к сроку справиться с коварными палочками Коха?
Собственно, какая беда, если они женятся позднее? В конце концов, из наших ребят только Марина и Аркадий вступили в таинственный законный брак. Так ведь их еще в школе дразнили: «Арочка и Марочка — женатая парочка». Им сам бог велел, а родители тем более. Мать Марины готова избавиться от дочери любым способом, а родители Аркашки давно считают Марину невес-той, якорем спасения. Мы ее всегда немножко жалели: Аркашка ее не стоит. Но ведь любовь…
Аркадий, я с удовольствием вспоминаю твою музыку и даже твои ломания-кривляния. Помнишь как мы с Борькой по просьбе твоей мамы силой выводили тебя гулять, чтобы ты совсем не зачах без кислорода? Вот так Марина теперь ведет тебя за ручку по жизни. Когда же станешь мужчиной?
Ваня Ревнов не переносит Аркадия, презирает его после несчастного случая в салоле, зовет трусом, не верит в его талант.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25