В небольших карих глазах искрилась по временам веселость… Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье».
«Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, — что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность… Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям».
Однако Тургенева покоробило благосклонное отношение Гоголя к цензуре: он едва ли не возвеличивал ее и не одобрял в качестве средства, развивающего в писателе сноровку и умение защищать свое детище. Он говорил о том, что цензура воспитывает в писателе терпение, смирение и другие христианские добродетели. Перед Тургеневым был теперь тот самый Гоголь, которым возмущался Белинский; в его суждениях постоянно проглядывал автор «Выбранных мест из переписки с друзьями». Вскоре Тургенев почувствовал существенное различие между его мировоззрением и убеждениями Гоголя. «Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту — в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним».
В памяти Тургенева пронеслись строки ответного письма Гоголя Белинскому, письма, исполненного великодушия и прощения:
«Я не мог отвечать скоро на ваше письмо, — писал Гоголь. — Душа моя изнемогла, все во мне потрясено, могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не было бы нанесено поражения еще прежде, чем получил я ваше письмо. Письмо ваше я прочел почти бесчувственно, но тем не менее был не в силах отвечать на него. Да и что мне отвечать? Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды.
…Мне кажется даже, что не всякий из нас понимает нынешнее время, в котором так явно проявляется дух построенья полнейшего , нежели когда-либо прежде: как бы то ни было, но все выходит теперь наружу, всякая вещь просит и ее принять в соображенье, старое и новое выходит на борьбу, и чуть только на одной стороне перельют и попадут в излишество, как в отпор тому переливают и на другой. Наступающий век есть век разумного сознания; не горячась, он взвешивает все, приемля все стороны к сведенью, без чего не узнать разумной середины вещей. Он велит нам оглядывать многосторонним взглядом старца, а не показывать горячую прыткость рыцаря прошедших времен; мы ребенки перед этим веком. Поверьте мне, что и вы и я виновны равномерно перед ним. И вы и я перешли в излишество. Я по крайней мере сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы? Точно так же как я упустил из виду современные дела и множество вещей, которые следовало сообразить, точно таким же образом упустили и вы; как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались . Как мне нужно узнавать многое из того, что знаете вы и чего я не знаю, так и вам тоже следует узнать хотя часть того, что знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете.
А покамест помните прежде всего о вашем здоровье. Оставьте на время современные вопросы. Вы потом возвратитесь к ним с большею свежестью, стало быть и с большею пользою как для себя, так и для них.
Желаю вам от всего сердца спокойствия душевного, первейшего блага, без которого нельзя действовать и поступать разумно ни на каком поприще».
Тогда же, в ответ на зальцбруннское письмо Белинского, Гоголь писал другу Тургенева П. В. Анненкову:
«Узнавши, что вы в Париже, пишу к вам. Я получил письмо от Белинского, которое меня огорчило не столько оскорбительными словами, устремленными лично на меня, сколько чувством ожесточения вообще. Последнее сокрушительно для его здоровья. Вы теперь при нем: отведите от него все возмущающее дух его. Убедите его прежде всего в той непреложной истине, что излишество теперь удел всех, кто сколько-нибудь имеет сердце не бесчувственное к делам мира, какой-нибудь характер и какое-нибудь убеждение. Все переливают через край, потому что никто не спокоен. Я, более других спокойный и хладнокровный, впал в излишество более других: писавши мои письма, я был истинно убежден в той мысли, что все звания и должности могут быть освящены человеком и что чем выше место, тем оно должно быть святее; я хотел рассмотреть все места и звания в их чистом источнике, а не в том виде, в каком они являются вследствие злоупотреблений человеческих; я начал с высших должностей; я хотел напомнить человеку о всей святости его обязанностей, а выразился так, что слова мои приняли за куренье человеку».
Вот и теперь перед Тургеневым и Щепкиным Гоголь все пытался объяснить свою позицию. О Белинском он не заговаривал — «это имя обожгло бы его губы». Но он вспомнил о заграничной статье Герцена, упрекавшего Гоголя в измене прежним убеждениям. Внезапно изменившимся и торопливым голосом Гоголь стал уверять собеседников, что и в прежних его сочинениях не было никакой оппозиции, что он всегда придерживался религиозных, охранительных начал. Но в самой горячности и поспешности оправдания чувствовалась «наболевшая рана». С юношеской живостью он вскочил с дивана и убежал в соседнюю комнату за томиком «Арабесок». Щепкин при этом «возвел очи горе — и указательный палец поднял… „Никогда таким его не видел“, — шепнул он Тургеневу.
А Гоголь, вернувшись, стал читать на выдержку некоторые места из принесенного сборника и комментировать их: «Вот видите, я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь!» «И это говорил автор „Ревизора“, одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене!» Тургенев и Щепкин молчали. Тогда Гоголь бросил книгу на стол и начал речь о театре. Он был крайне недоволен игрою московских актеров в «Ревизоре», считал, что они «тон потеряли», и предложил прочесть эту пьесу перед артистами Малого театра.
Через два дня Тургенев присутствовал на авторском исполнении «Ревизора». Это было превосходно. Говоря о его манере чтения, Тургенев сравнивал ее с манерой Диккенса. Диккенс разыгрывал свои романы, владел даром драматического, почти театрального чтения; в одном его лице являлось как бы сразу несколько первоклассных актеров. Гоголь читал иначе, просто и сдержанно. Он заботился не о театральном эффекте, а о том, чтобы как можно глубже вникнуть в смысл прочитанного. «Эффект выходил необычайный — особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться — хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренно дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело — и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу городничего о двух крысах: „Пришли, понюхали и пошли прочь!“ — Он даже медленно оглянул всех, „как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия“. Тургенев „только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить обыкновенно разыгрывается на сцене „Ревизор“. Хлестаков в исполнении Гоголя был „увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, — и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого „подхватило“. «Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет — а дурачье, мол, слушает развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый светский молодой человек!“ Вот какое впечатление производил в устах Гоголя хлестаковский монолог“.
С тех пор Тургенев уже никогда с Гоголем не встречался…
Арест и спасская ссылка
Это было в последних числах февраля 1852 года. На утреннем заседании в зале Дворянского собрания в Петербурге Тургенев заметил странно возбужденного И. И. Панаева, перебегавшего от одного лица к другому. «В Москве умер Гоголь!»…
«Нас поразило великое несчастие, — писал Тургенев Полине Виардо. — Гоголь умер в Москве, умер, предав все сожжению, — все — второй том „Мертвых душ“, множество оконченных и начатых вещей, — одним словом, все. Вам трудно будет оценить всю огромность этой столь жестокой, столь полной утраты. Нет русского, сердце которого не обливалось бы кровью в эту минуту. Для нас он был более, чем только писатель: он раскрыл нам нас самих. Он во многих отношениях был для нас продолжателем Петра Великого. Быть может, эти слова покажутся вам преувеличенными, внушенными горем. Но вы не знаете его: вам известны только самые из незначительных его произведений, и если б даже вы знали их все, то и тогда вам трудно было бы понять, чем он был для нас. Надо быть русским, чтобы это почувствовать. Самые проницательные умы из иностранцев, как, например, Мериме, видели в Гоголе только юмориста английского типа. Его историческое значение совершенно ускользнуло от них. Повторяю, надо быть русским, чтобы понимать, кого мы лишились».
В смерти Гоголя Тургенев увидел событие, отражающее трагические стороны русской жизни и русской истории. «Это тайна, тяжелая, грозная тайна — надо стараться ее разгадать… но ничего отрадного не найдет в ней тот, кто ее разгадает… Трагическая судьба России отражается на тех из русских, кои ближе других стоят к ее недрам — ни одному человеку, самому сильному духу, не выдержать в себе борьбу целого народа — и Гоголь погиб!» Тургеневу казалось, что это была не простая смерть, а смерть, похожая на самоубийство, начавшееся с истребления «Мертвых душ». Социальная дисгармония прошла через сердце великого писателя России, и это сердце не выдержало, разорвалось.
Тургеневу было неприятно видеть, что многие петербургские литераторы приняли известие о смерти Гоголя спокойно. Писатель надел траур и в общении с друзьями и знакомыми резко обличал хладнокровие петербургской публики, петербургских журналов и газет. Стремясь разъяснить читателям глубину постигшей Россию трагедии, Тургенев написал некролог:
«Гоголь умер! Какую русскую душу не потрясут эти два слова? Он умер… Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, назвать великим; человек, который своим именем одним означил эпоху в истории нашей литературы…
Мысль, что прах его будет покоиться в Москве, наполняет нас каким-то горестным удовлетворением. Да, пусть он покоится там, в этом сердце России, которую он так глубоко знал и так любил…»
Тургенев направил некролог в редакцию «Петербургских ведомостей». Но статья не появилась ни в один из последовавших дней. На недоуменный вопрос Тургенева издатель газеты заметил:
— Видите, какая погода, — и думать нечего.
— Да ведь статья самая невинная.
— Невинная ли, нет ли, — возразил издатель, — дело не в том; вообще имя Гоголя не велено упоминать.
Вскоре до Тургенева дошел слух, что попечитель Петербургского учебного округа Мусин-Пушкин назвал Гоголя «лакейским писателем». Возмущенный Тургенев обратился к московским друзьям с просьбой попытаться напечатать некролог в Москве. Им это удалось, и 13 марта некролог под заглавием «Письмо из Петербурга» вышел в газете «Московские ведомости».
Так Тургенев попал, наконец, «под статью», нарушил закон, и против него уже можно было применить чрезвычайные меры. Он был на подозрении как автор антикрепостнических «Записок охотника», как свидетель парижских событий 1848 года, как друг Бакунина и Герцена. Нужен был повод. И он нашелся. Глава цензурного комитета, попечитель Петербургского округа Мусин-Пушкин заверил начальство, что он призывал Тургенева лично и лично передал ему запрещение цензурного комитета печатать статью, хотя в действительности Тургенев Мусина-Пушкина в глаза не видал и никакого с ним объяснения не имел. И вот за ослушание и нарушение цензурных правил Тургенев был арестован, приговорен к месячному заключению, а затем ссылке на жительство в родовое имение под полицейский надзор.
Первые сутки он просидел в обыкновенной сибирке, где «беседовал с изысканно-вежливым и образованным полицейским унтер-офицером, который рассказывал ему о своей прогулке в Летнем саду и об аромате птиц». А затем месяц находился под арестом в Адмиралтейской части. Образованный Петербург был взволнован этим безобразным событием. Толпы посетителей устремились к месту заключения, чтобы выразить свое искреннее сочувствие автору «Записок охотника». Тогда на посещение наложили запрет. Кто-то из литераторов пустил гулять по Петербургу каламбур: «Говорят, литература не пользуется у нас уважением, — напротив, литература у нас в части ».
Но в высших кругах общества, близких ко двору, арест Тургенева вызвал одобрение: этот дерзкий человек договорился до того, что осмелился назвать Гоголя, писателя, «великим человеком». Одна из светских дам, охотно согласившаяся помочь Тургеневу, отказалась от своей затеи, узнав о такой «дерзости». «Великим» разрешалось называть императора, полководца, государственного человека, В высших сферах еще господствовал взгляд, подобный взгляду покойной Варвары Петровны, сравнивавшей писателя с писцом.
Поплатились и московские друзья Тургенева. В. П. Боткин за содействие в публикации некролога был взят под полицейский надзор, а неслужащий Е. М. Феоктистов насильственно определен на государственную службу с установленным и за ним «присмотром».
Николай I был тогда в отъезде, и Тургенев написал объяснительное письмо цесаревичу Александру, объясняя свой «проступок» глубокой скорбью об ушедшем писателе. Официального ответа Тургенев, по-видимому, не получил, но условия пребывания под арестом улучшились: его перевели на квартиру частного пристава, разрешили читать и работать. А. К. Толстой приносил ему книги и вместе с княжной С. И. Мещерской пытался добиться освобождения. Хлопоты оказались безуспешными. В придворной среде ходили слухи об антиправительственных настроениях Тургенева. С. И. Мещерская предупреждала, что переписка с семейством Виардо должна быть осмотрительной с обеих сторон: «Малейшее рассуждение чуть-чуть либеральное… да еще исходящее из семьи, известной как очень республиканская, — может вас подвергнуть новым и более значительным неприятностям».
Но в литературных семьях Петербурга Тургенев оказался героем дня. Младшие дочери Ф. И. Тютчева, «обе республиканки», по словам Мещерской, «подняли бунт» из-за Тургенева: «Портрет императора сковырнулся с почетного места в шкаф для нижних юбок и там был помещен в самом низу, лицом к задней стенке шкафа, — и выйдет оттуда только после благоприятного конца нашей драмы».
Тургенев начал было под арестом изучать польский язык, но Мещерская предупредила, что это безумно со стороны человека, преследуемого властями, знающими об антигосударственных настроениях в современной Польше, где поднимается освободительное движение. Княжна не уставала повторять: «Помните, что ни одно ваше движение или слово не остаются незамеченными… Прощайте и еще раз — сожгите ваш польский учебник».
В письме к супругам Виардо, пересланном в Париж частным образом, Тургенев объясняет свой арест не статьей о Гоголе, «совершенно незначительной», а тем, что на него уже давно смотрели косо и только искали подходящего случая. Письмо выдержано в спокойных тонах. Тургенев огорчен, что не увидит весны, а в деревню едет охотно: он собирается изучать русский народ, «самый странный и самый изумительный во всем мире», будет писать давно задуманный роман.
Под арестом Тургенев создает рассказ «Муму», навеянный воспоминаниями о матери: «день ее нерадостный и ненастный, и вечер ее чернее ночи». После освобождения он читает «Муму» своим друзьям в Петербурге: «Истинно трогательное впечатление произвел этот рассказ, вынесенный им из съезжего дома, и по своему содержанию, и по спокойному, хотя и грустному тону изложения. Так отвечал Тургенев на постигшую его кару, продолжая без устали начатую им деятельную художническую пропаганду по важнейшему политическому вопросу того времени», — вспоминал П. В. Анненков.
По пути в Спасское Тургенев остановился в Москве, где встречался с И. Е. Забелиным и внимательно осматривал с ним «московские древности», Р последнее время в нем пробудилась тяга к отечественной истории, к народному творчеству, крестьянской культуре.
И вот он в Спасском, но не на положении хозяина, а в роли политического изгнанника. Вновь, и в который раз, родовое гнездо угрожало обратиться по отношению к нему тюрьмой. За Тургеневым установлен надзор местной полиции, причем довольно назойливый. За ним приставлен человек, которого соседи называют «мценским цербером». «Цербер» следит за каждым шагом Тургенева и строчит в полицейское управление доносы-отчеты, вроде следующего:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81
«Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, — что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность… Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям».
Однако Тургенева покоробило благосклонное отношение Гоголя к цензуре: он едва ли не возвеличивал ее и не одобрял в качестве средства, развивающего в писателе сноровку и умение защищать свое детище. Он говорил о том, что цензура воспитывает в писателе терпение, смирение и другие христианские добродетели. Перед Тургеневым был теперь тот самый Гоголь, которым возмущался Белинский; в его суждениях постоянно проглядывал автор «Выбранных мест из переписки с друзьями». Вскоре Тургенев почувствовал существенное различие между его мировоззрением и убеждениями Гоголя. «Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту — в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним».
В памяти Тургенева пронеслись строки ответного письма Гоголя Белинскому, письма, исполненного великодушия и прощения:
«Я не мог отвечать скоро на ваше письмо, — писал Гоголь. — Душа моя изнемогла, все во мне потрясено, могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не было бы нанесено поражения еще прежде, чем получил я ваше письмо. Письмо ваше я прочел почти бесчувственно, но тем не менее был не в силах отвечать на него. Да и что мне отвечать? Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды.
…Мне кажется даже, что не всякий из нас понимает нынешнее время, в котором так явно проявляется дух построенья полнейшего , нежели когда-либо прежде: как бы то ни было, но все выходит теперь наружу, всякая вещь просит и ее принять в соображенье, старое и новое выходит на борьбу, и чуть только на одной стороне перельют и попадут в излишество, как в отпор тому переливают и на другой. Наступающий век есть век разумного сознания; не горячась, он взвешивает все, приемля все стороны к сведенью, без чего не узнать разумной середины вещей. Он велит нам оглядывать многосторонним взглядом старца, а не показывать горячую прыткость рыцаря прошедших времен; мы ребенки перед этим веком. Поверьте мне, что и вы и я виновны равномерно перед ним. И вы и я перешли в излишество. Я по крайней мере сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы? Точно так же как я упустил из виду современные дела и множество вещей, которые следовало сообразить, точно таким же образом упустили и вы; как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались . Как мне нужно узнавать многое из того, что знаете вы и чего я не знаю, так и вам тоже следует узнать хотя часть того, что знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете.
А покамест помните прежде всего о вашем здоровье. Оставьте на время современные вопросы. Вы потом возвратитесь к ним с большею свежестью, стало быть и с большею пользою как для себя, так и для них.
Желаю вам от всего сердца спокойствия душевного, первейшего блага, без которого нельзя действовать и поступать разумно ни на каком поприще».
Тогда же, в ответ на зальцбруннское письмо Белинского, Гоголь писал другу Тургенева П. В. Анненкову:
«Узнавши, что вы в Париже, пишу к вам. Я получил письмо от Белинского, которое меня огорчило не столько оскорбительными словами, устремленными лично на меня, сколько чувством ожесточения вообще. Последнее сокрушительно для его здоровья. Вы теперь при нем: отведите от него все возмущающее дух его. Убедите его прежде всего в той непреложной истине, что излишество теперь удел всех, кто сколько-нибудь имеет сердце не бесчувственное к делам мира, какой-нибудь характер и какое-нибудь убеждение. Все переливают через край, потому что никто не спокоен. Я, более других спокойный и хладнокровный, впал в излишество более других: писавши мои письма, я был истинно убежден в той мысли, что все звания и должности могут быть освящены человеком и что чем выше место, тем оно должно быть святее; я хотел рассмотреть все места и звания в их чистом источнике, а не в том виде, в каком они являются вследствие злоупотреблений человеческих; я начал с высших должностей; я хотел напомнить человеку о всей святости его обязанностей, а выразился так, что слова мои приняли за куренье человеку».
Вот и теперь перед Тургеневым и Щепкиным Гоголь все пытался объяснить свою позицию. О Белинском он не заговаривал — «это имя обожгло бы его губы». Но он вспомнил о заграничной статье Герцена, упрекавшего Гоголя в измене прежним убеждениям. Внезапно изменившимся и торопливым голосом Гоголь стал уверять собеседников, что и в прежних его сочинениях не было никакой оппозиции, что он всегда придерживался религиозных, охранительных начал. Но в самой горячности и поспешности оправдания чувствовалась «наболевшая рана». С юношеской живостью он вскочил с дивана и убежал в соседнюю комнату за томиком «Арабесок». Щепкин при этом «возвел очи горе — и указательный палец поднял… „Никогда таким его не видел“, — шепнул он Тургеневу.
А Гоголь, вернувшись, стал читать на выдержку некоторые места из принесенного сборника и комментировать их: «Вот видите, я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь!» «И это говорил автор „Ревизора“, одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене!» Тургенев и Щепкин молчали. Тогда Гоголь бросил книгу на стол и начал речь о театре. Он был крайне недоволен игрою московских актеров в «Ревизоре», считал, что они «тон потеряли», и предложил прочесть эту пьесу перед артистами Малого театра.
Через два дня Тургенев присутствовал на авторском исполнении «Ревизора». Это было превосходно. Говоря о его манере чтения, Тургенев сравнивал ее с манерой Диккенса. Диккенс разыгрывал свои романы, владел даром драматического, почти театрального чтения; в одном его лице являлось как бы сразу несколько первоклассных актеров. Гоголь читал иначе, просто и сдержанно. Он заботился не о театральном эффекте, а о том, чтобы как можно глубже вникнуть в смысл прочитанного. «Эффект выходил необычайный — особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться — хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренно дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело — и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу городничего о двух крысах: „Пришли, понюхали и пошли прочь!“ — Он даже медленно оглянул всех, „как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия“. Тургенев „только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить обыкновенно разыгрывается на сцене „Ревизор“. Хлестаков в исполнении Гоголя был „увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, — и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого „подхватило“. «Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет — а дурачье, мол, слушает развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый светский молодой человек!“ Вот какое впечатление производил в устах Гоголя хлестаковский монолог“.
С тех пор Тургенев уже никогда с Гоголем не встречался…
Арест и спасская ссылка
Это было в последних числах февраля 1852 года. На утреннем заседании в зале Дворянского собрания в Петербурге Тургенев заметил странно возбужденного И. И. Панаева, перебегавшего от одного лица к другому. «В Москве умер Гоголь!»…
«Нас поразило великое несчастие, — писал Тургенев Полине Виардо. — Гоголь умер в Москве, умер, предав все сожжению, — все — второй том „Мертвых душ“, множество оконченных и начатых вещей, — одним словом, все. Вам трудно будет оценить всю огромность этой столь жестокой, столь полной утраты. Нет русского, сердце которого не обливалось бы кровью в эту минуту. Для нас он был более, чем только писатель: он раскрыл нам нас самих. Он во многих отношениях был для нас продолжателем Петра Великого. Быть может, эти слова покажутся вам преувеличенными, внушенными горем. Но вы не знаете его: вам известны только самые из незначительных его произведений, и если б даже вы знали их все, то и тогда вам трудно было бы понять, чем он был для нас. Надо быть русским, чтобы это почувствовать. Самые проницательные умы из иностранцев, как, например, Мериме, видели в Гоголе только юмориста английского типа. Его историческое значение совершенно ускользнуло от них. Повторяю, надо быть русским, чтобы понимать, кого мы лишились».
В смерти Гоголя Тургенев увидел событие, отражающее трагические стороны русской жизни и русской истории. «Это тайна, тяжелая, грозная тайна — надо стараться ее разгадать… но ничего отрадного не найдет в ней тот, кто ее разгадает… Трагическая судьба России отражается на тех из русских, кои ближе других стоят к ее недрам — ни одному человеку, самому сильному духу, не выдержать в себе борьбу целого народа — и Гоголь погиб!» Тургеневу казалось, что это была не простая смерть, а смерть, похожая на самоубийство, начавшееся с истребления «Мертвых душ». Социальная дисгармония прошла через сердце великого писателя России, и это сердце не выдержало, разорвалось.
Тургеневу было неприятно видеть, что многие петербургские литераторы приняли известие о смерти Гоголя спокойно. Писатель надел траур и в общении с друзьями и знакомыми резко обличал хладнокровие петербургской публики, петербургских журналов и газет. Стремясь разъяснить читателям глубину постигшей Россию трагедии, Тургенев написал некролог:
«Гоголь умер! Какую русскую душу не потрясут эти два слова? Он умер… Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, назвать великим; человек, который своим именем одним означил эпоху в истории нашей литературы…
Мысль, что прах его будет покоиться в Москве, наполняет нас каким-то горестным удовлетворением. Да, пусть он покоится там, в этом сердце России, которую он так глубоко знал и так любил…»
Тургенев направил некролог в редакцию «Петербургских ведомостей». Но статья не появилась ни в один из последовавших дней. На недоуменный вопрос Тургенева издатель газеты заметил:
— Видите, какая погода, — и думать нечего.
— Да ведь статья самая невинная.
— Невинная ли, нет ли, — возразил издатель, — дело не в том; вообще имя Гоголя не велено упоминать.
Вскоре до Тургенева дошел слух, что попечитель Петербургского учебного округа Мусин-Пушкин назвал Гоголя «лакейским писателем». Возмущенный Тургенев обратился к московским друзьям с просьбой попытаться напечатать некролог в Москве. Им это удалось, и 13 марта некролог под заглавием «Письмо из Петербурга» вышел в газете «Московские ведомости».
Так Тургенев попал, наконец, «под статью», нарушил закон, и против него уже можно было применить чрезвычайные меры. Он был на подозрении как автор антикрепостнических «Записок охотника», как свидетель парижских событий 1848 года, как друг Бакунина и Герцена. Нужен был повод. И он нашелся. Глава цензурного комитета, попечитель Петербургского округа Мусин-Пушкин заверил начальство, что он призывал Тургенева лично и лично передал ему запрещение цензурного комитета печатать статью, хотя в действительности Тургенев Мусина-Пушкина в глаза не видал и никакого с ним объяснения не имел. И вот за ослушание и нарушение цензурных правил Тургенев был арестован, приговорен к месячному заключению, а затем ссылке на жительство в родовое имение под полицейский надзор.
Первые сутки он просидел в обыкновенной сибирке, где «беседовал с изысканно-вежливым и образованным полицейским унтер-офицером, который рассказывал ему о своей прогулке в Летнем саду и об аромате птиц». А затем месяц находился под арестом в Адмиралтейской части. Образованный Петербург был взволнован этим безобразным событием. Толпы посетителей устремились к месту заключения, чтобы выразить свое искреннее сочувствие автору «Записок охотника». Тогда на посещение наложили запрет. Кто-то из литераторов пустил гулять по Петербургу каламбур: «Говорят, литература не пользуется у нас уважением, — напротив, литература у нас в части ».
Но в высших кругах общества, близких ко двору, арест Тургенева вызвал одобрение: этот дерзкий человек договорился до того, что осмелился назвать Гоголя, писателя, «великим человеком». Одна из светских дам, охотно согласившаяся помочь Тургеневу, отказалась от своей затеи, узнав о такой «дерзости». «Великим» разрешалось называть императора, полководца, государственного человека, В высших сферах еще господствовал взгляд, подобный взгляду покойной Варвары Петровны, сравнивавшей писателя с писцом.
Поплатились и московские друзья Тургенева. В. П. Боткин за содействие в публикации некролога был взят под полицейский надзор, а неслужащий Е. М. Феоктистов насильственно определен на государственную службу с установленным и за ним «присмотром».
Николай I был тогда в отъезде, и Тургенев написал объяснительное письмо цесаревичу Александру, объясняя свой «проступок» глубокой скорбью об ушедшем писателе. Официального ответа Тургенев, по-видимому, не получил, но условия пребывания под арестом улучшились: его перевели на квартиру частного пристава, разрешили читать и работать. А. К. Толстой приносил ему книги и вместе с княжной С. И. Мещерской пытался добиться освобождения. Хлопоты оказались безуспешными. В придворной среде ходили слухи об антиправительственных настроениях Тургенева. С. И. Мещерская предупреждала, что переписка с семейством Виардо должна быть осмотрительной с обеих сторон: «Малейшее рассуждение чуть-чуть либеральное… да еще исходящее из семьи, известной как очень республиканская, — может вас подвергнуть новым и более значительным неприятностям».
Но в литературных семьях Петербурга Тургенев оказался героем дня. Младшие дочери Ф. И. Тютчева, «обе республиканки», по словам Мещерской, «подняли бунт» из-за Тургенева: «Портрет императора сковырнулся с почетного места в шкаф для нижних юбок и там был помещен в самом низу, лицом к задней стенке шкафа, — и выйдет оттуда только после благоприятного конца нашей драмы».
Тургенев начал было под арестом изучать польский язык, но Мещерская предупредила, что это безумно со стороны человека, преследуемого властями, знающими об антигосударственных настроениях в современной Польше, где поднимается освободительное движение. Княжна не уставала повторять: «Помните, что ни одно ваше движение или слово не остаются незамеченными… Прощайте и еще раз — сожгите ваш польский учебник».
В письме к супругам Виардо, пересланном в Париж частным образом, Тургенев объясняет свой арест не статьей о Гоголе, «совершенно незначительной», а тем, что на него уже давно смотрели косо и только искали подходящего случая. Письмо выдержано в спокойных тонах. Тургенев огорчен, что не увидит весны, а в деревню едет охотно: он собирается изучать русский народ, «самый странный и самый изумительный во всем мире», будет писать давно задуманный роман.
Под арестом Тургенев создает рассказ «Муму», навеянный воспоминаниями о матери: «день ее нерадостный и ненастный, и вечер ее чернее ночи». После освобождения он читает «Муму» своим друзьям в Петербурге: «Истинно трогательное впечатление произвел этот рассказ, вынесенный им из съезжего дома, и по своему содержанию, и по спокойному, хотя и грустному тону изложения. Так отвечал Тургенев на постигшую его кару, продолжая без устали начатую им деятельную художническую пропаганду по важнейшему политическому вопросу того времени», — вспоминал П. В. Анненков.
По пути в Спасское Тургенев остановился в Москве, где встречался с И. Е. Забелиным и внимательно осматривал с ним «московские древности», Р последнее время в нем пробудилась тяга к отечественной истории, к народному творчеству, крестьянской культуре.
И вот он в Спасском, но не на положении хозяина, а в роли политического изгнанника. Вновь, и в который раз, родовое гнездо угрожало обратиться по отношению к нему тюрьмой. За Тургеневым установлен надзор местной полиции, причем довольно назойливый. За ним приставлен человек, которого соседи называют «мценским цербером». «Цербер» следит за каждым шагом Тургенева и строчит в полицейское управление доносы-отчеты, вроде следующего:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81