По мере сил канающий под скучную благопристойную Европку, город наш представал в них с довольно интересной стороны. Шел, допустим, паренек, охранник из супермаркета, через мост в свой окраинный район Болдерая. Есть там такой мостик, и репутация у мостика так себе, но паренек не боялся, потому что вполне себе крепкий, подкачанный, и вообще кикбоксер… Пришел он в себя утром на пороге собственной квартиры: третий этаж, от моста до дома — метров двести… дополз. Буквально. Пареньку врезали по затылку; по характеру повреждений — предположительно, гвоздодером. На пареньке была плотная вязаная шапочка. Поэтому он жив. Лопатник, между прочим, остался нетронутым. Били из любви к искусству. Как, впрочем, и Алекса.
— Как, — спрашиваю, — картинка у тебя сошлась? (После удара левый глаз у Алекса оказался на полтора сантиметра ниже правого, и видеть они стали автономно.) Алекс машет рукой с зажатой между пальцами сигариллой:
— Хрена. Окулист сегодня заходил — говорит, месяца через полтора… если все нормально будет… А пока вас у меня каждого по два.
Нас — это нас с Герой, с которым мы у Алекса совпали случайно. Мы с Герой в последнее время совпадаем только случайно и общаемся только мимолетно, хотя когда-то вместе провели и выпили громадное количество времени и литров.
— Ну вы идите, что ли. — Алекс расплющивает негроидный бычок о ржавый висячий замок, запирающий гнусно-зеленоватого колера решетку поперек пролета, ведущего на больничный чердак (курят здесь только на лестнице). — Меня сейчас все равно хирург будет смотреть.
— Пошли, — предлагаю я Гере. — Зарулим куда-нибудь, посидим?
— Пить будете… — завистливо прогнозирует Алекс.
Алексова контузия оставила по себе с десяток миллиметровых гематом, готовых сдетонировать от спиртного — так что пить ему на ближайшие полгода, как минимум, воспретили строжайше. Даже безалкогольное пиво: продукт брожения…
— Я на колесах, — открещивается Гера.
— Ну тогда, — говорю, — вы друг друга поймете. Он вон тоже — на колесах…
— Нет, — скорбно уточняет Алекс. — Я на капельнице.
Зашли все-таки с Герой в кабачок — тут же, за углом, на Бривибас, в “Рупуцис”: на два с половиной столика, но с эксклюзивной бронзовой жабой от модного латышского скульптора (каковой жабы родная сестра, галапагосских размеров бронзовая же черепаха, стерегущая выход на пляж между Майори и Дубулты, однажды чуть не сдвинула крышу зажевавшему марку Валдеру: ему показалось, что черепаха на него идет). Я взял один дринк текилы бланко, Гера — какого-то энерджайзера.
— Че это? — Я придвинул к себе черно-красную баночку: “FireWall”. — Это, типа, вкусно?
— Нормально, — пожал плечами Гера.
— Не, мне хорошо, — потер я ладони. — Я безлошадный. Я буду пить текилу. Как в молодости. Почти. Помнишь?
В молодости, сиречь шесть-пять лет назад, я, Гера и прочие многочисленные члены “имантской системы”, районные панки и нонконформисты, в изобилии потребляли продаваемый “на точке” по “лимонадной” цене лат литр нелимонадного вкуса и градуса, пованивающий ацетоном яблочный самогон, проходивший в “системе” под поэтическим псевдонимом “русская текила”, или попросту “бодяга”. То были времена вполне идиллические — владельцы “точек” давно переключились на разведенный питьевой спирт, “система” же распалась, расслоившись на тех, кто, подобно Лобану, осел в “бодяжной” парадигме окончательно, и тех, кто, вроде Геры, вознесся к энерджайзеру “FireWall”.
Гера хмыкнул вяло, не соблазнившись предложенной ностальгической тональностью. Я и провоцировал-то его без особой надежды: странно ожидать теплых воспоминаний о циклодоле под водочку и ментовских “обезьянниках” от нынешнего владельца “тойоты-короллы” и сотрудника фирмы, внедряющей на нашем отсталом рынке лицензионный “Майкрософт”.
На отсталость рынка мне Гера и жаловался, когда мы слегка (не без определенной пробуксовки) разговорились: каменный век, все норовят урвать софт забесплатно, полное говно пиратское, с дырками в программе, лишь бы не башлять… Я с некоторым изумлением уловил обертоны колонизатора в пробковом шлеме и ослепительно-белом тропикале, с усталым хининовым отвращением комментирующего дезинтерийное кишение туземной жизни. Ничего изумительного, разумеется, ни в словах Геры, ни в поведении его не было — как и в факте отказа по мере взросления от игрушечного нонконформизма в пользу миддл-классовой комильфотности. Но я слишком хорошо помнил его предыдущего и видел, что от того человека в нем теперешнем не осталось ВООБЩЕ НИЧЕГО, СОВСЕМ. Не в том дело, в какую сторону он изменился, а в том, что он не изменился — переродился.
Мы посидели, перетерли, допили каждый свое. Обоим совершенно очевидно было, что говорить нам не о чем. И не то чтобы совсем уж тотально отсутствовали общие темы — но мы словно общались на разных частотах. В разной кодировке. Я чувствовал, что не “прочитываю” его — как и он меня… Но если мне Гера при попытке “открыть файл” представал набором непонятных символов, то он, кажется, попыток таких и не предпринимал, с безразличным автоматизмом компьютерного профи сразу нажимая delete — как при получении заведомого спама.
Вот за это, за это я всех их и недолюбливаю (вопрос: почему муравьи недолюбливают муравьедов?… — ответ: не успевают!). За то, что они не просто не осознают, не воспринимают реальность в полном ее объеме и во всем ее спектре, но и (под)сознательно не желают этого делать. И если клавишу delete им приходится давить лишь в случае лобовых с этой неудобоваримой реальностью столкновений, то функция ignore работает у них на самовоспроизведении.
Ехал как-то в маршрутке Pinkёi-Riga. Обычный небогатый пипл, за тридцать сантимов перемещающийся в центр из отдаленных предместий. И вдруг — двое: она и он. Она — вероятно, мать, лет, наверное, за сорок пять, в чертовски элегантном, на макинтош смахивающем плащике из тончайшего кашемира; парадоксально похожая на кинорежиссера и плейбоя Андрона Кончаловского (про которого кто-то недобрый пошутил, что он по ночам превращается в ящик пищевых добавок): то же зримо-упруго-загорелое ощущение подтянутости, энергичности и бодрости — но с отчетливым привкусом искусственности. Он — вероятно, сын, лет, наверное, под двадцать, в нежной выделки лайковой куртке стиля “пиджак комиссара”; закономерно похожий на того же режиссер-плейбоя, но в юности — вскормленного вкусной и здоровой пищей, спортивного и позитивного. На их разновозрастных и вообще разных, но фамильным и классовым сходством объединенных лицах угадывалось старательно подавленное выражение тягостного недоумения от необходимости трястись в железном минивэнном гробу по колдобинам улицы Калнциема в окружении неупругих, незагорелых, неподтянутых маршрутных завсегдатаев. Скоро ли… (имени я не расслышал) машину из сервиса заберет, вполголоса поинтересовался кончаловский-мл. Послезавтра, интеллигентно, чуть шевельнув суховатыми губами, откликнулась кончаловский-ст. Лицо младшего сдержанно погрустнело.
И тут я понял, кого вижу перед собой. Нормальных инопланетян, и даже не гуманоидов — зеленых или серых каких-нибудь высокоразвитых амеб, у которых некстати поломался гравигенный (гравизащитный?) межзвездный движок, и теперь им в ожидании ремонта придется провести два лишних дня на чужой, негостеприимной, биологически агрессивной планете, к тому же с непригодной для дыхания атмосферой.
И это — глубоко неправильно. Если угодно — неэтично. Потому что они — не инопланетяне, не амебы. Они — представители одного с маршрутным пиплом, со мной, с моим бывшим другом алкоголиком Лобановым, с отредактированным бейсбольной битой Алексом, с теми уебками, которые его отредактировали, биологического вида и даже национальности и местожительства. Они живут не на планете Криптон с фтороводородной атмосферой, а — в этом городе, в этой стране, в этом мире. Где не все загорелы и подтянуты, где немотивированно убивают гвоздодером и вообще не так много поводов для бодрого жизнерадостного мироощущения… Никто не говорит, что они обязаны квасить, как Лобан, или валяться с дырой в башке, как Алекс, — но делать вид, что ни того ни другого попросту не существует, они права не имеют.
Как говаривал персонаж незабвенного фильма: “Я так думаю”.
“Рупуцис” — это по-латышски “грубиян” и “черный хлеб”. Одноименный полутораэтажный (первый и четвертьподвальный) кабак (самоназвание “барс-салонс”) не отличается, однако, ни хамством обслуги, ни преобладанием черных корок в меню — напротив, это престильное заведеньице с самым лучшим в городе выбором вискаря (по крайней мере, с тех пор, как на месте “Ордениса”, культового кабака при покойном ныне рижском виски-клубе, нарисовался убогий пластмассовый “Оранж-бар”). Разными оттенками рыжего отсвечивающие бутылки на полках, притопленные в полутьму картинки с красноватым ассорти из морских раковин, похожих на цветные итальянские макароны. Латышская речь с инкрустациями русского мата. Backyard Babies, Jauns Meness, Борис Гребенщиков.
Мы с Герой — внизу, правее стойки, за угловым — четверть круга — столиком. Над нами — полусферический абажур из льняного оттенка пластика, имитирующего гофрированную папиросную бумагу. Я сижу лицом в угол, Гера — слева от меня, спиной к окну, начинающемуся от уровня столешницы. В окне на высоте моего взгляда — послойно — незаконченные отражения, ноги прохожих, фары Гериной “короллы”, светящиеся ящики троллейбусов, вывески: зелено-оранжево-синяя “Нарвессена” и красная — “Т-маркета”.
Ставлю на стол опустошенную стопку, некоторое время философически гоняю вилочкой по блюдечку ломтик лайма:
— Ну че, пойдем?
Что-то там есть — за и над Герой. Я поднимаю глаза. Чуть расставив ноги, горбясь, навалившись предплечьями на стекло, мордой уткнувшись в сложенные домиком ладони, — стоит снаружи некто высокий, плечистый, в бесформенной одежде. Стоит, глядя на нас. На нас с Герой. Лица не видно: капюшон с козырьком глубоко надвинут, клапан наглухо запахнут. Смотрит. Пять секунд. Десять.
Я толкаю рукой анатомирующего лопатник Геру.
— А? — поворачивается Гера ко мне.
Киваю на окно. Гера сначала не въезжает, потом начинает вертеть головой. Когда он вглядывается в окно, бесформенного за тем уже нет. Как он исчез, я не уловил.
— Чего там?
— Да стоял какой-то мудак… На нас прямо пялился.
Куртка у мудака, соображаю я постфактум, была, кстати, точно как у меня. Экстремально-альпинистского типажа — такие делаются из всяческих gore-tex’ов: перетягиваемая в бедрах-поясе-шее, с “отражателями” и тем самым глухо запахивающимся капюшоном с длинным козырьком.
6
Недаром мне не хотелось встречаться с Тюриным. На редкость тягостный вышел разговор. Еще и двусмысленный.
Договорились пересечься в Salt’n Pepper’e на углу набережной и 13-го января (я, памятуя о том, что работает Стас в “Петите”, собирался предложить “Красноe”, но вовремя передумал). Выглядел Тюря хреново — я, в общем, даже не ожидал. История с несчастной Санькой и впрямь его перепахала, всерьез. Я убедился, что она, Князева (“Аля” он ее называл), действительно много для него значила…
Держал себя в руках Стас не без постоянного волевого напряжения, это было заметно. Да еще в течение всего разговора последовательно паковался “Русским стандартом”. Из меня же соболезнователь довольно хреновый. Может, это от эгоизма и малой душевной чуткости, может, от недостатка (тьфу-тьфу) опыта: круг моего общения, получилось так, составляют в основном не супермены, конечно, но люди, не склонные грузить других своими проблемами, — так что видя кого-то, переколбашенного до явной утраты самообладания, я, как правило, теряюсь.
А здесь ситуация была и вовсе левая. С подтекстом. Даже с целым набором. Во-первых, как выяснилось, несколько месяцев назад Тюрин и Санька расплевались. Причем, видимо, по односторонней Санькиной инициативе. Причем, видимо, все эти месяцы Стас предпринимал попытки что-то реставрировать — как я понял, безуспешные. Во-вторых, у Сашки “появился кто-то” — и из-за этого кого-то, по мнению Тюрина, ему и вышла отставка. И этого заместителя своего Стас не знал (из не вполне уже трезвых реплик Тюри я, к дополнительной собственной радости, вывел, что какое-то время он подозревал вообще меня… хотя потом от этой идеи, вроде бы, отказался).
И тут, значит, вся эта веселуха. Да еще ментура заводит дело. Да еще Стас узнает, что я был у Саньки дома незадолго до того, как она выпала с балкона. Так что чувствовал я себя даже не одной ногой в канаве, как говорят хонтийцы, а сразу обеими.
И окончательно усугубляло идиотизм моего положения то, что я не мог ничего внятно Тюрину ответить. Он, естественно, пытался узнать, о чем мы с покойницей (будущей) терли. Как и недоброй памяти лейтенант. И точно так же, как лейтенанту, мямлил я Тюре что-то максимально невразумительное, с точно таким же неуместным, но неотвязным ощущением виноватости.
Да как им, черт, всем объяснить, что я сам, САМ не понял, чего от меня хотела Сашка!
(— Слушай, Дэн… Я знаю, что задаю дурацкие вопросы… У тебя не бывает ощущения… не знаю… что ты — уже не ты, а какая-то машинка… биоробот… Нет, я не сошла с ума, я просто не знаю, как объяснить… Помнишь, в “Блэйдраннере”?… Ну, как будто твои воспоминания записали в память такому вот андроиду, “Нексус-шесть”… а ты не заметил… То есть ты думаешь, что ты — это ты, а на самом деле ты — просто андроид с воспоминаниями Дэна Каманина, который думает, что он и есть Дэн Каманин… Он думает, что он обыкновенный человек, но он чувствует, что что-то не так. Потому что он на самом деле робот, у него есть строго определенная программа, которую он выполняет и за рамки которой не может выйти…
— Подкидыш? — хмыкаю, — Найденыш? Жук в муравейнике? Хорек в курятнике? “На нас идет автомат Странников”?
— Нет, ну ничего такого зловещего. Не хорек в курятнике, не “Нексус-шесть”, нет — обыкновенный рабочий андроид, служебный. У него ограниченная программа — выполнять свою служебную функцию. И ничего, что этой программой не предусмотрено, он сделать не может. Никогда не выйдет из плоскости привычных действий. Никогда…)
— Но это же бред! Ну не бывает же, что из-за того, что ему скучно на своей работе, человек…
— Стас-с… — я уже сам готов выйти из себя и то ли сбежать, то ли начать материться, — я же не говорю, что из-за этого… Я повторяю: я понятия не имею, из-за чего… Но мне — мне она говорила об этом вот. По крайней мере, я так понял. Может, я понял совершенно неправильно. Может, она что-то совсем другое в виду имела. Когда я сейчас вспоминаю, я вижу, что она здорово на нервах была. Она много говорила, но совершенно путано…
— Ну про что, например?
Е-мое.
— Ну… Не знаю… Э-э… Ну, например, про наше поколение толкала… Ну, типа, про всех тех, кому меньше тридцати. Она… как бы это… ну, считала, что мы качественно отличаемся от предыдущих поколений…
— Чем?
— Э-э… Ну, она считала… С одной стороны, невежеством, с другой… адаптивностью, что ли… э-э… конформизмом…
(— Дэн, мы этого не замечаем, но со стороны виднее. Дэн, я с одним человеком общалась, ему двадцать восемь лет, он говорит, что даже между его поколением и нашим — пропасть. Он и свое-то поколение кроет, но наше вообще представляется ему каким-то другим биологическим видом. Он говорит, что с теми, кто уже лет на пять его младше, он практически не может коммуницировать. Не потому даже, что мы тупее. Но большинство тех, кому сейчас меньше тридцати, — они же вообще ничего не знают. По крайней мере, вне пределов своей профессии. И ничем совершенно не интересуются. Кроме двух вещей: опять же профессии и бытовой и социальной атрибутки. О работе такой вот чувачок еще может говорить, о том, что надо бы тачилу покруче купить, о том, что пиво — говно. Об абстрактных, мало-мальски абстрактных вещах — хрен. Даже если чувачок не идиот. Он тебя просто не поймет. Они, в смысле мы, вообще не способны мыслить абстрактными категориями. Хотя тоже вроде классифицируемся как сапиенсы — а что такое разум? Способность к абстрактному мышлению… Отсюда же — абсолютное невежество. Чудовищное. Во всем, что касается общей эрудиции, — пустота. Никто ничего не знает. От истории, географии, до, не знаю, астрономии — полный ноль! Даже по-русски писать мало-мальски грамотно почти никто не умеет! Не об урле, еще раз, речь — о тех, кто занят в интеллектуальных сферах деятельности. Он, говорит, читал неправленые тексты молодых журналистов — журналистов, прикинь! — так там на десять слов тридцать орфографических ошибок. Корова через “ща”… И не в том даже дело, что никто ничего не знает, а в том, что не хочет знать. Мы не только предельно невежественны, мы абсолютно органичны в своем невежестве. Мы, может, и умеем думать — количество природных дураков со временем не меняется — но мы совершенно не хотим думать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
— Как, — спрашиваю, — картинка у тебя сошлась? (После удара левый глаз у Алекса оказался на полтора сантиметра ниже правого, и видеть они стали автономно.) Алекс машет рукой с зажатой между пальцами сигариллой:
— Хрена. Окулист сегодня заходил — говорит, месяца через полтора… если все нормально будет… А пока вас у меня каждого по два.
Нас — это нас с Герой, с которым мы у Алекса совпали случайно. Мы с Герой в последнее время совпадаем только случайно и общаемся только мимолетно, хотя когда-то вместе провели и выпили громадное количество времени и литров.
— Ну вы идите, что ли. — Алекс расплющивает негроидный бычок о ржавый висячий замок, запирающий гнусно-зеленоватого колера решетку поперек пролета, ведущего на больничный чердак (курят здесь только на лестнице). — Меня сейчас все равно хирург будет смотреть.
— Пошли, — предлагаю я Гере. — Зарулим куда-нибудь, посидим?
— Пить будете… — завистливо прогнозирует Алекс.
Алексова контузия оставила по себе с десяток миллиметровых гематом, готовых сдетонировать от спиртного — так что пить ему на ближайшие полгода, как минимум, воспретили строжайше. Даже безалкогольное пиво: продукт брожения…
— Я на колесах, — открещивается Гера.
— Ну тогда, — говорю, — вы друг друга поймете. Он вон тоже — на колесах…
— Нет, — скорбно уточняет Алекс. — Я на капельнице.
Зашли все-таки с Герой в кабачок — тут же, за углом, на Бривибас, в “Рупуцис”: на два с половиной столика, но с эксклюзивной бронзовой жабой от модного латышского скульптора (каковой жабы родная сестра, галапагосских размеров бронзовая же черепаха, стерегущая выход на пляж между Майори и Дубулты, однажды чуть не сдвинула крышу зажевавшему марку Валдеру: ему показалось, что черепаха на него идет). Я взял один дринк текилы бланко, Гера — какого-то энерджайзера.
— Че это? — Я придвинул к себе черно-красную баночку: “FireWall”. — Это, типа, вкусно?
— Нормально, — пожал плечами Гера.
— Не, мне хорошо, — потер я ладони. — Я безлошадный. Я буду пить текилу. Как в молодости. Почти. Помнишь?
В молодости, сиречь шесть-пять лет назад, я, Гера и прочие многочисленные члены “имантской системы”, районные панки и нонконформисты, в изобилии потребляли продаваемый “на точке” по “лимонадной” цене лат литр нелимонадного вкуса и градуса, пованивающий ацетоном яблочный самогон, проходивший в “системе” под поэтическим псевдонимом “русская текила”, или попросту “бодяга”. То были времена вполне идиллические — владельцы “точек” давно переключились на разведенный питьевой спирт, “система” же распалась, расслоившись на тех, кто, подобно Лобану, осел в “бодяжной” парадигме окончательно, и тех, кто, вроде Геры, вознесся к энерджайзеру “FireWall”.
Гера хмыкнул вяло, не соблазнившись предложенной ностальгической тональностью. Я и провоцировал-то его без особой надежды: странно ожидать теплых воспоминаний о циклодоле под водочку и ментовских “обезьянниках” от нынешнего владельца “тойоты-короллы” и сотрудника фирмы, внедряющей на нашем отсталом рынке лицензионный “Майкрософт”.
На отсталость рынка мне Гера и жаловался, когда мы слегка (не без определенной пробуксовки) разговорились: каменный век, все норовят урвать софт забесплатно, полное говно пиратское, с дырками в программе, лишь бы не башлять… Я с некоторым изумлением уловил обертоны колонизатора в пробковом шлеме и ослепительно-белом тропикале, с усталым хининовым отвращением комментирующего дезинтерийное кишение туземной жизни. Ничего изумительного, разумеется, ни в словах Геры, ни в поведении его не было — как и в факте отказа по мере взросления от игрушечного нонконформизма в пользу миддл-классовой комильфотности. Но я слишком хорошо помнил его предыдущего и видел, что от того человека в нем теперешнем не осталось ВООБЩЕ НИЧЕГО, СОВСЕМ. Не в том дело, в какую сторону он изменился, а в том, что он не изменился — переродился.
Мы посидели, перетерли, допили каждый свое. Обоим совершенно очевидно было, что говорить нам не о чем. И не то чтобы совсем уж тотально отсутствовали общие темы — но мы словно общались на разных частотах. В разной кодировке. Я чувствовал, что не “прочитываю” его — как и он меня… Но если мне Гера при попытке “открыть файл” представал набором непонятных символов, то он, кажется, попыток таких и не предпринимал, с безразличным автоматизмом компьютерного профи сразу нажимая delete — как при получении заведомого спама.
Вот за это, за это я всех их и недолюбливаю (вопрос: почему муравьи недолюбливают муравьедов?… — ответ: не успевают!). За то, что они не просто не осознают, не воспринимают реальность в полном ее объеме и во всем ее спектре, но и (под)сознательно не желают этого делать. И если клавишу delete им приходится давить лишь в случае лобовых с этой неудобоваримой реальностью столкновений, то функция ignore работает у них на самовоспроизведении.
Ехал как-то в маршрутке Pinkёi-Riga. Обычный небогатый пипл, за тридцать сантимов перемещающийся в центр из отдаленных предместий. И вдруг — двое: она и он. Она — вероятно, мать, лет, наверное, за сорок пять, в чертовски элегантном, на макинтош смахивающем плащике из тончайшего кашемира; парадоксально похожая на кинорежиссера и плейбоя Андрона Кончаловского (про которого кто-то недобрый пошутил, что он по ночам превращается в ящик пищевых добавок): то же зримо-упруго-загорелое ощущение подтянутости, энергичности и бодрости — но с отчетливым привкусом искусственности. Он — вероятно, сын, лет, наверное, под двадцать, в нежной выделки лайковой куртке стиля “пиджак комиссара”; закономерно похожий на того же режиссер-плейбоя, но в юности — вскормленного вкусной и здоровой пищей, спортивного и позитивного. На их разновозрастных и вообще разных, но фамильным и классовым сходством объединенных лицах угадывалось старательно подавленное выражение тягостного недоумения от необходимости трястись в железном минивэнном гробу по колдобинам улицы Калнциема в окружении неупругих, незагорелых, неподтянутых маршрутных завсегдатаев. Скоро ли… (имени я не расслышал) машину из сервиса заберет, вполголоса поинтересовался кончаловский-мл. Послезавтра, интеллигентно, чуть шевельнув суховатыми губами, откликнулась кончаловский-ст. Лицо младшего сдержанно погрустнело.
И тут я понял, кого вижу перед собой. Нормальных инопланетян, и даже не гуманоидов — зеленых или серых каких-нибудь высокоразвитых амеб, у которых некстати поломался гравигенный (гравизащитный?) межзвездный движок, и теперь им в ожидании ремонта придется провести два лишних дня на чужой, негостеприимной, биологически агрессивной планете, к тому же с непригодной для дыхания атмосферой.
И это — глубоко неправильно. Если угодно — неэтично. Потому что они — не инопланетяне, не амебы. Они — представители одного с маршрутным пиплом, со мной, с моим бывшим другом алкоголиком Лобановым, с отредактированным бейсбольной битой Алексом, с теми уебками, которые его отредактировали, биологического вида и даже национальности и местожительства. Они живут не на планете Криптон с фтороводородной атмосферой, а — в этом городе, в этой стране, в этом мире. Где не все загорелы и подтянуты, где немотивированно убивают гвоздодером и вообще не так много поводов для бодрого жизнерадостного мироощущения… Никто не говорит, что они обязаны квасить, как Лобан, или валяться с дырой в башке, как Алекс, — но делать вид, что ни того ни другого попросту не существует, они права не имеют.
Как говаривал персонаж незабвенного фильма: “Я так думаю”.
“Рупуцис” — это по-латышски “грубиян” и “черный хлеб”. Одноименный полутораэтажный (первый и четвертьподвальный) кабак (самоназвание “барс-салонс”) не отличается, однако, ни хамством обслуги, ни преобладанием черных корок в меню — напротив, это престильное заведеньице с самым лучшим в городе выбором вискаря (по крайней мере, с тех пор, как на месте “Ордениса”, культового кабака при покойном ныне рижском виски-клубе, нарисовался убогий пластмассовый “Оранж-бар”). Разными оттенками рыжего отсвечивающие бутылки на полках, притопленные в полутьму картинки с красноватым ассорти из морских раковин, похожих на цветные итальянские макароны. Латышская речь с инкрустациями русского мата. Backyard Babies, Jauns Meness, Борис Гребенщиков.
Мы с Герой — внизу, правее стойки, за угловым — четверть круга — столиком. Над нами — полусферический абажур из льняного оттенка пластика, имитирующего гофрированную папиросную бумагу. Я сижу лицом в угол, Гера — слева от меня, спиной к окну, начинающемуся от уровня столешницы. В окне на высоте моего взгляда — послойно — незаконченные отражения, ноги прохожих, фары Гериной “короллы”, светящиеся ящики троллейбусов, вывески: зелено-оранжево-синяя “Нарвессена” и красная — “Т-маркета”.
Ставлю на стол опустошенную стопку, некоторое время философически гоняю вилочкой по блюдечку ломтик лайма:
— Ну че, пойдем?
Что-то там есть — за и над Герой. Я поднимаю глаза. Чуть расставив ноги, горбясь, навалившись предплечьями на стекло, мордой уткнувшись в сложенные домиком ладони, — стоит снаружи некто высокий, плечистый, в бесформенной одежде. Стоит, глядя на нас. На нас с Герой. Лица не видно: капюшон с козырьком глубоко надвинут, клапан наглухо запахнут. Смотрит. Пять секунд. Десять.
Я толкаю рукой анатомирующего лопатник Геру.
— А? — поворачивается Гера ко мне.
Киваю на окно. Гера сначала не въезжает, потом начинает вертеть головой. Когда он вглядывается в окно, бесформенного за тем уже нет. Как он исчез, я не уловил.
— Чего там?
— Да стоял какой-то мудак… На нас прямо пялился.
Куртка у мудака, соображаю я постфактум, была, кстати, точно как у меня. Экстремально-альпинистского типажа — такие делаются из всяческих gore-tex’ов: перетягиваемая в бедрах-поясе-шее, с “отражателями” и тем самым глухо запахивающимся капюшоном с длинным козырьком.
6
Недаром мне не хотелось встречаться с Тюриным. На редкость тягостный вышел разговор. Еще и двусмысленный.
Договорились пересечься в Salt’n Pepper’e на углу набережной и 13-го января (я, памятуя о том, что работает Стас в “Петите”, собирался предложить “Красноe”, но вовремя передумал). Выглядел Тюря хреново — я, в общем, даже не ожидал. История с несчастной Санькой и впрямь его перепахала, всерьез. Я убедился, что она, Князева (“Аля” он ее называл), действительно много для него значила…
Держал себя в руках Стас не без постоянного волевого напряжения, это было заметно. Да еще в течение всего разговора последовательно паковался “Русским стандартом”. Из меня же соболезнователь довольно хреновый. Может, это от эгоизма и малой душевной чуткости, может, от недостатка (тьфу-тьфу) опыта: круг моего общения, получилось так, составляют в основном не супермены, конечно, но люди, не склонные грузить других своими проблемами, — так что видя кого-то, переколбашенного до явной утраты самообладания, я, как правило, теряюсь.
А здесь ситуация была и вовсе левая. С подтекстом. Даже с целым набором. Во-первых, как выяснилось, несколько месяцев назад Тюрин и Санька расплевались. Причем, видимо, по односторонней Санькиной инициативе. Причем, видимо, все эти месяцы Стас предпринимал попытки что-то реставрировать — как я понял, безуспешные. Во-вторых, у Сашки “появился кто-то” — и из-за этого кого-то, по мнению Тюрина, ему и вышла отставка. И этого заместителя своего Стас не знал (из не вполне уже трезвых реплик Тюри я, к дополнительной собственной радости, вывел, что какое-то время он подозревал вообще меня… хотя потом от этой идеи, вроде бы, отказался).
И тут, значит, вся эта веселуха. Да еще ментура заводит дело. Да еще Стас узнает, что я был у Саньки дома незадолго до того, как она выпала с балкона. Так что чувствовал я себя даже не одной ногой в канаве, как говорят хонтийцы, а сразу обеими.
И окончательно усугубляло идиотизм моего положения то, что я не мог ничего внятно Тюрину ответить. Он, естественно, пытался узнать, о чем мы с покойницей (будущей) терли. Как и недоброй памяти лейтенант. И точно так же, как лейтенанту, мямлил я Тюре что-то максимально невразумительное, с точно таким же неуместным, но неотвязным ощущением виноватости.
Да как им, черт, всем объяснить, что я сам, САМ не понял, чего от меня хотела Сашка!
(— Слушай, Дэн… Я знаю, что задаю дурацкие вопросы… У тебя не бывает ощущения… не знаю… что ты — уже не ты, а какая-то машинка… биоробот… Нет, я не сошла с ума, я просто не знаю, как объяснить… Помнишь, в “Блэйдраннере”?… Ну, как будто твои воспоминания записали в память такому вот андроиду, “Нексус-шесть”… а ты не заметил… То есть ты думаешь, что ты — это ты, а на самом деле ты — просто андроид с воспоминаниями Дэна Каманина, который думает, что он и есть Дэн Каманин… Он думает, что он обыкновенный человек, но он чувствует, что что-то не так. Потому что он на самом деле робот, у него есть строго определенная программа, которую он выполняет и за рамки которой не может выйти…
— Подкидыш? — хмыкаю, — Найденыш? Жук в муравейнике? Хорек в курятнике? “На нас идет автомат Странников”?
— Нет, ну ничего такого зловещего. Не хорек в курятнике, не “Нексус-шесть”, нет — обыкновенный рабочий андроид, служебный. У него ограниченная программа — выполнять свою служебную функцию. И ничего, что этой программой не предусмотрено, он сделать не может. Никогда не выйдет из плоскости привычных действий. Никогда…)
— Но это же бред! Ну не бывает же, что из-за того, что ему скучно на своей работе, человек…
— Стас-с… — я уже сам готов выйти из себя и то ли сбежать, то ли начать материться, — я же не говорю, что из-за этого… Я повторяю: я понятия не имею, из-за чего… Но мне — мне она говорила об этом вот. По крайней мере, я так понял. Может, я понял совершенно неправильно. Может, она что-то совсем другое в виду имела. Когда я сейчас вспоминаю, я вижу, что она здорово на нервах была. Она много говорила, но совершенно путано…
— Ну про что, например?
Е-мое.
— Ну… Не знаю… Э-э… Ну, например, про наше поколение толкала… Ну, типа, про всех тех, кому меньше тридцати. Она… как бы это… ну, считала, что мы качественно отличаемся от предыдущих поколений…
— Чем?
— Э-э… Ну, она считала… С одной стороны, невежеством, с другой… адаптивностью, что ли… э-э… конформизмом…
(— Дэн, мы этого не замечаем, но со стороны виднее. Дэн, я с одним человеком общалась, ему двадцать восемь лет, он говорит, что даже между его поколением и нашим — пропасть. Он и свое-то поколение кроет, но наше вообще представляется ему каким-то другим биологическим видом. Он говорит, что с теми, кто уже лет на пять его младше, он практически не может коммуницировать. Не потому даже, что мы тупее. Но большинство тех, кому сейчас меньше тридцати, — они же вообще ничего не знают. По крайней мере, вне пределов своей профессии. И ничем совершенно не интересуются. Кроме двух вещей: опять же профессии и бытовой и социальной атрибутки. О работе такой вот чувачок еще может говорить, о том, что надо бы тачилу покруче купить, о том, что пиво — говно. Об абстрактных, мало-мальски абстрактных вещах — хрен. Даже если чувачок не идиот. Он тебя просто не поймет. Они, в смысле мы, вообще не способны мыслить абстрактными категориями. Хотя тоже вроде классифицируемся как сапиенсы — а что такое разум? Способность к абстрактному мышлению… Отсюда же — абсолютное невежество. Чудовищное. Во всем, что касается общей эрудиции, — пустота. Никто ничего не знает. От истории, географии, до, не знаю, астрономии — полный ноль! Даже по-русски писать мало-мальски грамотно почти никто не умеет! Не об урле, еще раз, речь — о тех, кто занят в интеллектуальных сферах деятельности. Он, говорит, читал неправленые тексты молодых журналистов — журналистов, прикинь! — так там на десять слов тридцать орфографических ошибок. Корова через “ща”… И не в том даже дело, что никто ничего не знает, а в том, что не хочет знать. Мы не только предельно невежественны, мы абсолютно органичны в своем невежестве. Мы, может, и умеем думать — количество природных дураков со временем не меняется — но мы совершенно не хотим думать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42