Узнали друг друга сразу. «Ну, бери меня, вяжи, добивай!» — кричали мучительной болью глаза Богушевича, побелевшие, в кровавых трещинах губы шевельнулись, скривились подобием горькой усмешки. А в глазах корнета — растерянность, смятение; он тоже попробовал улыбнуться.
— Ваше благородие, — тем же угодливым голосом закричал Авдеев. — Брешут они. Поглядите, вон нога в крови и на руке кровь. Мятежник это раненый.
«И лицо, верно, в крови», — подумал Богушевич и пожалел себя, да и корнета: в хорошеньком тот оказался положении.
Корнет Силаев молчал, конь его стоял, не шевелясь, лишь косил глазом на Богушевича. И в этом глазу, как тогда в глазу убитого на плотине коня, Богушевич увидел своё отражение. Наконец корнет улыбнулся открытой, доброжелательной улыбкой.
— Значит, ваш он, из табора, — не спросил, а словно бы подтвердил корнет. — Больной. — И поглядел на цыгана с бубном.
— Наш. Ей-богу, наш, вот вам крест. — Цыган о чем-то догадалася, видел, как глядели в глаза друг другу корнет и Богушевич, понял, что корнет не сделает ничего плохого ни их гостю, ни табору. Он радостно вскинул бубён, ударил по нему, держа над головой, топнул ногой, дал знак молоденькой цыганке. Та повела по-змеиному станом и пошла, пошла перед корнетом в быстром горячем плясе. Остальные цыгане — старые и малые, — которые сошлись сюда, подхватили песню, а многие пустились в пляс. Подпрыгивая и тряся плечами, шли по кругу, оставляя на траве чёрные следы, колотили всем, что попадалось под руку, — кнутом о голенища сапог, ложками о казан, палкой о колёса… И вся эта шумная орава словно в разгуле веселья, постепенно, живой стеной оттесняла корнета от фуры, где лежал Богушевич, а корнет, по-прежнему растерянно, но дружелюбно улыбаясь, уступал им и отходил вместе с конём все дальше и дальше. Потом корнет крикнул солдату, которого тоже оттеснили от повозки:
— Авдеев, в седло!
И не успел тот вставить ногу в стремя, как корнет пришпорил коня, круто повернул его и рванул от табора галопом. За ним следом ринулись вскачь оба солдата.
Цыгане пели и плясали, пока конники не скрылись за лесом. К Богушевичу подошла старая цыганка с трубкой в зубах, с ней мальчик в длинной рубашке, без штанов, но в ботинках. Мальчик держал ведёрко с водой. Старуха рывком стащила с Богушевича второй сапог, разрезала ножом штанину от низа до бедра, пропитавшийся кровью платок кинула под фуру, вытерла запачканные пальцы о подол. Достала из кармана юбки бутылку, полила на рану. Богушевич вскрикнул, дёрнулся от жгучей боли — в бутылке был спирт. Цыганка что-то проговорила сердито, потом прижала рану сложенной в несколько раз чистой белой тряпочкой, другой, такой же белой и чистой, обмотала ногу, перевязала. Снова что-то сердито пробормотала, метнув в Богушевича огненный взгляд, и три раза плюнула через левое плечо. Мальчик поставил ведёрко с водой на повозку, сказал, чтобы Богушевич сел; тот послушался. Цыганка взяла своими жёсткими коричневыми руками его руки, окунула в ведро.
— Ну, — добавила она ещё что-то по-цыгански и подтолкнула его.
— Мой, потри руки, — перевёл мальчик.
Богушевич вымыл руки — вода в ведёрке побурела от крови, — вытер их о сюртук, огляделся. Цыгане молча обступили фуру, а Богушевич водил глазами по кругу, заглядывал всем по очереди в лицо и тоже молчал — сил не было вымолвить хоть слово. Почувствовал, как подступил к горлу горький комок, испугался, что не выдержит, вот-вот разрыдается. Этот безумный, трагичный день, когда, казалось, не осталось даже ничтожного шанса на спасение, лишил его последних физических и душевных сил, сделал таким беспомощным и разбитым, точно его переехал тарантас.
«Боже, неужели этот кошмар остался позади?» — спрашивал он, ещё не веря в избавление, как не верит человек, проснувшись после страшного сна, что все страхи ему только снились.
— Спасибо вам… добрые люди, — наконец проговорил Богушевич. — Пусть вам всегда во всем будет удача. — Он догадался, что старшим в таборе был цыган с бубном, он и теперь, не выпуская бубна из рук, стоял рядом с Богушевичем. — Я никогда не забуду, добрый человек, вашей помощи, — повернулся он теперь к старшому. — Сейчас я не могу вас отблагодарить… У меня всего одна полтина есть… Если будете возле Ошмян, заезжайте в Кушляны, там родители мои живут. Расскажите им про все, они вас отблагодарят.
— Спасибо тебе, пан, на добром слове. Но благодарить не только нас надо. Молись за того офицера, что тебя спас. Ай-ай, какой жалостливый офицер. Пусть минуют его пуля и сабля. Помолись за него вместе с нами. — Цыган сложил пальцы щепотью, перекрестился. И Богушевич тоже три раза перекрестился по-православному.
— С собой мы тебя не повезём, — продолжал старый цыган. — Оставим у хороших людей. А Кушляны твои не проедем. Только со двора в мороз не гони, как другие гонят.
Богушевичу дали поесть, дали водки и оставили отдыхать.
А в таборе шла обычная для цыган жизнь: горели костры, женщины готовили ужин, шили, латали одежду, старик лудил медный котелок, другой старик делал сапожные шила… А после ужина маленькие цыганята, курчавые, смуглые, грязные, в отрепьях, окружили повозку, где лежал Богушевич, расселись вокруг, начали клянчить:
— Пан, дай что-нибудь. Ну, дай.
— Да нет у меня ничего.
— Патрон дай.
— Нету.
— Расчёску дай.
— Возьми.
— Пан, ты говорил, у тебя полтина есть, дай.
— Мне, мне дай, ему не давай.
Облепили его, как мошкара, обшарили все карманы, вывернули их, забрали и деньги, и карандаш, оторвали от пиджака пуговицы, вытащили ремень, и один цыганёнок уже им подпоясался. Все выцыганили. Тот, без штанов, что помогал старухе перевязывать Богушевича, тоже уселся на фуру, но ничего не просил, а играл на дудочке-жалейке.
— Слушайте, — взмолился Богушевич, удивляясь, что никто из взрослых их не отгоняет. — Отцепитесь, мне больно. — И попросил дать ему дудочку.
— Архип, дай ему дудку, — закричали цыганята.
Архип послушно подал Богушевичу трубочку. Богушевич взял её, оглядел — обыкновенная белорусская жалейка, пятидырочная дудочка, какую увидишь в каждой деревне, в каждой хате. Он подул в неё, пробуя, как она гудит, затем заиграл простенькую мелодию, знакомую с детства, и цыганята разом притихли. А молодая плясунья, проходя мимо, полоснула Богушевича жгучими красивыми глазами и невольно передёрнула плечами в такт песне.
— Архип, — сказал Богушевич, — подари мне жалейку.
— А ты мне что дашь?
— Да нет уже ничего. Вон ремень возьми, — показал он на цыганёнка, который подпоясался его ремнём.
Архип уцепился за ремень, началась возня — один отбирал, другой не давал. Архипу помогли ребята постарше, отняли ремень, отдали ему.
И осталась у Богушевича та жалейка как память о цыганах, таборе, том незабываемом дне. С этой своей тонкоголосой печальной дудочкой он потом долго не расставался…
Наступил вечер. Дождь чуть побрызгал и прошёл стороной. А ведь как грозно хмурилось, как низко плыли тучи над затянутой мглою землёй, думалось — быть грозе, нет, пронесло. Небо очистилось, высыпали звезды, их холодный осенний свет остудил землю, траву, зажёг каждую росинку… В этот же вечер старый цыган отвёз Богушевича на хутор, тот самый, что стоял рядом с затоном. Во дворе хозяин хутора и цыган сцепили замком руки, посадили на них Богушевича и отнесли в отдельный с освещёнными изнутри окнами флигелёк, обвитый диким, уже покрасневшим виноградом, который, словно пламя в пожар, охватил все стены и острую, как в часовне, крышу. Там, на этом хуторе пана Крушевского, и жил Богушевич, пока не зажила нога и не стало спокойно в округе. Играл на дудочке Юзе, той самой девчушке, которая приносила повстанцам корзинку с едой. Играл каждый день, Юзя слушала с серьёзным видом, по-женски подперев ладонью щеку.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Богушевич сказал Соколовскому:
— Тогда, в таборе, я узнал вас, но не поверил себе. Думал — причудилось: как раз перед этим вдруг вспомнились виленские друзья: Ванда, Минейка и вы, корнеты.
— И я узнал, сразу узнал, — откликнулся Соколовский. — Авдеев догадливый оказался, спросил потом, не родичи ли мы. После я выяснил, что вас на хуторе спрятали. Тот же Авдеев на след напал.
Нонна в белом подвенечном платье и фате стояла у порога, в нервном нетерпении кусала губы.
— Пойдём с нами, — сказал Силаев и шагнул к Нонне, — он заметил её состояние. — Шафером будешь…
Богушевич принялся защёлкивать портфель, Соколовский приостановился, ждал.
— Сергей! — ещё раз позвала его Нонна, на этот раз раздражённо.
Он сделал ещё несколько шагов, но остановился, оглянулся на иконы в красном углу; лицо его смягчилось, словно посветлело, в глазах — смирение. Улыбнулся тихой, такой же смиренной и спокойной улыбкой, кивнул иконам, перекрестился, прощаясь.
— Пойдём, Нонна, пойдём, — сказал негромко, с ясной улыбкой и с таким выражением лица, какое бывает у человека, вдруг познавшего важную истину. — Ещё неизвестно, что считать карой — жизнь или смерть… — Взял Нонну под руку, толкнул дверь, пропустил её вперёд.
Они уже вышли в коридор, а Богушевич задержался, все ещё застёгивая портфель, и через выходящее на улицу окно вдруг увидел Потапенко, ротмистра Бываленко, Бранта и вахмистра. Они шли сюда, в дом, шли, ясное дело, за Силаевым-Соколовским.
— Сергей! Сергей! — закричал Богушевич. — Стой!
Тот откликнулся, но не остановился, вышел на крыльцо.
Богушевич выбежал следом за ними. Так они втроём и стояли на крыльце, глядя, как жандармы поворачивают с улицы к воротам, как вахмистр просовывает руку в дырку и отодвигает засов и, распахнув створки, быстро отступает в сторону, пропуская начальство.
— Серёжа! — схватила Нонна Соколовского за плечо. — Они за тобой, боже… — Голос её оборвался всхлипом, она покачнулась, как бы теряя сознание.
— За мной, — прошептал Соколовский, и лицо его залила бледность.
Бываленко, шедший первым, не сводил глаз с Соколовского и Нонны, торжественно нарядных, одетых к венцу. Однако на лице его — не удивление, что застал их в таком убранстве и при таких обстоятельствах, а профессиональная насторожённость и бдительность. И ещё радость: вовремя пришли, не упустили, застали. Он чуть замедлил шаг, давая вахмистру опередить себя, и когда тот приблизился к крыльцу и стал рядом с Соколовским, Бываленко козырнул, остановился. Брант подошёл, держа руку в кармане синего бархатного сюртука, кивнул головой, приподнял пуховую шляпу.
— Тю! — удивлённо и радостно развёл руками Потапенко. — Венчаться собрались? Чего ж молчали? Ай-яй-яй, Сергей Миронович, тишком хотел! Не выйдет, принимай и нас… — И осёкся, заметив окаменелые лица жениха и невесты. — Что с вами?
— Вы — господин Соколовский? — спросил Бываленко тихо, с показным безразличием, которое ему, однако, не давалось. — Эконом в имении вдовы Глинской-Потапенко?
Тот не ответил, только ещё крепче сжал побелевшие губы.
— Прошу вас персонально, господин Соколовский, пойти с нами для выяснения некоторых обстоятельств.
— Я иду венчаться, — сказал наконец Соколовский принуждённо. — После венчанья.
— Нет, — на этот раз решительнее потребовал Бываленко. — Сперва зайдём к нам.
Снова нависла напряжённая тишина, гнетущая, наэлектризованная, как перед убийством или каким-нибудь другим бедствием.
Вскрикнул Потапенко:
— Скажите, что тут происходит? Дмитрий Павлович, зачем вам Сергей Миронович? — обратился он к Бываленко. — Вы же его знаете. А вы, — повернулся он к Бранту, — говорили, что Соколовский ваш друг, просили проводить вас к нему. Ничего не понимаю.
Он действительно ничего не понимал и ни о чем не догадывался.
— В церковь — потом, — сказал Бываленко.
— Потом в церковь, — эхом откликнулся вахмистр и хлопнул себя по голенищу ножнами сабли. Бронзовая медаль блеснула на солнце. — Надо идти, коль приказано.
— Мы идём венчаться, — упрямо повторил Соколовский, взял под руку Нонну и сошёл на две ступеньки вниз.
— Не велено, — загородил им дорогу вахмистр. — Начальство же вам говорит.
— Господин Соколовский, стойте, — приказал Бываленко. — Ваше неподчинение будет считаться сопротивлением властям, мы будем вынуждены применить силу.
— Пусть обвенчаются, — не выдержал Богушевич, — потом все выясните.
— А вам, господин следователь, — отозвался Брант, — думаю, находиться тут… нежелательно.
Богушевич молча сошёл с крыльца, поставил портфель на лавку, поправил его, причём делал это нарочно медленно, тянул время, чтобы успокоиться и придумать, что сказать. Потом стал перед Брантом, загородив собой Соколовского и Нонну.
— Господин Брант, — сказал он. — Перед тем, как предлагать мне покинуть этот двор, надо было спросить, что я тут делаю. А я нахожусь здесь при исполнении служебных обязанностей, и господин Соколовский нужен мне как свидетель. Я пришёл сюда допросить его. И должен это сделать немедленно.
— Допросите после, наше дело к нему важнее, — ответил Брант.
Богушевич продолжал спорить, не веря, однако, что жандармы ему уступят. Он не видел никакого выхода для Соколовского, никакой возможности ему помочь. Жандармы его теперь из рук не выпустят и в церковь, понятно, пойти не дадут.
Все стояли неподвижно, только Потапенко все ещё растерянно разводил руками.
— Да кончайте вы, — сказал он Бываленко, — честное слово. Какая разница, кто из вас первый его допросит? Франц Казимирович, пусть они первые своё выясняют… В церковь же собрались.
И тогда Нонна крепче прижалась к Сергею и, потянув его за собой, ступенька за ступенькой стала сходить с крыльца. А когда вахмистр, выпятив грудь, стал перед ней, она тихо, но решительно, с ненавистью сказала:
— Прочь с дороги!
И вахмистр, привыкший подчиняться, машинально, как по команде в строю, отступил в сторону, пристукнув каблуками.
Они пошли по двору, как и следует идти жениху и невесте, высоко подняв головы, освещённые утренним солнцем, красивые, чистые, и, казалось, их теперь никто не остановит, да и грешно останавливать такую счастливую пару. И Потапенко с Богушевичем как шаферы пошли следом за ними. До раскрытых ворот оставалось шагов пять.
— Стой! — с угрозой крикнул Брант. Он и Бываленко обежали их и стали у ворот. Бываленко расстегнул кобуру револьвера, Брант по-прежнему держал руку в кармане. — Господин Силаев, стойте, — уже тихо, язвительно приказал Брант, — и успокойтесь. Прошу без эксцессов. Вас и правда трудно узнать. А я узнал. Мы ж знакомы по Владимиру.
Силаев, стоявший с Нонной у самых ворот — дальше его не пускал Бываленко, — повернулся к Бранту. Глаза прищурились, губы скривились.
— Вас, жандармов, много там было. Не узнаю.
— А я узнал. Я — коллега Слукина. Помните такого? — С этими словами Брант левой рукой взялся за верею ворот, перегородив, как шлагбаумом, выход на улицу; правую он так и не вынул из кармана. — Узнал, хотя вы сильно изменились, Силаев.
— Хоть убей, ничего не понимаю, — снова развёл руками Потапенко. — Кто Силаев? Какой Силаев?
Нонна отпустила Сергея, отступила чуть в сторону, повернулась спиной к Бранту и неожиданно обеими руками изо всех сил толкнула Силаева в ворота, крикнула:
— Серёжа, беги!
Силаев ребром ладони ударил Бранта по руке, сбил её с вереи, рванулся на улицу. За ним кинулась и Нонна. Силаев бежал вдоль плетня под навесом вишенника, следом — Нонна. Сзади с револьвером в руке тяжело топал Бываленко, кричал, что будет стрелять, и выстрелил в воздух. Брант выбежал со двора последним, так как сразу за Бываленко кинулся в ворота Богушевич, задержался там нарочно, зацепился портфелем за двери. А за Богушевичем одновременно сунулись в узкий проем Потапенко и Брант, столкнулись там.
Богушевич видел, как бежит Силаев и все время оглядывается на Нонну — та не отставала от него, — как старается укрываться за тополями, росшими на улице вдоль хат. Богушевич сперва удивился, почему убегает Нонна, и наконец понял, что она прикрывает собой Силаева — своим телом, а может быть, и жизнью — не станут же стрелять в неё. Силаев бежал, не очень вырываясь вперёд. Улица была прямая, со сплошными плетнями и заборами, свернуть было некуда.
— Барышня, с дороги! — кричал Бываленко. — С дороги!
Бываленко обогнали Брант и вахмистр. Топот ног, лязг шпор приближался к Нонне, она слышала это и оглядывалась. Бываленко отставал, вскидывал вперёд револьвер, целился, но не стрелял. Раза два прицеливался и Брант, но, видно, тоже боялся попасть в Нонну, да и прохожих на улице было немало, — не стрелял, а может, просто не выдалось подходящего случая взять на мушку Силаева.
А на улице разодетые по-праздничному люди шли на ярмарку и в церковь — эта улица вела как раз к ней. Прохожие торопливо бросались в стороны, прижимались к заборам. Какая-то женщина в пенсне, решив, должно быть, что стреляли в Нонну, крикнула Бываленко, махая на него раскрытым зонтом:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
— Ваше благородие, — тем же угодливым голосом закричал Авдеев. — Брешут они. Поглядите, вон нога в крови и на руке кровь. Мятежник это раненый.
«И лицо, верно, в крови», — подумал Богушевич и пожалел себя, да и корнета: в хорошеньком тот оказался положении.
Корнет Силаев молчал, конь его стоял, не шевелясь, лишь косил глазом на Богушевича. И в этом глазу, как тогда в глазу убитого на плотине коня, Богушевич увидел своё отражение. Наконец корнет улыбнулся открытой, доброжелательной улыбкой.
— Значит, ваш он, из табора, — не спросил, а словно бы подтвердил корнет. — Больной. — И поглядел на цыгана с бубном.
— Наш. Ей-богу, наш, вот вам крест. — Цыган о чем-то догадалася, видел, как глядели в глаза друг другу корнет и Богушевич, понял, что корнет не сделает ничего плохого ни их гостю, ни табору. Он радостно вскинул бубён, ударил по нему, держа над головой, топнул ногой, дал знак молоденькой цыганке. Та повела по-змеиному станом и пошла, пошла перед корнетом в быстром горячем плясе. Остальные цыгане — старые и малые, — которые сошлись сюда, подхватили песню, а многие пустились в пляс. Подпрыгивая и тряся плечами, шли по кругу, оставляя на траве чёрные следы, колотили всем, что попадалось под руку, — кнутом о голенища сапог, ложками о казан, палкой о колёса… И вся эта шумная орава словно в разгуле веселья, постепенно, живой стеной оттесняла корнета от фуры, где лежал Богушевич, а корнет, по-прежнему растерянно, но дружелюбно улыбаясь, уступал им и отходил вместе с конём все дальше и дальше. Потом корнет крикнул солдату, которого тоже оттеснили от повозки:
— Авдеев, в седло!
И не успел тот вставить ногу в стремя, как корнет пришпорил коня, круто повернул его и рванул от табора галопом. За ним следом ринулись вскачь оба солдата.
Цыгане пели и плясали, пока конники не скрылись за лесом. К Богушевичу подошла старая цыганка с трубкой в зубах, с ней мальчик в длинной рубашке, без штанов, но в ботинках. Мальчик держал ведёрко с водой. Старуха рывком стащила с Богушевича второй сапог, разрезала ножом штанину от низа до бедра, пропитавшийся кровью платок кинула под фуру, вытерла запачканные пальцы о подол. Достала из кармана юбки бутылку, полила на рану. Богушевич вскрикнул, дёрнулся от жгучей боли — в бутылке был спирт. Цыганка что-то проговорила сердито, потом прижала рану сложенной в несколько раз чистой белой тряпочкой, другой, такой же белой и чистой, обмотала ногу, перевязала. Снова что-то сердито пробормотала, метнув в Богушевича огненный взгляд, и три раза плюнула через левое плечо. Мальчик поставил ведёрко с водой на повозку, сказал, чтобы Богушевич сел; тот послушался. Цыганка взяла своими жёсткими коричневыми руками его руки, окунула в ведро.
— Ну, — добавила она ещё что-то по-цыгански и подтолкнула его.
— Мой, потри руки, — перевёл мальчик.
Богушевич вымыл руки — вода в ведёрке побурела от крови, — вытер их о сюртук, огляделся. Цыгане молча обступили фуру, а Богушевич водил глазами по кругу, заглядывал всем по очереди в лицо и тоже молчал — сил не было вымолвить хоть слово. Почувствовал, как подступил к горлу горький комок, испугался, что не выдержит, вот-вот разрыдается. Этот безумный, трагичный день, когда, казалось, не осталось даже ничтожного шанса на спасение, лишил его последних физических и душевных сил, сделал таким беспомощным и разбитым, точно его переехал тарантас.
«Боже, неужели этот кошмар остался позади?» — спрашивал он, ещё не веря в избавление, как не верит человек, проснувшись после страшного сна, что все страхи ему только снились.
— Спасибо вам… добрые люди, — наконец проговорил Богушевич. — Пусть вам всегда во всем будет удача. — Он догадался, что старшим в таборе был цыган с бубном, он и теперь, не выпуская бубна из рук, стоял рядом с Богушевичем. — Я никогда не забуду, добрый человек, вашей помощи, — повернулся он теперь к старшому. — Сейчас я не могу вас отблагодарить… У меня всего одна полтина есть… Если будете возле Ошмян, заезжайте в Кушляны, там родители мои живут. Расскажите им про все, они вас отблагодарят.
— Спасибо тебе, пан, на добром слове. Но благодарить не только нас надо. Молись за того офицера, что тебя спас. Ай-ай, какой жалостливый офицер. Пусть минуют его пуля и сабля. Помолись за него вместе с нами. — Цыган сложил пальцы щепотью, перекрестился. И Богушевич тоже три раза перекрестился по-православному.
— С собой мы тебя не повезём, — продолжал старый цыган. — Оставим у хороших людей. А Кушляны твои не проедем. Только со двора в мороз не гони, как другие гонят.
Богушевичу дали поесть, дали водки и оставили отдыхать.
А в таборе шла обычная для цыган жизнь: горели костры, женщины готовили ужин, шили, латали одежду, старик лудил медный котелок, другой старик делал сапожные шила… А после ужина маленькие цыганята, курчавые, смуглые, грязные, в отрепьях, окружили повозку, где лежал Богушевич, расселись вокруг, начали клянчить:
— Пан, дай что-нибудь. Ну, дай.
— Да нет у меня ничего.
— Патрон дай.
— Нету.
— Расчёску дай.
— Возьми.
— Пан, ты говорил, у тебя полтина есть, дай.
— Мне, мне дай, ему не давай.
Облепили его, как мошкара, обшарили все карманы, вывернули их, забрали и деньги, и карандаш, оторвали от пиджака пуговицы, вытащили ремень, и один цыганёнок уже им подпоясался. Все выцыганили. Тот, без штанов, что помогал старухе перевязывать Богушевича, тоже уселся на фуру, но ничего не просил, а играл на дудочке-жалейке.
— Слушайте, — взмолился Богушевич, удивляясь, что никто из взрослых их не отгоняет. — Отцепитесь, мне больно. — И попросил дать ему дудочку.
— Архип, дай ему дудку, — закричали цыганята.
Архип послушно подал Богушевичу трубочку. Богушевич взял её, оглядел — обыкновенная белорусская жалейка, пятидырочная дудочка, какую увидишь в каждой деревне, в каждой хате. Он подул в неё, пробуя, как она гудит, затем заиграл простенькую мелодию, знакомую с детства, и цыганята разом притихли. А молодая плясунья, проходя мимо, полоснула Богушевича жгучими красивыми глазами и невольно передёрнула плечами в такт песне.
— Архип, — сказал Богушевич, — подари мне жалейку.
— А ты мне что дашь?
— Да нет уже ничего. Вон ремень возьми, — показал он на цыганёнка, который подпоясался его ремнём.
Архип уцепился за ремень, началась возня — один отбирал, другой не давал. Архипу помогли ребята постарше, отняли ремень, отдали ему.
И осталась у Богушевича та жалейка как память о цыганах, таборе, том незабываемом дне. С этой своей тонкоголосой печальной дудочкой он потом долго не расставался…
Наступил вечер. Дождь чуть побрызгал и прошёл стороной. А ведь как грозно хмурилось, как низко плыли тучи над затянутой мглою землёй, думалось — быть грозе, нет, пронесло. Небо очистилось, высыпали звезды, их холодный осенний свет остудил землю, траву, зажёг каждую росинку… В этот же вечер старый цыган отвёз Богушевича на хутор, тот самый, что стоял рядом с затоном. Во дворе хозяин хутора и цыган сцепили замком руки, посадили на них Богушевича и отнесли в отдельный с освещёнными изнутри окнами флигелёк, обвитый диким, уже покрасневшим виноградом, который, словно пламя в пожар, охватил все стены и острую, как в часовне, крышу. Там, на этом хуторе пана Крушевского, и жил Богушевич, пока не зажила нога и не стало спокойно в округе. Играл на дудочке Юзе, той самой девчушке, которая приносила повстанцам корзинку с едой. Играл каждый день, Юзя слушала с серьёзным видом, по-женски подперев ладонью щеку.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Богушевич сказал Соколовскому:
— Тогда, в таборе, я узнал вас, но не поверил себе. Думал — причудилось: как раз перед этим вдруг вспомнились виленские друзья: Ванда, Минейка и вы, корнеты.
— И я узнал, сразу узнал, — откликнулся Соколовский. — Авдеев догадливый оказался, спросил потом, не родичи ли мы. После я выяснил, что вас на хуторе спрятали. Тот же Авдеев на след напал.
Нонна в белом подвенечном платье и фате стояла у порога, в нервном нетерпении кусала губы.
— Пойдём с нами, — сказал Силаев и шагнул к Нонне, — он заметил её состояние. — Шафером будешь…
Богушевич принялся защёлкивать портфель, Соколовский приостановился, ждал.
— Сергей! — ещё раз позвала его Нонна, на этот раз раздражённо.
Он сделал ещё несколько шагов, но остановился, оглянулся на иконы в красном углу; лицо его смягчилось, словно посветлело, в глазах — смирение. Улыбнулся тихой, такой же смиренной и спокойной улыбкой, кивнул иконам, перекрестился, прощаясь.
— Пойдём, Нонна, пойдём, — сказал негромко, с ясной улыбкой и с таким выражением лица, какое бывает у человека, вдруг познавшего важную истину. — Ещё неизвестно, что считать карой — жизнь или смерть… — Взял Нонну под руку, толкнул дверь, пропустил её вперёд.
Они уже вышли в коридор, а Богушевич задержался, все ещё застёгивая портфель, и через выходящее на улицу окно вдруг увидел Потапенко, ротмистра Бываленко, Бранта и вахмистра. Они шли сюда, в дом, шли, ясное дело, за Силаевым-Соколовским.
— Сергей! Сергей! — закричал Богушевич. — Стой!
Тот откликнулся, но не остановился, вышел на крыльцо.
Богушевич выбежал следом за ними. Так они втроём и стояли на крыльце, глядя, как жандармы поворачивают с улицы к воротам, как вахмистр просовывает руку в дырку и отодвигает засов и, распахнув створки, быстро отступает в сторону, пропуская начальство.
— Серёжа! — схватила Нонна Соколовского за плечо. — Они за тобой, боже… — Голос её оборвался всхлипом, она покачнулась, как бы теряя сознание.
— За мной, — прошептал Соколовский, и лицо его залила бледность.
Бываленко, шедший первым, не сводил глаз с Соколовского и Нонны, торжественно нарядных, одетых к венцу. Однако на лице его — не удивление, что застал их в таком убранстве и при таких обстоятельствах, а профессиональная насторожённость и бдительность. И ещё радость: вовремя пришли, не упустили, застали. Он чуть замедлил шаг, давая вахмистру опередить себя, и когда тот приблизился к крыльцу и стал рядом с Соколовским, Бываленко козырнул, остановился. Брант подошёл, держа руку в кармане синего бархатного сюртука, кивнул головой, приподнял пуховую шляпу.
— Тю! — удивлённо и радостно развёл руками Потапенко. — Венчаться собрались? Чего ж молчали? Ай-яй-яй, Сергей Миронович, тишком хотел! Не выйдет, принимай и нас… — И осёкся, заметив окаменелые лица жениха и невесты. — Что с вами?
— Вы — господин Соколовский? — спросил Бываленко тихо, с показным безразличием, которое ему, однако, не давалось. — Эконом в имении вдовы Глинской-Потапенко?
Тот не ответил, только ещё крепче сжал побелевшие губы.
— Прошу вас персонально, господин Соколовский, пойти с нами для выяснения некоторых обстоятельств.
— Я иду венчаться, — сказал наконец Соколовский принуждённо. — После венчанья.
— Нет, — на этот раз решительнее потребовал Бываленко. — Сперва зайдём к нам.
Снова нависла напряжённая тишина, гнетущая, наэлектризованная, как перед убийством или каким-нибудь другим бедствием.
Вскрикнул Потапенко:
— Скажите, что тут происходит? Дмитрий Павлович, зачем вам Сергей Миронович? — обратился он к Бываленко. — Вы же его знаете. А вы, — повернулся он к Бранту, — говорили, что Соколовский ваш друг, просили проводить вас к нему. Ничего не понимаю.
Он действительно ничего не понимал и ни о чем не догадывался.
— В церковь — потом, — сказал Бываленко.
— Потом в церковь, — эхом откликнулся вахмистр и хлопнул себя по голенищу ножнами сабли. Бронзовая медаль блеснула на солнце. — Надо идти, коль приказано.
— Мы идём венчаться, — упрямо повторил Соколовский, взял под руку Нонну и сошёл на две ступеньки вниз.
— Не велено, — загородил им дорогу вахмистр. — Начальство же вам говорит.
— Господин Соколовский, стойте, — приказал Бываленко. — Ваше неподчинение будет считаться сопротивлением властям, мы будем вынуждены применить силу.
— Пусть обвенчаются, — не выдержал Богушевич, — потом все выясните.
— А вам, господин следователь, — отозвался Брант, — думаю, находиться тут… нежелательно.
Богушевич молча сошёл с крыльца, поставил портфель на лавку, поправил его, причём делал это нарочно медленно, тянул время, чтобы успокоиться и придумать, что сказать. Потом стал перед Брантом, загородив собой Соколовского и Нонну.
— Господин Брант, — сказал он. — Перед тем, как предлагать мне покинуть этот двор, надо было спросить, что я тут делаю. А я нахожусь здесь при исполнении служебных обязанностей, и господин Соколовский нужен мне как свидетель. Я пришёл сюда допросить его. И должен это сделать немедленно.
— Допросите после, наше дело к нему важнее, — ответил Брант.
Богушевич продолжал спорить, не веря, однако, что жандармы ему уступят. Он не видел никакого выхода для Соколовского, никакой возможности ему помочь. Жандармы его теперь из рук не выпустят и в церковь, понятно, пойти не дадут.
Все стояли неподвижно, только Потапенко все ещё растерянно разводил руками.
— Да кончайте вы, — сказал он Бываленко, — честное слово. Какая разница, кто из вас первый его допросит? Франц Казимирович, пусть они первые своё выясняют… В церковь же собрались.
И тогда Нонна крепче прижалась к Сергею и, потянув его за собой, ступенька за ступенькой стала сходить с крыльца. А когда вахмистр, выпятив грудь, стал перед ней, она тихо, но решительно, с ненавистью сказала:
— Прочь с дороги!
И вахмистр, привыкший подчиняться, машинально, как по команде в строю, отступил в сторону, пристукнув каблуками.
Они пошли по двору, как и следует идти жениху и невесте, высоко подняв головы, освещённые утренним солнцем, красивые, чистые, и, казалось, их теперь никто не остановит, да и грешно останавливать такую счастливую пару. И Потапенко с Богушевичем как шаферы пошли следом за ними. До раскрытых ворот оставалось шагов пять.
— Стой! — с угрозой крикнул Брант. Он и Бываленко обежали их и стали у ворот. Бываленко расстегнул кобуру револьвера, Брант по-прежнему держал руку в кармане. — Господин Силаев, стойте, — уже тихо, язвительно приказал Брант, — и успокойтесь. Прошу без эксцессов. Вас и правда трудно узнать. А я узнал. Мы ж знакомы по Владимиру.
Силаев, стоявший с Нонной у самых ворот — дальше его не пускал Бываленко, — повернулся к Бранту. Глаза прищурились, губы скривились.
— Вас, жандармов, много там было. Не узнаю.
— А я узнал. Я — коллега Слукина. Помните такого? — С этими словами Брант левой рукой взялся за верею ворот, перегородив, как шлагбаумом, выход на улицу; правую он так и не вынул из кармана. — Узнал, хотя вы сильно изменились, Силаев.
— Хоть убей, ничего не понимаю, — снова развёл руками Потапенко. — Кто Силаев? Какой Силаев?
Нонна отпустила Сергея, отступила чуть в сторону, повернулась спиной к Бранту и неожиданно обеими руками изо всех сил толкнула Силаева в ворота, крикнула:
— Серёжа, беги!
Силаев ребром ладони ударил Бранта по руке, сбил её с вереи, рванулся на улицу. За ним кинулась и Нонна. Силаев бежал вдоль плетня под навесом вишенника, следом — Нонна. Сзади с револьвером в руке тяжело топал Бываленко, кричал, что будет стрелять, и выстрелил в воздух. Брант выбежал со двора последним, так как сразу за Бываленко кинулся в ворота Богушевич, задержался там нарочно, зацепился портфелем за двери. А за Богушевичем одновременно сунулись в узкий проем Потапенко и Брант, столкнулись там.
Богушевич видел, как бежит Силаев и все время оглядывается на Нонну — та не отставала от него, — как старается укрываться за тополями, росшими на улице вдоль хат. Богушевич сперва удивился, почему убегает Нонна, и наконец понял, что она прикрывает собой Силаева — своим телом, а может быть, и жизнью — не станут же стрелять в неё. Силаев бежал, не очень вырываясь вперёд. Улица была прямая, со сплошными плетнями и заборами, свернуть было некуда.
— Барышня, с дороги! — кричал Бываленко. — С дороги!
Бываленко обогнали Брант и вахмистр. Топот ног, лязг шпор приближался к Нонне, она слышала это и оглядывалась. Бываленко отставал, вскидывал вперёд револьвер, целился, но не стрелял. Раза два прицеливался и Брант, но, видно, тоже боялся попасть в Нонну, да и прохожих на улице было немало, — не стрелял, а может, просто не выдалось подходящего случая взять на мушку Силаева.
А на улице разодетые по-праздничному люди шли на ярмарку и в церковь — эта улица вела как раз к ней. Прохожие торопливо бросались в стороны, прижимались к заборам. Какая-то женщина в пенсне, решив, должно быть, что стреляли в Нонну, крикнула Бываленко, махая на него раскрытым зонтом:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30