Последний отказывал славянским народам во всемирно-историческом призвании, утверждая, что мировой дух в своем развитии славянство обошел, осенив своим величием немецкую нацию, гениальным сыном которой Гегель открыто считал себя, полагая, что в его философии великий творец вселенной завершил акт своего самопознания.
Уклон в национализм всегда впоследствии вызывал у Тургенева отрицательную реакцию, с какой бы стороны он ни исходил — немецкой, русской, английской или французской. Вероятнее всего, эту болезненную реакцию на малейшие признаки национальной кичливости писатель вынес из университетских лекций, а известно, что воспринятое в юности прочно укореняется в человеке и сохраняется, как правило, на всю жизнь.
Вопрос о судьбах славянства обсуждался в кружке Станкевича. Весною 1838 года Грановский три недели провел в Праге, где познакомился с идеологами чешского и словацкого национально-освободительного движения П. Шафариком и Ф. Палацким. По их рекомендации он прочел трактат известного поэта славянского возрождения Яна Коллара «О литературной взаимности между различными племенами и наречиями славянского народа». Ян Коллар мечтал о создании единой, всеславянской литературы, и Грановский увидел в трактате «много истинного и важного для нас», хотя автор его «уж слишком славянствует».
Рассказывая в семье Фроловых о встречах с Шафариком, Грановский замечал: «Это преувеличение так понятно, так необходимо в людях, которые служат избранному делу. К концу нашего разговора Шафарик сказал, что ему грустно смотреть на теперешнюю Европу, полную бесплодных волнений, полуразорванную внутренними раздорами… Но при всем моем уважении к его огромным сведениям я не могу согласиться, что славяне не менее немцев участвовали во всемирной истории. Мне кажется, что нам принадлежит будущее, а от прошедшего мы должны отказаться в пользу других. Мы не в убытке при этом разделе. Как ни говори, а все-таки история германцев теперь важнее славянской, в связи со всеобщею. Через два-три столетия — другое дело». Формирующийся «западник», Грановский даже хотел написать об этом специальную статью.
Западничество тем не менее не мешало русским студентам быть патриотами. Я. Неверов вспоминал, как однажды в гостинице Ягора, где часто сходились Грановский, Станкевич, Неверов и Тургенев, друзья встретились с компанией поляков. Кто-то из поляков с явным намерением уязвить русских прочел вслух французский памфлет против России и кончил чтение «возмутительным тостом для русских». Первым вскипел Тургенев, но Грановский тотчас остановил его, прося предоставить ему уладить дело. Потом Грановский произнес примирительную речь, которую закончил так: «Вместо слова ненависти за проклятие, направленное против нас, обратим к ним слова любви. Во главе славянского развития стала Россия, а не Польша; но нам нечего гордиться: надо братски соединить все усилия в стремлении к высокой цели, единению славян и первенствующему их развитию на историческом поприще». Поляки и русские обнялись.
Политические вопросы оказывались ближе сердцу Тургенева. По складу своей душевной организации он все-таки оставался не философом, а художником, склонным воспринимать мир всей полнотою натуры, всем богатством человеческих чувств. Он мог рассуждать уверенно только тогда, когда идея вставала перед ним в форме художественного образа, и с трудом пускался в абстракции. Позднее, в разговоре с американским писателем X. Бойесеном, Тургенев объяснял эту особенность своего ума так: «Европа, например, часто представляется мне в форме большого слабо освещенного храма, богато и великолепно украшенного, но под сводами которого царит мрак. Америка представляется моему уму в форме обширной плодоносной прерии, на первый взгляд кажущейся слегка пустынной, но на горизонте которой разгорается блистательная заря».
Односторонность своих друзей, целиком уходящих в толкования отдельных параграфов и пунктов гегелевского учения, и восхищала Тургенева, вызывая в нем тайную зависть, и одновременно отталкивала его. Временами, среди ученейшего разговора на какую-нибудь философскую тему о «становлении», «бытии», «сущности», Тургенев сознательно произносил глупость, первую пришедшую ему на язык, что вызывало со стороны умных и серьезных друзей упреки в легкомыслии, не лишенные известных оснований.
Вот почему Тургенев тянулся к Грановскому и Станкевичу и одновременно отводил душу с любезным его сердцу Януарием Неверовым. Неверов был старше Тургенева на восемь лет и обладал богатым жизненным опытом. Почти разночинец, выходец из бедной дворянской семьи, Неверов по окончании Арзамасского училища служил канцеляристом в уездном суде. Минуя гимназию, благодаря упорству и энергии, он подготовился к экзаменам и поступил в 1828 году в Московский университет. Окончив курс кандидатом, Неверов служил в канцелярии «Журнала министерства народного просвещения», а в мае 4837 года приехал в Берлин. Он жил в одном доме с Тургеневым и, на правах старого друга Станкевича, способствовал их сближению. Однако, в отличие от Станкевича, Грановского и Тургенева, Неверов не доверял философии Гегеля и относился с нескрываемой иронией ко всякого рода отвлеченностям и неопределенным порывам. Вероятно, свойственный Януарию здравый смысл и скептицизм вызывали у Тургенева скрытую симпатию.
Вслед за Януарием Тургенев увлекался лекциями профессора Риттера, создателя географической науки. Шеллингианец Риттер «видел в земной поверхности нечто живое, в отдельных континентах — как бы особые организмы с присущими каждому характерными признаками и качествами, выражающимися в особенностях очертаний берегов, рельефа, климата, характера растительности и животной жизни, а равно и культурного развития связанных с этими естественными условиями пород человечества». Для будущего автора «Записок охотника» не прошли бесследно лекции этого профессора, учившего чувствовать глубокую внутреннюю связь между природой той или иной страны и особенностями ее национальной культуры.
От «умных» лекций и философских разговоров Тургенев отводил душу с Порфирием Кудряшовым. Вспоминали, что часто барин со слугой играли на квартире в оловянных солдатиков и очень увлекались ловлей крыс. Порфирий в Берлине зря времени не терял, посещая занятия на медицинском факультете, так что он вернулся в Россию довольно толковым и знающим врачом. За границей он влюбился в немецкую девушку, и Тургенев, как литературно одаренный человек, порой, по его просьбе, сочинял любовные письма. Когда пришла пора возвращаться в Россию, Тургенев советовал Порфирию остаться в Германии, напоминая о том, какой кошмар ждет его на родине в доме матери. Но верный слуга так соскучился по родной стороне, что отговорить его от возвращения было невозможно.
По беззаботности, свойственной молодости, Тургенев не баловал Варвару Петровну ответными письмами, хотя она писала ему регулярно о жизни в Спасском, и письма ее нередко превращались в живые, красочные образные отчеты о прожитом дне. В этих письмах проявлялся не только крутой ее нрав, но и преданная любовь к родному сыну Ваничке: «Моя жизнь от тебя зависит… Как нитка в иголке; куда иголка, туда и нитка»; «ради бога, Иван, не скучай на чужбине. Вообрази, что это твоя служба… Ваничка, когда тебе взгрустнется по России, то ты думай, как я: да ведь мои покойны, здоровы и пекут себе попутники, пирожки ко мне на дорогу. Дай срок; все дни впереди — не нынче — завтра… Еще денек… еще день… Вечная песня бедных бурлаков на барке, — тянут веревку и припевают: еще разик, еще раз… О!.. Ох!..» «Что мне твой подарок дорогой? Дорого внимание. Цветочные семена в первой семенной лавке — листочки и семечки все твои берегутся. Но! — тебе и это стало в тягость, и два письма я не получаю этого условленного гостинца. Что такое за важность — берлинское изделие, узорчик по канве, ленточка, колечко, — которое бы 1000 раз целовала.
Но!.. Ты на это ни в отца, ни в мать, ни в брата. Отец не едал сладко, чтобы лишнюю ленточку и чепчик прислать или привезти».
В ответ на молчаливое невнимание сына в письмах нарастают упреки: «Ты эгоист из всех эгоистов… Ты умеешь ценить внимательность, но! — не подумаешь, как она приятна матери… А ты будешь со временем муж, отец. О! Нет! — пророчу тебе, — ты не будешь любим женою. Ты не умеешь любить, т. е. ты будешь горячо любить не жену, т. е. не женщину, — а свое удовольствие».
Упреки переходят в прямые угрозы, за которыми опять-таки скрывается заботливая любовь к сыну: «Не затейся знакомства свести с актрисами в Берлине. Помни, что имение твоего отца не дает тебе на уплату в казну доходу. А я при первом твоем долге публикую, даю тебе мое честное слово, публикую в газетах, что имение у вас не отцово и что я за вас долгов платить не буду. Это не сделает тебе чести, конечно. Но! — по крайней мере, с меня за твои долги взыскивать не будут».
Материнские тревоги были небезосновательными: девятнадцатилетний студент и в денежных делах не проявлял большой аккуратности. Рассудительный брат Николай писал Тургеневу 25 сентября 1838 года: «Мы с тобою были всегда так дружны, что я уверен, Jean, что ты не будешь сердиться на меня, если я сделаю тебе некоторые замечания насчет твоего образа жизни… Ты сам был в деревне, видал и знаешь, как тяжело достается копейка, а со всем тем ты тратишь и не оглядываешься. Прекрасная есть у нас на Руси пословица: по одежке протягивай ножки… Придет время, ты остепенишься да как взглянешь на прошлые шалости да мотовство бесполезное, так будешь жалеть. Если ты молодым студентом с посохом в руках тратишь так много, что же будет, если ты останешься там служить, надо будет, по крайней мере, вдвое». Юный бурш ответил на это письмо брата следующим посланием в стихах:
Напрасно, добрый милый брат,
Ты распекаешь брата Ваньку:
Я тот же толстый кандидат
И как ни бьюсь напасть на лад,
А все выходит наизнанку.
Поверь, умею я ценить
Всю пользу дружеских нападок.
Но дух беспечен — плоть слаба,
Увы! к грехам я слишком падок!
Наступает момент, когда молчание сына выводит Варвару Петровну из всякого терпения. И тогда она чеканит сыну свой «господский деспотический приказ»:
«Три недели я не получала от тебя писем, mon cher Jean, — пишет матушка. — Слава Богу, что не получала оттого, что ты не писал! Теперь буду покойна. Повторяю мой господский деспотический приказ. Ты можешь и не писать. Ты можешь пропускать просто почты, — но! — ты должен сказать Порфирию — я нынешнюю почту не пишу к мамаше. Тогда Порфирий берет бумагу и перо. И пишет мне коротко и ясно, — Иван С., де, здоров, — боле мне не нужно, я буду покойна до трех почт. Кажется, довольно снисходительно. Но! — ту почту, когда вы оба пропустите, я непременно Николашку высеку: жаль мне этого, а он прехорошенький и премиленький мальчик… Что делать, бедный мальчик будет терпеть… Смотри же, не доведи меня до такой несправедливости».
Вряд ли задумывалась Варвара Петровна о том, в какую нравственную дрожь повергают ее любимого сына такие замашки. Для нее-то они были нормой жизни, одним из способов повседневного барского существования. Расчет делался тем не менее верный — на сердобольный и мягкий характер Ивана. Приходилось писать регулярно, так как знал, что матушка слов на ветер не бросает, и что ею сказано, то и будет сделано, — станет плакать и кричать на конюшне от боли и обиды ни в чем не повинный «министр почт», крепостной мальчик Николашка.
В мае, незадолго до окончания первого года учебы в университете, Тургенев получил из Спасского письмо, которое глубоко его потрясло и выбило из колеи.
«Дорогой Иван, — писала матушка. — Когда я, слабая, больная женщина, без всяких приготовлений, сидя на пате в гостиной в 10 часов вечера увидела сыплющиеся на сад искры и вдруг озарившее зарево до самого Петровского, увидела, не слыхав прежде, что пожар на дворне, — то тебя, мужчину, не имею, кажется, нужды долго приготовлять и могу прямо сказать: «Сон твой исполнился, виденный, ежели ты помнишь, два года тому назад, — что после многих бед я, наконец, вошла в церковь, гром грянул, и все исчезло. Да! Я вошла в церковь… дом Спасский сгорел и обрушился. Да… да!.. Да! Спасское сгорело , начиная от церкви справа, и окружило все по самый дядин флигель. — Уф, написала, кончила. — Теперь начинаю описание.
Это было 1 мая. Я была больна. У меня гости были из Мценска. — Так было все хорошо, изобильно, пили шампанское. Я радовалась… все желаемое мною приведено было в порядок: имение разделено на участки, деньги завелись, — кассир был назначен. Все это накануне: я говорю тебе — я была счастлива. Гости уехали. Я три дня лежала в постели. Тут встала, легла на пате, — и дети кругом меня, — и начала с Лизеттой о чем-то спор. — Вдруг блеснула искра в моих глазах (брата и дяди не было, они были уже на пожаре. Горела дворня. Алексея кучера жена ходила в закуту с лучиною. Брат думая и дядя, что затушат, и потому мне не сказали). Так, пролетела искра, а там горящий отломок в четверть. — «Боже мой, мы горим», — сказала я, — и в одну минуту зарево осветило весь сад и дом!
Остальное буду рассказывать лично. Все занялись пожаром, меня забыли; я ушла в церковь, и сон твой свершился. В одну лошадь, — Капитошка кучером, — мы трое, т. е. — я и двое детей, уехали в Петровское, в коляске. Лошадь загрязла, делать было нечего. С образом, с мощами, с крестом на шее, приехала я на Петровское. Буря была ураган; все ревело, рвало. В 12 часов ночи Спасское уже не существовало. «Что спасли?» — спросишь ты. — Деньги, вещи — и только. Вынесли все, но! — все перебили, остальное разокрали; нас грабили просто. Мы бедны движимым, как самые беднейшие люди, и без пристанища. Дядин дом вдребезги, окна перебиты, и полы, и мебель. Куда было деться? Отвезли меня в Мценск. У меня там для приезду был нанят домик в 5 комнат. Вот жилище твоей роскошной и богатой матери… «А что дядя?» — спросишь ты. — Род помешанного. А брат желт, как пупавка. А ты де?..
Ах! Ваничка, Ваничка, вот и еще день пятницы, а от тебя писем нет, вот уже две недели.
Завтра суббота, тяжелая почта. Посылаю тебе на дорогу две тысячи ассигнаций. Кажется, тебе нечего в Берлине мешкать. Я и прежде об этом писала, а нынче я требую, чтобы ты приехал, не мешкав. Мне нужно ваше с братом присутствие. Я бы не желала приказывать, но! — мне нечего делать. Я не в силах тебя более содержать за границей. О! Нет! Нет! Не то, не то… Как же не в силах! Боже мой, неужели я отниму от тебя твою карьеру… О! Нет!.. Мне нужно, мне необходимо видеть тебя как можно, как можно скорее. Я упала духом и имею нужду подкрепиться. О! Господи… Господи… Какие кресты ты на меня кладешь.
Но! — только будьте здоровы, будьте здоровы, умны, добры, любите меня, мои деточки, — и все с рук сойдет мне благополучно. …Итак — на пепелище, до сих пор еще дымящемся… ружье твое цело. А собака твоя очумела. <…>
А ты, злодей, ленив писать. Ох! — при моем горе и нет ни одной от тебя грамотки. Более писать к тебе не буду. Буду ждать, чтобы лично благословить тебя, и увидишь, что я твой верный друг».
Когда Тургенев опомнился от душевного столбняка, который нашел на него, им овладели противоречивые чувства. Непростые отношения складывались у него с родовым гнездом, с домом, где прошло детство. Никак не укладывалось в мысли, что этого дома больше не существует. Память восстанавливала в подробностях и деталях облик спасских комнат. Вот классная, где они с братьями проводили долгие часы за домашними уроками; стол, кромки которого подрезаны перочинным ножом во многих местах… А библиотека! Цела ли спасская библиотека? Неужели сгорели те старые шкафы, открывая которые он, бывало, с удовольствием вдыхал кисловатый запах старых книг и с каким-то священным трепетом раскрывал очередной попавшийся ему под руку том, аккуратно перелистывая слежавшиеся, прилипшие друг к другу страницы. Вспомнился и Херасков, и книга эмблем и символов, и новиковские издания XVIII века, и тома сочинений французских энциклопедистов… Трудно было представить, что ничего этого больше не существует: ни пенья двери в спальной комнате (как испугало оно его тогда, в памятную ночь не осуществленного побега), ни «птичьей» комнаты с зеленой клеткой, ни потаенных уголков, где можно было спрятаться от докучливых гувернеров и часами отсиживаться в темноте, прислушиваясь к стуку в висках и к таинственным звукам, наполнявшим гулкое пространство огромного, как мир, спасского дома.
Вспомнился немец-учитель, который до вступления в новую должность был седельником. Он приехал в Спасское с прирученной вороной, сидевшей у него на плече, и Тургенев вместе с многочисленной дворней с любопытством рассматривал чудака гостя. «Ах ты, фуфлыга!» — флегматически заметил кто-то из стариков-дворовых.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81
Уклон в национализм всегда впоследствии вызывал у Тургенева отрицательную реакцию, с какой бы стороны он ни исходил — немецкой, русской, английской или французской. Вероятнее всего, эту болезненную реакцию на малейшие признаки национальной кичливости писатель вынес из университетских лекций, а известно, что воспринятое в юности прочно укореняется в человеке и сохраняется, как правило, на всю жизнь.
Вопрос о судьбах славянства обсуждался в кружке Станкевича. Весною 1838 года Грановский три недели провел в Праге, где познакомился с идеологами чешского и словацкого национально-освободительного движения П. Шафариком и Ф. Палацким. По их рекомендации он прочел трактат известного поэта славянского возрождения Яна Коллара «О литературной взаимности между различными племенами и наречиями славянского народа». Ян Коллар мечтал о создании единой, всеславянской литературы, и Грановский увидел в трактате «много истинного и важного для нас», хотя автор его «уж слишком славянствует».
Рассказывая в семье Фроловых о встречах с Шафариком, Грановский замечал: «Это преувеличение так понятно, так необходимо в людях, которые служат избранному делу. К концу нашего разговора Шафарик сказал, что ему грустно смотреть на теперешнюю Европу, полную бесплодных волнений, полуразорванную внутренними раздорами… Но при всем моем уважении к его огромным сведениям я не могу согласиться, что славяне не менее немцев участвовали во всемирной истории. Мне кажется, что нам принадлежит будущее, а от прошедшего мы должны отказаться в пользу других. Мы не в убытке при этом разделе. Как ни говори, а все-таки история германцев теперь важнее славянской, в связи со всеобщею. Через два-три столетия — другое дело». Формирующийся «западник», Грановский даже хотел написать об этом специальную статью.
Западничество тем не менее не мешало русским студентам быть патриотами. Я. Неверов вспоминал, как однажды в гостинице Ягора, где часто сходились Грановский, Станкевич, Неверов и Тургенев, друзья встретились с компанией поляков. Кто-то из поляков с явным намерением уязвить русских прочел вслух французский памфлет против России и кончил чтение «возмутительным тостом для русских». Первым вскипел Тургенев, но Грановский тотчас остановил его, прося предоставить ему уладить дело. Потом Грановский произнес примирительную речь, которую закончил так: «Вместо слова ненависти за проклятие, направленное против нас, обратим к ним слова любви. Во главе славянского развития стала Россия, а не Польша; но нам нечего гордиться: надо братски соединить все усилия в стремлении к высокой цели, единению славян и первенствующему их развитию на историческом поприще». Поляки и русские обнялись.
Политические вопросы оказывались ближе сердцу Тургенева. По складу своей душевной организации он все-таки оставался не философом, а художником, склонным воспринимать мир всей полнотою натуры, всем богатством человеческих чувств. Он мог рассуждать уверенно только тогда, когда идея вставала перед ним в форме художественного образа, и с трудом пускался в абстракции. Позднее, в разговоре с американским писателем X. Бойесеном, Тургенев объяснял эту особенность своего ума так: «Европа, например, часто представляется мне в форме большого слабо освещенного храма, богато и великолепно украшенного, но под сводами которого царит мрак. Америка представляется моему уму в форме обширной плодоносной прерии, на первый взгляд кажущейся слегка пустынной, но на горизонте которой разгорается блистательная заря».
Односторонность своих друзей, целиком уходящих в толкования отдельных параграфов и пунктов гегелевского учения, и восхищала Тургенева, вызывая в нем тайную зависть, и одновременно отталкивала его. Временами, среди ученейшего разговора на какую-нибудь философскую тему о «становлении», «бытии», «сущности», Тургенев сознательно произносил глупость, первую пришедшую ему на язык, что вызывало со стороны умных и серьезных друзей упреки в легкомыслии, не лишенные известных оснований.
Вот почему Тургенев тянулся к Грановскому и Станкевичу и одновременно отводил душу с любезным его сердцу Януарием Неверовым. Неверов был старше Тургенева на восемь лет и обладал богатым жизненным опытом. Почти разночинец, выходец из бедной дворянской семьи, Неверов по окончании Арзамасского училища служил канцеляристом в уездном суде. Минуя гимназию, благодаря упорству и энергии, он подготовился к экзаменам и поступил в 1828 году в Московский университет. Окончив курс кандидатом, Неверов служил в канцелярии «Журнала министерства народного просвещения», а в мае 4837 года приехал в Берлин. Он жил в одном доме с Тургеневым и, на правах старого друга Станкевича, способствовал их сближению. Однако, в отличие от Станкевича, Грановского и Тургенева, Неверов не доверял философии Гегеля и относился с нескрываемой иронией ко всякого рода отвлеченностям и неопределенным порывам. Вероятно, свойственный Януарию здравый смысл и скептицизм вызывали у Тургенева скрытую симпатию.
Вслед за Януарием Тургенев увлекался лекциями профессора Риттера, создателя географической науки. Шеллингианец Риттер «видел в земной поверхности нечто живое, в отдельных континентах — как бы особые организмы с присущими каждому характерными признаками и качествами, выражающимися в особенностях очертаний берегов, рельефа, климата, характера растительности и животной жизни, а равно и культурного развития связанных с этими естественными условиями пород человечества». Для будущего автора «Записок охотника» не прошли бесследно лекции этого профессора, учившего чувствовать глубокую внутреннюю связь между природой той или иной страны и особенностями ее национальной культуры.
От «умных» лекций и философских разговоров Тургенев отводил душу с Порфирием Кудряшовым. Вспоминали, что часто барин со слугой играли на квартире в оловянных солдатиков и очень увлекались ловлей крыс. Порфирий в Берлине зря времени не терял, посещая занятия на медицинском факультете, так что он вернулся в Россию довольно толковым и знающим врачом. За границей он влюбился в немецкую девушку, и Тургенев, как литературно одаренный человек, порой, по его просьбе, сочинял любовные письма. Когда пришла пора возвращаться в Россию, Тургенев советовал Порфирию остаться в Германии, напоминая о том, какой кошмар ждет его на родине в доме матери. Но верный слуга так соскучился по родной стороне, что отговорить его от возвращения было невозможно.
По беззаботности, свойственной молодости, Тургенев не баловал Варвару Петровну ответными письмами, хотя она писала ему регулярно о жизни в Спасском, и письма ее нередко превращались в живые, красочные образные отчеты о прожитом дне. В этих письмах проявлялся не только крутой ее нрав, но и преданная любовь к родному сыну Ваничке: «Моя жизнь от тебя зависит… Как нитка в иголке; куда иголка, туда и нитка»; «ради бога, Иван, не скучай на чужбине. Вообрази, что это твоя служба… Ваничка, когда тебе взгрустнется по России, то ты думай, как я: да ведь мои покойны, здоровы и пекут себе попутники, пирожки ко мне на дорогу. Дай срок; все дни впереди — не нынче — завтра… Еще денек… еще день… Вечная песня бедных бурлаков на барке, — тянут веревку и припевают: еще разик, еще раз… О!.. Ох!..» «Что мне твой подарок дорогой? Дорого внимание. Цветочные семена в первой семенной лавке — листочки и семечки все твои берегутся. Но! — тебе и это стало в тягость, и два письма я не получаю этого условленного гостинца. Что такое за важность — берлинское изделие, узорчик по канве, ленточка, колечко, — которое бы 1000 раз целовала.
Но!.. Ты на это ни в отца, ни в мать, ни в брата. Отец не едал сладко, чтобы лишнюю ленточку и чепчик прислать или привезти».
В ответ на молчаливое невнимание сына в письмах нарастают упреки: «Ты эгоист из всех эгоистов… Ты умеешь ценить внимательность, но! — не подумаешь, как она приятна матери… А ты будешь со временем муж, отец. О! Нет! — пророчу тебе, — ты не будешь любим женою. Ты не умеешь любить, т. е. ты будешь горячо любить не жену, т. е. не женщину, — а свое удовольствие».
Упреки переходят в прямые угрозы, за которыми опять-таки скрывается заботливая любовь к сыну: «Не затейся знакомства свести с актрисами в Берлине. Помни, что имение твоего отца не дает тебе на уплату в казну доходу. А я при первом твоем долге публикую, даю тебе мое честное слово, публикую в газетах, что имение у вас не отцово и что я за вас долгов платить не буду. Это не сделает тебе чести, конечно. Но! — по крайней мере, с меня за твои долги взыскивать не будут».
Материнские тревоги были небезосновательными: девятнадцатилетний студент и в денежных делах не проявлял большой аккуратности. Рассудительный брат Николай писал Тургеневу 25 сентября 1838 года: «Мы с тобою были всегда так дружны, что я уверен, Jean, что ты не будешь сердиться на меня, если я сделаю тебе некоторые замечания насчет твоего образа жизни… Ты сам был в деревне, видал и знаешь, как тяжело достается копейка, а со всем тем ты тратишь и не оглядываешься. Прекрасная есть у нас на Руси пословица: по одежке протягивай ножки… Придет время, ты остепенишься да как взглянешь на прошлые шалости да мотовство бесполезное, так будешь жалеть. Если ты молодым студентом с посохом в руках тратишь так много, что же будет, если ты останешься там служить, надо будет, по крайней мере, вдвое». Юный бурш ответил на это письмо брата следующим посланием в стихах:
Напрасно, добрый милый брат,
Ты распекаешь брата Ваньку:
Я тот же толстый кандидат
И как ни бьюсь напасть на лад,
А все выходит наизнанку.
Поверь, умею я ценить
Всю пользу дружеских нападок.
Но дух беспечен — плоть слаба,
Увы! к грехам я слишком падок!
Наступает момент, когда молчание сына выводит Варвару Петровну из всякого терпения. И тогда она чеканит сыну свой «господский деспотический приказ»:
«Три недели я не получала от тебя писем, mon cher Jean, — пишет матушка. — Слава Богу, что не получала оттого, что ты не писал! Теперь буду покойна. Повторяю мой господский деспотический приказ. Ты можешь и не писать. Ты можешь пропускать просто почты, — но! — ты должен сказать Порфирию — я нынешнюю почту не пишу к мамаше. Тогда Порфирий берет бумагу и перо. И пишет мне коротко и ясно, — Иван С., де, здоров, — боле мне не нужно, я буду покойна до трех почт. Кажется, довольно снисходительно. Но! — ту почту, когда вы оба пропустите, я непременно Николашку высеку: жаль мне этого, а он прехорошенький и премиленький мальчик… Что делать, бедный мальчик будет терпеть… Смотри же, не доведи меня до такой несправедливости».
Вряд ли задумывалась Варвара Петровна о том, в какую нравственную дрожь повергают ее любимого сына такие замашки. Для нее-то они были нормой жизни, одним из способов повседневного барского существования. Расчет делался тем не менее верный — на сердобольный и мягкий характер Ивана. Приходилось писать регулярно, так как знал, что матушка слов на ветер не бросает, и что ею сказано, то и будет сделано, — станет плакать и кричать на конюшне от боли и обиды ни в чем не повинный «министр почт», крепостной мальчик Николашка.
В мае, незадолго до окончания первого года учебы в университете, Тургенев получил из Спасского письмо, которое глубоко его потрясло и выбило из колеи.
«Дорогой Иван, — писала матушка. — Когда я, слабая, больная женщина, без всяких приготовлений, сидя на пате в гостиной в 10 часов вечера увидела сыплющиеся на сад искры и вдруг озарившее зарево до самого Петровского, увидела, не слыхав прежде, что пожар на дворне, — то тебя, мужчину, не имею, кажется, нужды долго приготовлять и могу прямо сказать: «Сон твой исполнился, виденный, ежели ты помнишь, два года тому назад, — что после многих бед я, наконец, вошла в церковь, гром грянул, и все исчезло. Да! Я вошла в церковь… дом Спасский сгорел и обрушился. Да… да!.. Да! Спасское сгорело , начиная от церкви справа, и окружило все по самый дядин флигель. — Уф, написала, кончила. — Теперь начинаю описание.
Это было 1 мая. Я была больна. У меня гости были из Мценска. — Так было все хорошо, изобильно, пили шампанское. Я радовалась… все желаемое мною приведено было в порядок: имение разделено на участки, деньги завелись, — кассир был назначен. Все это накануне: я говорю тебе — я была счастлива. Гости уехали. Я три дня лежала в постели. Тут встала, легла на пате, — и дети кругом меня, — и начала с Лизеттой о чем-то спор. — Вдруг блеснула искра в моих глазах (брата и дяди не было, они были уже на пожаре. Горела дворня. Алексея кучера жена ходила в закуту с лучиною. Брат думая и дядя, что затушат, и потому мне не сказали). Так, пролетела искра, а там горящий отломок в четверть. — «Боже мой, мы горим», — сказала я, — и в одну минуту зарево осветило весь сад и дом!
Остальное буду рассказывать лично. Все занялись пожаром, меня забыли; я ушла в церковь, и сон твой свершился. В одну лошадь, — Капитошка кучером, — мы трое, т. е. — я и двое детей, уехали в Петровское, в коляске. Лошадь загрязла, делать было нечего. С образом, с мощами, с крестом на шее, приехала я на Петровское. Буря была ураган; все ревело, рвало. В 12 часов ночи Спасское уже не существовало. «Что спасли?» — спросишь ты. — Деньги, вещи — и только. Вынесли все, но! — все перебили, остальное разокрали; нас грабили просто. Мы бедны движимым, как самые беднейшие люди, и без пристанища. Дядин дом вдребезги, окна перебиты, и полы, и мебель. Куда было деться? Отвезли меня в Мценск. У меня там для приезду был нанят домик в 5 комнат. Вот жилище твоей роскошной и богатой матери… «А что дядя?» — спросишь ты. — Род помешанного. А брат желт, как пупавка. А ты де?..
Ах! Ваничка, Ваничка, вот и еще день пятницы, а от тебя писем нет, вот уже две недели.
Завтра суббота, тяжелая почта. Посылаю тебе на дорогу две тысячи ассигнаций. Кажется, тебе нечего в Берлине мешкать. Я и прежде об этом писала, а нынче я требую, чтобы ты приехал, не мешкав. Мне нужно ваше с братом присутствие. Я бы не желала приказывать, но! — мне нечего делать. Я не в силах тебя более содержать за границей. О! Нет! Нет! Не то, не то… Как же не в силах! Боже мой, неужели я отниму от тебя твою карьеру… О! Нет!.. Мне нужно, мне необходимо видеть тебя как можно, как можно скорее. Я упала духом и имею нужду подкрепиться. О! Господи… Господи… Какие кресты ты на меня кладешь.
Но! — только будьте здоровы, будьте здоровы, умны, добры, любите меня, мои деточки, — и все с рук сойдет мне благополучно. …Итак — на пепелище, до сих пор еще дымящемся… ружье твое цело. А собака твоя очумела. <…>
А ты, злодей, ленив писать. Ох! — при моем горе и нет ни одной от тебя грамотки. Более писать к тебе не буду. Буду ждать, чтобы лично благословить тебя, и увидишь, что я твой верный друг».
Когда Тургенев опомнился от душевного столбняка, который нашел на него, им овладели противоречивые чувства. Непростые отношения складывались у него с родовым гнездом, с домом, где прошло детство. Никак не укладывалось в мысли, что этого дома больше не существует. Память восстанавливала в подробностях и деталях облик спасских комнат. Вот классная, где они с братьями проводили долгие часы за домашними уроками; стол, кромки которого подрезаны перочинным ножом во многих местах… А библиотека! Цела ли спасская библиотека? Неужели сгорели те старые шкафы, открывая которые он, бывало, с удовольствием вдыхал кисловатый запах старых книг и с каким-то священным трепетом раскрывал очередной попавшийся ему под руку том, аккуратно перелистывая слежавшиеся, прилипшие друг к другу страницы. Вспомнился и Херасков, и книга эмблем и символов, и новиковские издания XVIII века, и тома сочинений французских энциклопедистов… Трудно было представить, что ничего этого больше не существует: ни пенья двери в спальной комнате (как испугало оно его тогда, в памятную ночь не осуществленного побега), ни «птичьей» комнаты с зеленой клеткой, ни потаенных уголков, где можно было спрятаться от докучливых гувернеров и часами отсиживаться в темноте, прислушиваясь к стуку в висках и к таинственным звукам, наполнявшим гулкое пространство огромного, как мир, спасского дома.
Вспомнился немец-учитель, который до вступления в новую должность был седельником. Он приехал в Спасское с прирученной вороной, сидевшей у него на плече, и Тургенев вместе с многочисленной дворней с любопытством рассматривал чудака гостя. «Ах ты, фуфлыга!» — флегматически заметил кто-то из стариков-дворовых.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81