Повеселел Богушевич: наконец избавится от Масальского. Извозчик тоже оживился, стал понукать коня.
Вскоре подъехали к воротам. Масальский соскочил с брички, сказал:
— Премного благодарен, данке шён за то, что подвезли. Если я буду ехать, то милости просим, тоже подвезу.
Извозчик понял, что Масальский не даст ему денег, глянул на него так пренебрежительно-насмешливо, как глядит нищий вслед богачу, который проходит мимо, говоря: «Бог подаст». Масальский полез было в карман брюк, вытащил наполовину кошелёк, но сразу же спрятал обратно. А чтобы не подумали, что хотел достать деньги, похлопал по другим карманам, вынул платок и вытер нос. Извозчик зло буркнул что-то и начал поворачивать лошадь. В эту минуту где-то рядом раздался голос:
— Пан следователь! Куда же ты, стой!
Под навесом стояли двое — Горенко и неизвестный седой высокий мужчина с толстой суковатой палкой. Горенко — в полотняных штанах и вышитой рубахе. Он-то и окликнул Богушевича.
— Что же это ты, голубок, — начал, подойдя к ним, стыдить Богушевича, — завернул ко мне в имение и стрекача задаёшь. Обижаешь старика.
Франтишек поздоровался, сняв шляпу, но с брички не сошёл.
— Я очень спешу, пан Горенко, очень.
— Ну, голубок, не на пожар же!
— На пожар и спешу.
— А что сгорело?
— У Глинской-Потапенко конюшня.
— Тю-ю! Было бы о чем говорить… Слезай, слезай, голубок, не отпущу. На полчаса всего и задержишься.
Пока Горенко уговаривал Богушевича, Масальский, расставив руки, шёл к седому человеку — это, конечно, и был тот дядька, что вернулся из Сибири. Масальский шёл так, словно каждый шаг причинял ему острую боль (может быть, туфли жали), ступал осторожно, на всю ступню. Развёл руки для объятий и дядя, но с места не сходил. Худой, высокий, сгорбленный, похожий на кривой турецкий ятаган. Вот Масальский подошёл, однако обнимать не стал, а взял дядю за руку и пожал её. Дядюшка, ждавший, что тот его обнимет, даже растерялся, выдернул руку из руки племянника и сам обнял его, прижавшись щекой к щеке.
— Ну что ты, голубок, сидишь? — не отставал тем временем от Богушевича Горенко. — Пообедаешь у меня и поедешь. Мой кучер тебя и отвезёт.
— Оставайтесь, — сказал и извозчик — ему, видно, не хотелось ехать дальше.
— Пообедаете. Обед у меня — во!
И Богушевич согласился, слез с брички.
Но причиной тому был не обещанный обед, а желание поговорить со старым Масальским.
Горенко взял Богушевича под руку и повёл по дорожке, усыпанной плотно утрамбованной кирпичной щебёнкой. От этой красной дорожки во все стороны тянулись красные следы ног.
— Вы не представляете, как мне тоскливо здесь без культурных людей, — жаловался Горенко, зажав в кулак седой клинышек бороды. — Запил бы, так нет компании. И в карты не с кем поиграть. Книг полный шкаф, а читать не тянет. И к чему читать — и так все известно. Одно утешение, когда заедет культурный человек.
— А этот пан, — мотнул Богушевич головой в сторону старого Масальского, — как у вас очутился? Родственник ваш?
— Не родственник, не свойственник, но человек культурный. Больше десяти лет на каторге и в ссылке отгрохал и, хотите верьте, хотите нет, не научился материться. Вот это человек! Неделю у меня живёт и с утра до ночи сидит, уткнувшись в книгу. Даже обедать идёт с книгой под мышкой. Водки на дух не переносит. Не курит. Про карты сказал, что их надо запретить законом.
— Так как же он у вас очутился?
— С письмом от моей сестры Галины приехал, — ответил Горенко, наконец перестав дёргать бородку. — Сестра живёт в Чите, замужем за полковником. А Ян Масальский отбывал там последние годы ссылки, и сестра приглашала его, как культурного человека, к себе в дом. Приехал сюда, больше ехать ему некуда. Я узнал, что судья Масальский приходится ему племянником, и послал ему весточку. Теперь старику будет где дожить отпущенные богом года… Вам, пан Богушевич, будет с ним интересно поговорить. Вы ведь тоже культурный человек.
Подошли к двухэтажному белому дому. Две помпезные колонны подпирали треугольник фронтона, на котором рельефно вылепленные задастые амуры целились из луков в пространство. Веранда была застеклена стёклами оранжевого цвета. Там сидела маленькая женщина в чёрном чепчике и чёрной шали и читала. Снаружи она казалась чёрной мушкой внутри янтаря.
— Моя супруга, — показал на веранду Горенко, — читает французские романы и грезит о рыцарской любви.
…Вчетвером они вошли в зал-столовую, где уже был накрыт стол.
— Прошу, господа, садитесь, — гостеприимным широким жестом указал Горенко на кресла.
Богушевич сел рядом с Яном Масальским. На столе — графины, штофы с водкой, настоенной на разных травах и кореньях, наливки, квас. Стол богатый, хватило бы на дюжину гостей. Горенко расстегнул воротник рубахи, потёр нетерпеливо руки.
— Ну, панове, — сказал он, — приступим к делу. Никто никого не подгоняет, никто никого не неволит, но будьте добреньки, уважьте хозяина — пейте и ешьте. Кто и не может пить, все равно пейте. А то одному мне неудобно и некультурно нализаться, не хочу, голубки, свиньёй показаться гостям, если они как стёклышко.
— Пан Тарас, — часто и тяжело дыша, слабым голосом сказал Ян, — неудобно без хозяйки пировать. Пригласите её.
— Обойдётся, — сморщился Горенко. — Женщинам в мужской компании делать нечего. Была бы это чужая жена, пригласил бы… Прошу, панове, наливайте себе, кому что по вкусу. Ну, а ты, голубок, чего сидишь? — обернулся он к Богушевичу. — Выпей, чтобы все жилки прочистились. — Он держал в руке полную рюмку и неосторожно обмакнул в неё кончик бороды. — Ещё сам не выпил, а бороду напоил, — засмеялся он. — Ваше здоровье!
Старый Масальский не стал ждать, пока все выпьют, принялся за еду. К напиткам не притронулся. Молодой Масальский поднял рюмку и любовался ею с таким выражением, словно перед ним не рюмка, а золотой слиток.
Ели, пили, разговаривали. Ян Масальский, как заметил Богушевич, ел очень бережливо, аккуратно. Когда откусывал хлеб, подставлял под ломтик ладонь и осыпавшиеся крошки кидал в рот. Низко наклонялся над тарелкой, чтобы не капнуть мимо. Привычка, приобретённая во время голодной жизни на каторге. Шея у него длинная, худая, острый кадык торчит.
Подвыпивший уже Масальский-судья сказал:
— Дядя Ян, а пан следователь вам земляк и по вере католик. Из ваших, из поляков.
Тот глянул не на Богушевича, а на племянника.
— «Из ваших», — сердито передразнил он. — А ты сам уже не из наших?
— Ну, дядечка, — не смутился Масальский, — вы же знаете мою родословную по матери.
— Кирилл Андреевич, — нарочито громко обратился к нему Богушевич, — передайте, пожалуйста, вон тот графинчик.
Теперь уже Ян перевёл глаза на Богушевича.
— Почему это он Кирилл Андреевич? — спросил он.
Богушевич не ответил, уставившись в тарелку, молча ел.
— Казимир, — обратился дядя к племяннику, — твой отец Адам назвал тебя Казимиром, почему же ты Кирилл Андреевич? Ты что — от отца отрёкся?
— Панове, голубки мои, — воскликнул Горенко, приходя на выручку растерявшемуся Масальскому-младшему. — После все выясните. А теперь давайте звякнем чарками и споём нашу старую запорожскую. Он встал, ещё шире распахнул ворот рубахи и запел оглушительным басом:
Не хилися, явороньку,
Ще ты зелененьки.
Не журися, казаченьку,
Ще ты молоденьки.
Масальский-младший тоже встал и, подняв рюмку, подхватил песню жидким тенорком.
Гей, гей, козаченьку,
Ще ты молоденьки.
Однако пел он и махал руками скованно, словно на нем был не новый триковый костюм, а тесная, неудобная кольчуга.
— Дорогой дядечка, — сказал он, окончив петь, потому что тот все ещё ждал ответа. — Я все тебе потом объясню.
Горенко с Масальским-младшим запели другую песню, а Богушевич с Яном разговорились.
— Так вы из наших мест? — спросил старик.
— Из Гродненской губернии, а родился под Вильной.
— А я — под Белостоком. Простите, пан, как ваше имя?
Богушевич назвал себя, рассказал, в ответ на расспросы старика, о своих родителях, о Вильне, гимназии, теперешней службе.
— А я уже не увижу свой край, — вздохнул Ян, и острый кадык его дёрнулся, глаза погасли.
— Почему, уважаемый пан? Это же ближе, чем до Сибири. Возьмёте и съездите.
— Куда? К кому? — опустил Масальский голову и прикрыл рукой глаза. — У меня там никого и ничего не осталось. Усадьба конфискована. Единственный родственник вот он, Казимир, Казик, — не поднимая головы, показал Ян на племянника. — Друзья — одни на виселице окончили жизнь, другие — отреклись. — Помолчал, потом поднял голову, пристально посмотрел на Богушевича, спросил: — А где вы были в те годы?
— Как и многие другие, в лесу, в отряде. Пан Ян, я не слышал фамилии Масальских во время восстания.
— А про Янушку слышали? Так это я и был. Отступал с отрядом в Августовские леса.
— Про Янушку слышал, — обрадовался Богушевич. — Про него слышал.
И пошли горькие воспоминания, назывались деревни, хутора, леса, дороги, по которым им обоим довелось бродить… Выяснилось, что они знали одних и тех же людей, принимали участие в одних и тех же событиях… Особенно поразил Богушевича рассказ Яна про его одноклассника-гимназиста Зигмунда Минейку. Того самого Минейку, с которым Франтишек дружил, учился, вместе ходил к Ванде Шней-Потоцкой и которого потом, как слышал Масальский, отправили в Нерчинские рудники на каторгу… Про дальнейшую судьбу Минейки Масальский такое рассказал, что Богушевич и не поверил: Зигмунд бежал с каторги и теперь находится где-то в Европе. А сбежал он очень ловко. Гнали каторжников строем в кандалах. На этапе умер поляк Струмила, приговорённый к вольному поселению в Томске. Он был очень похож на Минейку, чем тот и воспользовался. Умершего Струмилу похоронили у дороги как Минейку, а тот поселился как ссыльный в Томске, выдавая себя за Струмилу. Проживши там некоторое время, он бежал с фальшивыми документами сперва в Петербург, а затем за границу.
— Ну, дай бог ему удачи! — поднял рюмку Богушевич. — Я выпью за своего смелого товарища, — и опрокинул рюмку.
Они разговаривали вполголоса, довольные, что Горенко и Масальский-младший им не мешают. Те ели, пили, пели песни — бас и тенор звучали, хоть и не очень складно, зато громко.
— Как вы думаете теперь жить? У кого? — спросил Богушевич.
— Буду где-нибудь приживальщиком или устроюсь по своим силам на работу… Вон Горенко оставляет у себя для компании как культурного человека, — усмехнулся старик.
— А племянник?
— Он посоветовал мне ехать в Калугу к его тётке немке. У неё там цирюльня. А что, может, я и освою новую специальность, стану цирюльником?
Помолчали, грустно глядя друг другу в глаза.
— Пан Янек, если вам будет плохо и не сможете нигде устроиться, поживёте первое время у меня.
— Спасибо, дорогой, спасибо. — Ян взял Богушевича за руку. — Погляжу, куда божий перст укажет. Спасибо, доброту твою не забуду.
А Горенко и Масальский-младший пустились в пляс. Тучный Горенко топал тяжело, попробовал пойти вприсядку и чуть не растянулся. Масальский, словно жалея новый костюм и туфли, не сгибался, не кружился, а лишь слегка притопывал и хлопал — не в ладоши даже, а кончиками пальцев.
«Ничтожество, — подумал Богушевич, — кривляется, будто пьян в стельку, лишь бы избежать разговора с дядей».
— Пляску прервала жена Горенко. Бледная, с книгой в руке, вошла в залу.
— Вурдалак, вахлак, азиат, дом дрожит от твоих прыжков. Голова разболелась, — накинулась она на мужа и зло кольнула всех по очереди холодными круглыми глазками.
— Все, дорогая, все, — виновато сказал Горенко. — Будет тихо. Иди, моё золотко, спокойно читай свой роман.
Богушевич воспользовался этим моментом, вышел из-за стола и попросил хозяина дать ему обещанную повозку. Младший Масальский также сказал, что спешит и ему надо немедленно возвращаться в город.
— Дядечка, я ещё не раз сюда приеду и жену привезу, познакомлю. Дети тоже хотят вас увидеть.
Ян сидел по-прежнему хмурый, кадык нервно дёргался, точно старик что-то глотал.
Богушевича от усадьбы к большаку пошёл провожать один он. Шёл рядом с тележкой, шаркая по-стариковски подошвами, сесть, подъехать вместе отказался. Время от времени взглядывал на Богушевича, долго не отводил глаз, точно хотел получше его запомнить.
— Береги тебя всевышний, — подал на прощание руку, когда выехали на большак. — Мало нас осталось. Мало.
Он ещё долго стоял на дороге и махал рукой, высокий, худой, сутулый. Ветер трепал его седые, белые как снег, волосы, и Богушевичу издали чудилось, что над головой старика кружится снежный вихрь.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Взволновала Богушевича эта встреча со старым Масальским, закружились, нахлынули воспоминания, тяжёлые, горькие, болезненные, как всегда после встреч с бывшими повстанцами. Можно было гордиться своим участием в восстании — не перед людьми, конечно, а перед своей совестью. Он и гордился, но избыть боль в душе из-за его провала, из-за огромных и напрасных жертв, которые не только ничего не принесли, а даже эхом не откликнулись и, кто знает, откликнутся ли когда-нибудь, — не мог. А что скажут про них потомки? Неужели то же, что и теперь говорят многие, ну хотя бы тот же Кирилл Андреевич Масальский: «Дураки, донкихоты, на что надеялись — с косами и пиками против пушек поднялись. Зачем?»
Конечно, доля правды, если не вся правда, в этом есть. Откровенно говоря, когда Богушевич пришёл к повстанцам и увидел, как они вооружены, как малы их отряды, которые то пополнялись, то редели, он тогда же понял, что повстанцам не победить, регулярные войска раздавят их в первом же серьёзном сражении. Но вряд ли надеялись на победу и те, кто поднимал народ на бунт. Скорее думали, что царь, испугавшись беспорядков, пойдёт на какие-нибудь уступки народу. Не добились ни победы, ни уступок. Восстание было жестоко подавлено, для многих его участников дело кончилось смертью, каторгой, изгнанием. Однако не пойти в лес к повстанцам Богушевич не мог, как не мог бы не кинуться в реку, в охваченный пламенем дом, чтобы спасти ребёнка. Кинулся бы, даже если бы это угрожало ему смертью. Даже не веря, что спасёт, все равно кинулся бы…
Судьба Богушевича миловала, удалось избегнуть кары — сражался там, где его не знали. Вот и болит душа за ненужные жертвы, не заживает сердечная рана. Защемило и сейчас, после встречи с Яном Масальским…
От этих мыслей и переживаний так тяжко и горько стало на душе, что хоть головой об стену бейся. И поговорить не с кем, излить чувства, разогнать в беседе мрачные думы. Кучер был немой, только мычал.
Обсаженная деревьями дорога шла полем, время от времени попадались небольшие рощи. Подъехали к деревне. На окраине среди толстых старых лип белела церковь с красными куполами и ярко-жёлтым крестом. Немой кучер остановил лошадь возле церкви, снял шапку, перекрестился и, повернувшись к Богушевичу, ждал, пока и тот перекрестится. Богушевич не перекрестился, и немой злобно замычал, затряс бородой, показывая кнутом на церковь. Чтобы не обижать его, Богушевич тоже снял шляпу и перекрестился по-православному.
Из распахнутых ворот церкви вышли празднично одетые люди — крестили ребёнка. Впереди — крёстный и крёстная, на руках которой был младенец, позади — две старухи, молодой крепкий парень в широченных запорожских шароварах, вышитой рубахе и синей бархатной безрукавке. Этот здоровила нёс большой кувшин с узким горлом и медную кружку. Увидев немого, он кинулся к нему с радостным криком.
— Дядька Микола, доброго здоровья! Рады видеть! — налил из кувшина в кружку водки, протянул немому. — Выпей за здоровье казака, крещённого Опанасом, за племянника моего. Пей, всех угощаю.
Микола не стал отнекиваться, выпил, достал с тележки свёрток — там были нарезанное сало, лук, хлеб, — начал закусывать.
— И тебе, пан, тоже не пожалею. — Налил в ту же кружку, поднёс Богушевичу. Богушевич поблагодарил, но пить отказался, сказал, что не может, здоровье не позволяет, да ещё у Горенко выпил.
— Пей, пан, — не отставал парень, — ты что не православный, магомет, что выпить не можешь?
— Они брезгают с мужиками да за мужика пить, — сказал крёстный. — С господами бы выпили.
Богушевич поморщился. Знал же по прошлым подобным случаям, что простой люд расценивает отказ принять угощение как господскую брезгливость к мужикам. Взял кружку, показал пальцем, сколько оставить, а сколько вылить обратно в кувшин. Парень послушался. Богушевич поклонился крёстным родителям, пожелал несмышлёному Опанасу счастливой и долгой жизни и выпил. Чуть не задохнулся, такая крепкая была водка.
— Спасибо, пан, спасибо, — низко поклонились ему в ответ крёстный, крёстная, старухи, девчата и парень.
Немой подал Богушевичу луковицу и ломоть хлеба. Он взял, закусил. Немой одобрительно покивал головой, замычал что-то, и только теперь Богушевич заметил, что во рту у него нет языка — глубоко в горле торчал лишь красный обрубок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Вскоре подъехали к воротам. Масальский соскочил с брички, сказал:
— Премного благодарен, данке шён за то, что подвезли. Если я буду ехать, то милости просим, тоже подвезу.
Извозчик понял, что Масальский не даст ему денег, глянул на него так пренебрежительно-насмешливо, как глядит нищий вслед богачу, который проходит мимо, говоря: «Бог подаст». Масальский полез было в карман брюк, вытащил наполовину кошелёк, но сразу же спрятал обратно. А чтобы не подумали, что хотел достать деньги, похлопал по другим карманам, вынул платок и вытер нос. Извозчик зло буркнул что-то и начал поворачивать лошадь. В эту минуту где-то рядом раздался голос:
— Пан следователь! Куда же ты, стой!
Под навесом стояли двое — Горенко и неизвестный седой высокий мужчина с толстой суковатой палкой. Горенко — в полотняных штанах и вышитой рубахе. Он-то и окликнул Богушевича.
— Что же это ты, голубок, — начал, подойдя к ним, стыдить Богушевича, — завернул ко мне в имение и стрекача задаёшь. Обижаешь старика.
Франтишек поздоровался, сняв шляпу, но с брички не сошёл.
— Я очень спешу, пан Горенко, очень.
— Ну, голубок, не на пожар же!
— На пожар и спешу.
— А что сгорело?
— У Глинской-Потапенко конюшня.
— Тю-ю! Было бы о чем говорить… Слезай, слезай, голубок, не отпущу. На полчаса всего и задержишься.
Пока Горенко уговаривал Богушевича, Масальский, расставив руки, шёл к седому человеку — это, конечно, и был тот дядька, что вернулся из Сибири. Масальский шёл так, словно каждый шаг причинял ему острую боль (может быть, туфли жали), ступал осторожно, на всю ступню. Развёл руки для объятий и дядя, но с места не сходил. Худой, высокий, сгорбленный, похожий на кривой турецкий ятаган. Вот Масальский подошёл, однако обнимать не стал, а взял дядю за руку и пожал её. Дядюшка, ждавший, что тот его обнимет, даже растерялся, выдернул руку из руки племянника и сам обнял его, прижавшись щекой к щеке.
— Ну что ты, голубок, сидишь? — не отставал тем временем от Богушевича Горенко. — Пообедаешь у меня и поедешь. Мой кучер тебя и отвезёт.
— Оставайтесь, — сказал и извозчик — ему, видно, не хотелось ехать дальше.
— Пообедаете. Обед у меня — во!
И Богушевич согласился, слез с брички.
Но причиной тому был не обещанный обед, а желание поговорить со старым Масальским.
Горенко взял Богушевича под руку и повёл по дорожке, усыпанной плотно утрамбованной кирпичной щебёнкой. От этой красной дорожки во все стороны тянулись красные следы ног.
— Вы не представляете, как мне тоскливо здесь без культурных людей, — жаловался Горенко, зажав в кулак седой клинышек бороды. — Запил бы, так нет компании. И в карты не с кем поиграть. Книг полный шкаф, а читать не тянет. И к чему читать — и так все известно. Одно утешение, когда заедет культурный человек.
— А этот пан, — мотнул Богушевич головой в сторону старого Масальского, — как у вас очутился? Родственник ваш?
— Не родственник, не свойственник, но человек культурный. Больше десяти лет на каторге и в ссылке отгрохал и, хотите верьте, хотите нет, не научился материться. Вот это человек! Неделю у меня живёт и с утра до ночи сидит, уткнувшись в книгу. Даже обедать идёт с книгой под мышкой. Водки на дух не переносит. Не курит. Про карты сказал, что их надо запретить законом.
— Так как же он у вас очутился?
— С письмом от моей сестры Галины приехал, — ответил Горенко, наконец перестав дёргать бородку. — Сестра живёт в Чите, замужем за полковником. А Ян Масальский отбывал там последние годы ссылки, и сестра приглашала его, как культурного человека, к себе в дом. Приехал сюда, больше ехать ему некуда. Я узнал, что судья Масальский приходится ему племянником, и послал ему весточку. Теперь старику будет где дожить отпущенные богом года… Вам, пан Богушевич, будет с ним интересно поговорить. Вы ведь тоже культурный человек.
Подошли к двухэтажному белому дому. Две помпезные колонны подпирали треугольник фронтона, на котором рельефно вылепленные задастые амуры целились из луков в пространство. Веранда была застеклена стёклами оранжевого цвета. Там сидела маленькая женщина в чёрном чепчике и чёрной шали и читала. Снаружи она казалась чёрной мушкой внутри янтаря.
— Моя супруга, — показал на веранду Горенко, — читает французские романы и грезит о рыцарской любви.
…Вчетвером они вошли в зал-столовую, где уже был накрыт стол.
— Прошу, господа, садитесь, — гостеприимным широким жестом указал Горенко на кресла.
Богушевич сел рядом с Яном Масальским. На столе — графины, штофы с водкой, настоенной на разных травах и кореньях, наливки, квас. Стол богатый, хватило бы на дюжину гостей. Горенко расстегнул воротник рубахи, потёр нетерпеливо руки.
— Ну, панове, — сказал он, — приступим к делу. Никто никого не подгоняет, никто никого не неволит, но будьте добреньки, уважьте хозяина — пейте и ешьте. Кто и не может пить, все равно пейте. А то одному мне неудобно и некультурно нализаться, не хочу, голубки, свиньёй показаться гостям, если они как стёклышко.
— Пан Тарас, — часто и тяжело дыша, слабым голосом сказал Ян, — неудобно без хозяйки пировать. Пригласите её.
— Обойдётся, — сморщился Горенко. — Женщинам в мужской компании делать нечего. Была бы это чужая жена, пригласил бы… Прошу, панове, наливайте себе, кому что по вкусу. Ну, а ты, голубок, чего сидишь? — обернулся он к Богушевичу. — Выпей, чтобы все жилки прочистились. — Он держал в руке полную рюмку и неосторожно обмакнул в неё кончик бороды. — Ещё сам не выпил, а бороду напоил, — засмеялся он. — Ваше здоровье!
Старый Масальский не стал ждать, пока все выпьют, принялся за еду. К напиткам не притронулся. Молодой Масальский поднял рюмку и любовался ею с таким выражением, словно перед ним не рюмка, а золотой слиток.
Ели, пили, разговаривали. Ян Масальский, как заметил Богушевич, ел очень бережливо, аккуратно. Когда откусывал хлеб, подставлял под ломтик ладонь и осыпавшиеся крошки кидал в рот. Низко наклонялся над тарелкой, чтобы не капнуть мимо. Привычка, приобретённая во время голодной жизни на каторге. Шея у него длинная, худая, острый кадык торчит.
Подвыпивший уже Масальский-судья сказал:
— Дядя Ян, а пан следователь вам земляк и по вере католик. Из ваших, из поляков.
Тот глянул не на Богушевича, а на племянника.
— «Из ваших», — сердито передразнил он. — А ты сам уже не из наших?
— Ну, дядечка, — не смутился Масальский, — вы же знаете мою родословную по матери.
— Кирилл Андреевич, — нарочито громко обратился к нему Богушевич, — передайте, пожалуйста, вон тот графинчик.
Теперь уже Ян перевёл глаза на Богушевича.
— Почему это он Кирилл Андреевич? — спросил он.
Богушевич не ответил, уставившись в тарелку, молча ел.
— Казимир, — обратился дядя к племяннику, — твой отец Адам назвал тебя Казимиром, почему же ты Кирилл Андреевич? Ты что — от отца отрёкся?
— Панове, голубки мои, — воскликнул Горенко, приходя на выручку растерявшемуся Масальскому-младшему. — После все выясните. А теперь давайте звякнем чарками и споём нашу старую запорожскую. Он встал, ещё шире распахнул ворот рубахи и запел оглушительным басом:
Не хилися, явороньку,
Ще ты зелененьки.
Не журися, казаченьку,
Ще ты молоденьки.
Масальский-младший тоже встал и, подняв рюмку, подхватил песню жидким тенорком.
Гей, гей, козаченьку,
Ще ты молоденьки.
Однако пел он и махал руками скованно, словно на нем был не новый триковый костюм, а тесная, неудобная кольчуга.
— Дорогой дядечка, — сказал он, окончив петь, потому что тот все ещё ждал ответа. — Я все тебе потом объясню.
Горенко с Масальским-младшим запели другую песню, а Богушевич с Яном разговорились.
— Так вы из наших мест? — спросил старик.
— Из Гродненской губернии, а родился под Вильной.
— А я — под Белостоком. Простите, пан, как ваше имя?
Богушевич назвал себя, рассказал, в ответ на расспросы старика, о своих родителях, о Вильне, гимназии, теперешней службе.
— А я уже не увижу свой край, — вздохнул Ян, и острый кадык его дёрнулся, глаза погасли.
— Почему, уважаемый пан? Это же ближе, чем до Сибири. Возьмёте и съездите.
— Куда? К кому? — опустил Масальский голову и прикрыл рукой глаза. — У меня там никого и ничего не осталось. Усадьба конфискована. Единственный родственник вот он, Казимир, Казик, — не поднимая головы, показал Ян на племянника. — Друзья — одни на виселице окончили жизнь, другие — отреклись. — Помолчал, потом поднял голову, пристально посмотрел на Богушевича, спросил: — А где вы были в те годы?
— Как и многие другие, в лесу, в отряде. Пан Ян, я не слышал фамилии Масальских во время восстания.
— А про Янушку слышали? Так это я и был. Отступал с отрядом в Августовские леса.
— Про Янушку слышал, — обрадовался Богушевич. — Про него слышал.
И пошли горькие воспоминания, назывались деревни, хутора, леса, дороги, по которым им обоим довелось бродить… Выяснилось, что они знали одних и тех же людей, принимали участие в одних и тех же событиях… Особенно поразил Богушевича рассказ Яна про его одноклассника-гимназиста Зигмунда Минейку. Того самого Минейку, с которым Франтишек дружил, учился, вместе ходил к Ванде Шней-Потоцкой и которого потом, как слышал Масальский, отправили в Нерчинские рудники на каторгу… Про дальнейшую судьбу Минейки Масальский такое рассказал, что Богушевич и не поверил: Зигмунд бежал с каторги и теперь находится где-то в Европе. А сбежал он очень ловко. Гнали каторжников строем в кандалах. На этапе умер поляк Струмила, приговорённый к вольному поселению в Томске. Он был очень похож на Минейку, чем тот и воспользовался. Умершего Струмилу похоронили у дороги как Минейку, а тот поселился как ссыльный в Томске, выдавая себя за Струмилу. Проживши там некоторое время, он бежал с фальшивыми документами сперва в Петербург, а затем за границу.
— Ну, дай бог ему удачи! — поднял рюмку Богушевич. — Я выпью за своего смелого товарища, — и опрокинул рюмку.
Они разговаривали вполголоса, довольные, что Горенко и Масальский-младший им не мешают. Те ели, пили, пели песни — бас и тенор звучали, хоть и не очень складно, зато громко.
— Как вы думаете теперь жить? У кого? — спросил Богушевич.
— Буду где-нибудь приживальщиком или устроюсь по своим силам на работу… Вон Горенко оставляет у себя для компании как культурного человека, — усмехнулся старик.
— А племянник?
— Он посоветовал мне ехать в Калугу к его тётке немке. У неё там цирюльня. А что, может, я и освою новую специальность, стану цирюльником?
Помолчали, грустно глядя друг другу в глаза.
— Пан Янек, если вам будет плохо и не сможете нигде устроиться, поживёте первое время у меня.
— Спасибо, дорогой, спасибо. — Ян взял Богушевича за руку. — Погляжу, куда божий перст укажет. Спасибо, доброту твою не забуду.
А Горенко и Масальский-младший пустились в пляс. Тучный Горенко топал тяжело, попробовал пойти вприсядку и чуть не растянулся. Масальский, словно жалея новый костюм и туфли, не сгибался, не кружился, а лишь слегка притопывал и хлопал — не в ладоши даже, а кончиками пальцев.
«Ничтожество, — подумал Богушевич, — кривляется, будто пьян в стельку, лишь бы избежать разговора с дядей».
— Пляску прервала жена Горенко. Бледная, с книгой в руке, вошла в залу.
— Вурдалак, вахлак, азиат, дом дрожит от твоих прыжков. Голова разболелась, — накинулась она на мужа и зло кольнула всех по очереди холодными круглыми глазками.
— Все, дорогая, все, — виновато сказал Горенко. — Будет тихо. Иди, моё золотко, спокойно читай свой роман.
Богушевич воспользовался этим моментом, вышел из-за стола и попросил хозяина дать ему обещанную повозку. Младший Масальский также сказал, что спешит и ему надо немедленно возвращаться в город.
— Дядечка, я ещё не раз сюда приеду и жену привезу, познакомлю. Дети тоже хотят вас увидеть.
Ян сидел по-прежнему хмурый, кадык нервно дёргался, точно старик что-то глотал.
Богушевича от усадьбы к большаку пошёл провожать один он. Шёл рядом с тележкой, шаркая по-стариковски подошвами, сесть, подъехать вместе отказался. Время от времени взглядывал на Богушевича, долго не отводил глаз, точно хотел получше его запомнить.
— Береги тебя всевышний, — подал на прощание руку, когда выехали на большак. — Мало нас осталось. Мало.
Он ещё долго стоял на дороге и махал рукой, высокий, худой, сутулый. Ветер трепал его седые, белые как снег, волосы, и Богушевичу издали чудилось, что над головой старика кружится снежный вихрь.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Взволновала Богушевича эта встреча со старым Масальским, закружились, нахлынули воспоминания, тяжёлые, горькие, болезненные, как всегда после встреч с бывшими повстанцами. Можно было гордиться своим участием в восстании — не перед людьми, конечно, а перед своей совестью. Он и гордился, но избыть боль в душе из-за его провала, из-за огромных и напрасных жертв, которые не только ничего не принесли, а даже эхом не откликнулись и, кто знает, откликнутся ли когда-нибудь, — не мог. А что скажут про них потомки? Неужели то же, что и теперь говорят многие, ну хотя бы тот же Кирилл Андреевич Масальский: «Дураки, донкихоты, на что надеялись — с косами и пиками против пушек поднялись. Зачем?»
Конечно, доля правды, если не вся правда, в этом есть. Откровенно говоря, когда Богушевич пришёл к повстанцам и увидел, как они вооружены, как малы их отряды, которые то пополнялись, то редели, он тогда же понял, что повстанцам не победить, регулярные войска раздавят их в первом же серьёзном сражении. Но вряд ли надеялись на победу и те, кто поднимал народ на бунт. Скорее думали, что царь, испугавшись беспорядков, пойдёт на какие-нибудь уступки народу. Не добились ни победы, ни уступок. Восстание было жестоко подавлено, для многих его участников дело кончилось смертью, каторгой, изгнанием. Однако не пойти в лес к повстанцам Богушевич не мог, как не мог бы не кинуться в реку, в охваченный пламенем дом, чтобы спасти ребёнка. Кинулся бы, даже если бы это угрожало ему смертью. Даже не веря, что спасёт, все равно кинулся бы…
Судьба Богушевича миловала, удалось избегнуть кары — сражался там, где его не знали. Вот и болит душа за ненужные жертвы, не заживает сердечная рана. Защемило и сейчас, после встречи с Яном Масальским…
От этих мыслей и переживаний так тяжко и горько стало на душе, что хоть головой об стену бейся. И поговорить не с кем, излить чувства, разогнать в беседе мрачные думы. Кучер был немой, только мычал.
Обсаженная деревьями дорога шла полем, время от времени попадались небольшие рощи. Подъехали к деревне. На окраине среди толстых старых лип белела церковь с красными куполами и ярко-жёлтым крестом. Немой кучер остановил лошадь возле церкви, снял шапку, перекрестился и, повернувшись к Богушевичу, ждал, пока и тот перекрестится. Богушевич не перекрестился, и немой злобно замычал, затряс бородой, показывая кнутом на церковь. Чтобы не обижать его, Богушевич тоже снял шляпу и перекрестился по-православному.
Из распахнутых ворот церкви вышли празднично одетые люди — крестили ребёнка. Впереди — крёстный и крёстная, на руках которой был младенец, позади — две старухи, молодой крепкий парень в широченных запорожских шароварах, вышитой рубахе и синей бархатной безрукавке. Этот здоровила нёс большой кувшин с узким горлом и медную кружку. Увидев немого, он кинулся к нему с радостным криком.
— Дядька Микола, доброго здоровья! Рады видеть! — налил из кувшина в кружку водки, протянул немому. — Выпей за здоровье казака, крещённого Опанасом, за племянника моего. Пей, всех угощаю.
Микола не стал отнекиваться, выпил, достал с тележки свёрток — там были нарезанное сало, лук, хлеб, — начал закусывать.
— И тебе, пан, тоже не пожалею. — Налил в ту же кружку, поднёс Богушевичу. Богушевич поблагодарил, но пить отказался, сказал, что не может, здоровье не позволяет, да ещё у Горенко выпил.
— Пей, пан, — не отставал парень, — ты что не православный, магомет, что выпить не можешь?
— Они брезгают с мужиками да за мужика пить, — сказал крёстный. — С господами бы выпили.
Богушевич поморщился. Знал же по прошлым подобным случаям, что простой люд расценивает отказ принять угощение как господскую брезгливость к мужикам. Взял кружку, показал пальцем, сколько оставить, а сколько вылить обратно в кувшин. Парень послушался. Богушевич поклонился крёстным родителям, пожелал несмышлёному Опанасу счастливой и долгой жизни и выпил. Чуть не задохнулся, такая крепкая была водка.
— Спасибо, пан, спасибо, — низко поклонились ему в ответ крёстный, крёстная, старухи, девчата и парень.
Немой подал Богушевичу луковицу и ломоть хлеба. Он взял, закусил. Немой одобрительно покивал головой, замычал что-то, и только теперь Богушевич заметил, что во рту у него нет языка — глубоко в горле торчал лишь красный обрубок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30