Луны не было, но зато звезды, только что вымытые дождем, сверкали и искрились на небе, казалось, для меня одного, кто не спал среди глухо спящего мира. Потом я заснул. Проснулся от того, что кто-то полз ко мне, чье-то тело двигалось под соломой, все ближе и ближе. Мне стало страшно. Это неизвестное медленно надвигалось. Я увствовал, как шуршали и ломались соломинки под ним. Все мое тело напряглось, выжидая. Я замер. Совсем рядом, у самого лица, я услышал дыхание.
И тут ко мне протянулась рука – большая, натруженая рука, но рука женская. Рука пробежала по моему лбу, по глазам, нежно ощупала все лицо. Жадный рот приник к моему рту, и я почувствовал, как к моему телу – ко всему телу, до самых ног – прижалось женское тело.
Постепенно страх сменился сильнейшим наслаждением. Я тронул волосы, заплетенные в косы, гладкий лоб, глаза, прикрытые веками, нежными, точно лепестки маков. Рука продолжала искать и коснулась больших и крепких грудей, широких, округлых бедер, ног, которые переплетались с моими, и пальцы утонули в лесном мху. И за все время ни единого слова не произнес ее рот.
До чего же трудно любить в стогу соломы, в стогу, пропоротом еще семью или восемью спящими мужчинами, которых ни в коем случае нельзя разбудить. Но, по правде говоря, все возможно, хотя и требует неимоверной осторожности. А потом, когда незнакомка заснула возле меня как убитая, на меня опять нахлынул страх. Скоро рассвет, думал я, люди начнут просыпаться и увидят на соломе, рядом со мною, обнаженную женщину. Но я все равно заснул. А когда, проснувшись, протянул в тревоге руку, то нащупал лишь теплую вмятину – только и всего, что от нее осталось. Тут запела птица, а за ней и вся сельва наполнилась птичьими трелями. Рядом застрекотал мотор, и мужчины и женщины взялись каждый за свою работу, засновали у самого гумна. Начинался новый день молотьбы.
В полдень все вместе обедали за длинным дощатым столом. Я ел и украдкой поглядывал на женщин, стараясь угадать, какая из них могла ночью прийти ко мне. Но одни были слишком стары, другие – чересчур тощие, а молоденькие – худосочные, как сардинки. Я же искал плотную, с длинными косами и крепкими грудями. И вдруг вошла женщина, она несла жаркое своему мужу, одному из Эрнандесов. Да, это могла быть она. Я сидел на другом конце стола, но, по-своему, я заметил, как эта красивая женщина с длинными косами бросила в мою сторону быстрый взгляд и чуть улыбнулась. И мне показалось, что улыбка ее стала шире, стала глубже – что она раскрылась внутри меня.
Затерявшийся в городе
Тетрадь 2
Пансионы
После долгих лицейских лет, где я каждый год, в декабре, спотыкался на экзамене по математике, я внешне был вполне готов для университета в Сантьяго-де-Чили. Я говорю «внешне» потому, что голова моя была забита книгами, мечтами, стихами, они там гудели как пчелы.
С сундучком, обитым жестью, одетый с ног до головы в черное, как и подобает поэту, худющий и острый, словно нож, я вошел в вагон третьего класса ночного поезда, который невыносимо долго – целый день и еще ночь – добирался до Сантьяго.
Этот поезд, который на своем бесконечном пути проходил разные климатические зоны и в котором я потом столько раз путешествовал, по-прежнему полон для меня странного очарования. Крестьяне в мокрых пончо, корзины с курами, угрюмые мапуче – целая жизнь разворачивалась в вагоне третьего класса. Многие ехали без билета – под скамейками. При появлении контролера происходили удивительные, странные метаморфозы. Некоторые вообще как сквозь землю проваливались, а другие скрывались под пончо, на котором оставшиеся тут же затевали карточную игру, и контролеру не приходило в голову поинтересоваться, что это за стол и откуда он вдруг появился.
А между тем поезд шел мимо дубовых рощ и араукарий, мимо сырых деревянных домов – к тополям центральных областей Чили, к пыльным кирпичным строениям. Много раз я потом проделывал этот путь из столицы в глушь или обратно, и каждый раз, покидая древесную первооснову тамошней жизни, я чувствовал, что задыхаюсь. Кирпичные дома, города со своим прошлым представлялись мне затянутыми паутиной и молчанием. И сейчас я остаюсь поэтом непогод, поэтом холодной сельвы, которую когда-то покинул.
У меня была с собой рекомендация в пансион на улице Марури, 513. Никогда в жизни не забуду этого номера. Я всегда забываю числа и даже годы, но номер 513-й навечно отчеканился у меня в памяти, хотя это было столько лет назад – так я боялся не найти этого дома и заблудиться в величественном незнакомом городе. На этой улице каждый день, сидя на балконе, я наблюдал, как умирает день, смотрел на небо, все в зеленых и алых стягах, и на пустынные плоские кровли предместья, в страхе ожидавшие, что с неба пожар вот-вот перекинется на них.
В те годы жизнь в студенческом пансионе была голодной. Я писал гораздо больше, чем раньше, а ел – намного меньше. Некоторые поэты из тех, кого я знал в ту пору, были совершенно истощены жестокой диетой бедности. Хорошо помню одного из них, своего ровесника, только он был еще выше и еще неотесаннее меня, его тонкая лирическая поэзия была насыщена откровениями; кто бы и где бы ни слушал его стихи – поэзия его благоухала и обволакивала. Звали поэта Ромео Мурга.
С этим Ромео Мургой однажды мы поехали читать свои стихи в город Сан-Бернардо, неподалеку от столицы. Пока мы не появились, там все шло, как и положено в большой праздник: белолицая и светловолосая королева– Праздника цветов со своим кортежем, речи именитых людей города и относительно музыкальные местные ансамбли; но как только вышел я и стал жалостно завывать стихами, все мигом переменилось: в публике начали кашлять, отпускать шуточки, словом, как могли, потешались над моей меланхолической поэзией. Заметив такое отношение со стороны этих варваров, я поскорее закруглился и уступил место своему товарищу – Ромео Мурге. Это было незабываемо. Когда на подмостки вышел этот двухметровый Дон Кихот в затрепанной темной одежде и принялся завывать еще жалостнее, чем я, публика, не в силах больше сдерживать негодования, заорала: «Поэты с голодухи! Убирайтесь! Не портите нам праздника!»
Из пансиона на улице Марури я вывалился, как моллюск из своей раковины. Я распростился со своим панцирем, чтобы узнать море, другими словами – мир. Неведомым морем были для меня улицы Сантьяго, я мало что успевал видеть по дороге из старого университета в пустую комнату семейного пансиона.
Я знал, что в авантюре, на которую пускаюсь, мой давний спутник – голод – станет еще жестче. Женщины, содержавшие пансион, давними узами связанные с местами, откуда я был родом, время от времени из сострадания подбрасывали мне то картошки, то луку. Но что поделаешь: жизнь, любовь, слава, освобождение призывали меня. Во всяком случае, так мне казалось.
Первую свою отдельную комнату я снял на улице Аргуэльес, рядом с Педагогическим институтом. В одном из окон на этой серой улице висело объявление: «Сдаются комнаты». Хозяин дома занимал комнаты по фасаду. Это был седой мужчина благородного вида, глаза его показались мне необычными. Он был красноречив до болтливости и зарабатывал на жизнь парикмахерским делом, но занятие свое ни во что не ставил. То, что его на самом деле занимало, как он мне объяснил, касалось мира невидимого, потустороннего.
Я вытащил книги и немудреную одежонку из чемодана и обитого жестью сундучка, которые путешествовали со мною с самого Темуко, и растянулся на постели – читать, спать; меня распирало от гордости, что теперь я совершенно самостоятелен и мне никуда не надо спешить.
В доме не было патио – внутреннего двора, а только галерея, куда выходили бесчисленные, наглухо запертые комнаты. Утром следующего дня, пробираясь по закоулкам пустынного дома, я заметил на всех стенах и даже в уборной надписи приблизительно следующего содержания: «Смирись. Ты не можешь общаться с нами. Ты мертва». Тревожные уведомления попадались на каждом шагу – в комнатах, в столовой, в коридорах, в гостиной.
Стояла студеная, обычная для Сантьяго зима. Испания оставила нам в наследие от колониальных времен неудобные жилища – следствие пренебрежительного отношения к жестокости природы. (Пятьдесят зим спустя Илья Эренбург говорил мне, что никогда так не мерз, как в Чили, – это он-то, приехавший к нам с заснеженных улиц Москвы.) Зима разукрасила стекла. Деревья дрожали от холода. Лошади, запряженные в старинные экипажи, пускали из ноздрей облака пара. Хуже времени не придумаешь, чтобы жить в доме среди мрачных, потусторонних намеков.
Хозяин дома, coiffeur pour dames, увлекавшийся оккультными науками, пронзая меня насквозь безумным взглядом, со всей серьезностью объяснил:
– Моя жена, Чарито, умерла четыре месяца назад. Сейчас для нее очень тяжелый период. В это время мертвые часто приходят туда, где они жили. Мы их не видим, но они не понимают, что мы их не видим. Надо им объяснить это, чтобы они не считали нас равнодушными и не страдали из-за этого. Вот потому-то я и сделал для Чарито все эти надписи – они разъяснят ей, что она теперь покойница.
Должно быть, человек с пепельной головой считал меня слишком живым. Он стал следить, когда я прихожу и когда ухожу, кто приходит ко мне, и, если это были женщины, – регламентировал визиты, проверял мои книги и письма. Когда мне случалось не вовремя вернуться домой, я заставал знатока оккультных наук за изучением моего нехитрого скарба, небогатого моего имущества.
В разгар зимы мне пришлось плутать по враждебным улицам, искать другого пристанища, где бы моей независимости не угрожала опасность. И я нашел такое место в нескольких метрах от старой квартиры – в прачечной. Если судить по виду, хозяйка прачечной не имела ничего общего с потусторонним. В глубине замерзшего двора, за раковиной с застоявшейся водой и толстыми зелеными коврами водяного мха, начинался запущенный сад. Туда и выходила комната с высоким чистым потолком и окнами над притолоками высоких дверей, отчего расстояние между полом и потолком казалось еще больше. В этом доме и в этой комнате я и остался.
В нашей жизни, жизни студенческих поэтов, были свои причуды. Я работал так, как привык в родном доме, – писал в день по нескольку стихотворений и без конца пил кофе, который сам себе готовил. Но и та суматошная жизнь, которую вели тогда писатели и в которую я попадал, стоило мне выйти за двери дома, имела свое очарование. Они, например, никогда не ходили в кафе, а только в пивные и в таверны. И там до рассвета спорили и наперебой читали стихи. Тут уж было не до занятий.
На железной дороге отцу на случай непогоды выдали плащ из черного грубого сукна, который он никогда не носил. Я определил этому плащу другое назначение – поэзию. Вслед за мной три или четыре поэта тоже обзавелись плащами, вроде меня, давая на время их поносить другим. Эта деталь нашего туалета приводила в бешенство добропорядочных людей и некоторых не слишком добропорядочных. Была эпоха танго, которое пришло в Чили и принесло с собой не только свои ритмы и характерный для него аккордеон, но и целую свиту задир и головорезов, и они заполонили ночную жизнь города, и как раз те самые места, где собирались мы. Этот сброд – танцоры и драчуны – никак не мог смириться с нашими плащами и вообще с тем, что мы есть на свете. Мы, поэты, стойко сражались.
В те дни я неожиданно свел дружбу с одной вдовою, которой мне не забыть; у нее были огромные синие глаза, и в них ни на миг не угасала нежная память о ее недавно погибшем супруге. Тот был молодым романистом, который славился прекрасным сложением. Они были впечатляющей парой: она – синеглазая, с безупречной фигурой и волосами цвета пшеницы; он – роскошный атлет. Романиста прикончил туберкулез, или, как его тогда называли, скоротечная чахотка. Позднее я подумал, что белокурая подруга, эта неутомимая жрица Венеры, тоже вложила свою немалую лепту; что эпоха, не знавшая пенициллина, и это ненасытное золотоволосое существо общими усилиями в несколько месяцев сжили со свету монументального мужа.
Прекрасная вдова не сразу сбросила предо мной свое мрачное облачение – черные и лиловые шелка, в которых она походила на диковинный белоснежный плод в траурной кожуре. Но в один чудесный вечер она сбросила эту кожуру в моей комнате, в глубине прачечной, и теперь у меня в руках и перед глазами был весь, целиком, плод из обжигающего снега. Однако мой естественный порыв чуть было не захлебнулся, когда под моим взглядом она закрыла глаза и воскликнула: «О Роберто, Роберто!», не то вздыхая, не то всхлипывая при этом. (Это было как молитва. Весталка взывала к утраченному богу перед свершением нового обряда.)
Однако же, несмотря на то что я был юн и свободен, вдова оказалась мне не по силам. Ее призывы становились все более настоятельными, и ее щедрое, не знающее удержу сердце медленно, но верно толкало меня преждевременно к могиле. Любовь такими порциями никак не вяжется с недоеданием. А недоедал я с каждым днем все катастрофичнее.
Робость
По правде говоря, первые годы жизни, а может, вторые и даже третьи, я был вроде глухонемого.
С самых ранних лет я одевался во все черное – как настоящие поэты прошлого века, и у меня было смутное ощущение, что я не так уж плох собою. Но я и приблизиться не решался к девушкам, заранее зная, что стану заикаться и краснеть, а проходя мимо, не поворачивал в их сторону головы и делал вид, будто не испытываю никакого интереса, что на самом деле было далеко не так. Каждая из них была для меня загадкой из загадок. Мне бы хотелось сгореть в пламени этого таинственного костра, захлебнуться и утонуть в этом колодце неведомой глубины, но я не отваживался броситься ни в огонь, ни в воду. А поскольку не находилось никого, кто бы меня подтолкнул, то я так и бродил у берегов этого чародейства, не смея даже взглянуть на женщину, а тем более улыбнуться ей.
То же самое у меня происходило и со взрослыми – темп редкими служащими железной дороги или почты, которые бывали у нас со своими «сеньорами супругами», как они говорили, потому что мелкую буржуазию ужасно шокирует слово «жена». Я слушал разговоры, которые велись у нас за столом. А на следующий день, сталкиваясь на улице с теми, кто накануне ужинал в нашем доме, не осмеливался поздороваться и, бывало, переходил на другую сторону, лишь бы избавить себя от неловких минут.
Робость – странное состояние души, такое ее свойство и качество, которое толкает к одиночеству. И еще это – неделимое страдание, словно у тебя две сросшиеся кожи и вторую – внутреннюю – жизнь все время царапает и раздражает. Из всех свойств человеческой личности это свойство, или это зло, – непременная составная часть сплава, который со временем под действием многих обстоятельств становится основой того вечного, что присуще человеческому существу.
Я, росший среди дождей, гораздо дольше, чем нужно, оставался неловким и замкнутым. Попав в столицу, я мало-помалу начал заводить друзей и подруг. Чем меньше меня замечали, тем легче мне было подружиться с человеком. В те времена я не был особенно любопытен по отношению к роду человеческому. Нельзя же узнать всех на свете, говорил я себе. И все же робкая любознательность пробивалась в новоявленном шестнадцатилетнем поэте – сдержанном нелюдимом юноше, который входил, не здороваясь, и уходил, не прощаясь. К тому же на мне всегда был длинный испанский плащ, в котором я смахивал на пугало. Никому и в голову не приходило, что своим броским нарядом я был обязан исключительно бедности.
Среди тех, кто искал дружбы со мной, были два величайших сноба того времени: Пило Яньес и его жена Мина. Они были само воплощение той прекрасной праздности, в которой и я хотел бы жить, но она была для меня еще более далекой, нежели мечта. Первый раз в жизни я попал в дом, где было центральное отопление и мягкий свет, удобные кресла и все стены – в книгах, разноцветные корешки которых олицетворяли собою недоступную весну. Яньесы часто приглашали меня к себе, были любезны и тактичны и не обращали внимания на мою замкнутость или молчаливость, которыми я прикрывался, словно плащом. Я хорошо чувствовал себя у них в доме, они это замечали и приглашали меня снова и снова.
В этом доме я впервые увидел картины кубистов и среди них картину Хуана Гриса. Яньесы рассказывали, что, когда они жили в Париже, Хуан Грис был другом их семьи. Но более всего внимание мое привлекала пижама моего друга. Пользуясь любым случаем, я разглядывал ее украдкой и восхищался ею от всей души. Дело было зимой, и пижама была из толстой ткани, вроде той, что обивают бильярдные столы, только ярко-синего цвета. Я и не представлял тогда, что пижама может быть какого-нибудь иного цвета, а не только полосатой, как арестантская форма. Этот Пило Яньес перешел все границы. Плотная ярко-синяя пижама заставляла исходить завистью бедного поэта из столичного предместья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
И тут ко мне протянулась рука – большая, натруженая рука, но рука женская. Рука пробежала по моему лбу, по глазам, нежно ощупала все лицо. Жадный рот приник к моему рту, и я почувствовал, как к моему телу – ко всему телу, до самых ног – прижалось женское тело.
Постепенно страх сменился сильнейшим наслаждением. Я тронул волосы, заплетенные в косы, гладкий лоб, глаза, прикрытые веками, нежными, точно лепестки маков. Рука продолжала искать и коснулась больших и крепких грудей, широких, округлых бедер, ног, которые переплетались с моими, и пальцы утонули в лесном мху. И за все время ни единого слова не произнес ее рот.
До чего же трудно любить в стогу соломы, в стогу, пропоротом еще семью или восемью спящими мужчинами, которых ни в коем случае нельзя разбудить. Но, по правде говоря, все возможно, хотя и требует неимоверной осторожности. А потом, когда незнакомка заснула возле меня как убитая, на меня опять нахлынул страх. Скоро рассвет, думал я, люди начнут просыпаться и увидят на соломе, рядом со мною, обнаженную женщину. Но я все равно заснул. А когда, проснувшись, протянул в тревоге руку, то нащупал лишь теплую вмятину – только и всего, что от нее осталось. Тут запела птица, а за ней и вся сельва наполнилась птичьими трелями. Рядом застрекотал мотор, и мужчины и женщины взялись каждый за свою работу, засновали у самого гумна. Начинался новый день молотьбы.
В полдень все вместе обедали за длинным дощатым столом. Я ел и украдкой поглядывал на женщин, стараясь угадать, какая из них могла ночью прийти ко мне. Но одни были слишком стары, другие – чересчур тощие, а молоденькие – худосочные, как сардинки. Я же искал плотную, с длинными косами и крепкими грудями. И вдруг вошла женщина, она несла жаркое своему мужу, одному из Эрнандесов. Да, это могла быть она. Я сидел на другом конце стола, но, по-своему, я заметил, как эта красивая женщина с длинными косами бросила в мою сторону быстрый взгляд и чуть улыбнулась. И мне показалось, что улыбка ее стала шире, стала глубже – что она раскрылась внутри меня.
Затерявшийся в городе
Тетрадь 2
Пансионы
После долгих лицейских лет, где я каждый год, в декабре, спотыкался на экзамене по математике, я внешне был вполне готов для университета в Сантьяго-де-Чили. Я говорю «внешне» потому, что голова моя была забита книгами, мечтами, стихами, они там гудели как пчелы.
С сундучком, обитым жестью, одетый с ног до головы в черное, как и подобает поэту, худющий и острый, словно нож, я вошел в вагон третьего класса ночного поезда, который невыносимо долго – целый день и еще ночь – добирался до Сантьяго.
Этот поезд, который на своем бесконечном пути проходил разные климатические зоны и в котором я потом столько раз путешествовал, по-прежнему полон для меня странного очарования. Крестьяне в мокрых пончо, корзины с курами, угрюмые мапуче – целая жизнь разворачивалась в вагоне третьего класса. Многие ехали без билета – под скамейками. При появлении контролера происходили удивительные, странные метаморфозы. Некоторые вообще как сквозь землю проваливались, а другие скрывались под пончо, на котором оставшиеся тут же затевали карточную игру, и контролеру не приходило в голову поинтересоваться, что это за стол и откуда он вдруг появился.
А между тем поезд шел мимо дубовых рощ и араукарий, мимо сырых деревянных домов – к тополям центральных областей Чили, к пыльным кирпичным строениям. Много раз я потом проделывал этот путь из столицы в глушь или обратно, и каждый раз, покидая древесную первооснову тамошней жизни, я чувствовал, что задыхаюсь. Кирпичные дома, города со своим прошлым представлялись мне затянутыми паутиной и молчанием. И сейчас я остаюсь поэтом непогод, поэтом холодной сельвы, которую когда-то покинул.
У меня была с собой рекомендация в пансион на улице Марури, 513. Никогда в жизни не забуду этого номера. Я всегда забываю числа и даже годы, но номер 513-й навечно отчеканился у меня в памяти, хотя это было столько лет назад – так я боялся не найти этого дома и заблудиться в величественном незнакомом городе. На этой улице каждый день, сидя на балконе, я наблюдал, как умирает день, смотрел на небо, все в зеленых и алых стягах, и на пустынные плоские кровли предместья, в страхе ожидавшие, что с неба пожар вот-вот перекинется на них.
В те годы жизнь в студенческом пансионе была голодной. Я писал гораздо больше, чем раньше, а ел – намного меньше. Некоторые поэты из тех, кого я знал в ту пору, были совершенно истощены жестокой диетой бедности. Хорошо помню одного из них, своего ровесника, только он был еще выше и еще неотесаннее меня, его тонкая лирическая поэзия была насыщена откровениями; кто бы и где бы ни слушал его стихи – поэзия его благоухала и обволакивала. Звали поэта Ромео Мурга.
С этим Ромео Мургой однажды мы поехали читать свои стихи в город Сан-Бернардо, неподалеку от столицы. Пока мы не появились, там все шло, как и положено в большой праздник: белолицая и светловолосая королева– Праздника цветов со своим кортежем, речи именитых людей города и относительно музыкальные местные ансамбли; но как только вышел я и стал жалостно завывать стихами, все мигом переменилось: в публике начали кашлять, отпускать шуточки, словом, как могли, потешались над моей меланхолической поэзией. Заметив такое отношение со стороны этих варваров, я поскорее закруглился и уступил место своему товарищу – Ромео Мурге. Это было незабываемо. Когда на подмостки вышел этот двухметровый Дон Кихот в затрепанной темной одежде и принялся завывать еще жалостнее, чем я, публика, не в силах больше сдерживать негодования, заорала: «Поэты с голодухи! Убирайтесь! Не портите нам праздника!»
Из пансиона на улице Марури я вывалился, как моллюск из своей раковины. Я распростился со своим панцирем, чтобы узнать море, другими словами – мир. Неведомым морем были для меня улицы Сантьяго, я мало что успевал видеть по дороге из старого университета в пустую комнату семейного пансиона.
Я знал, что в авантюре, на которую пускаюсь, мой давний спутник – голод – станет еще жестче. Женщины, содержавшие пансион, давними узами связанные с местами, откуда я был родом, время от времени из сострадания подбрасывали мне то картошки, то луку. Но что поделаешь: жизнь, любовь, слава, освобождение призывали меня. Во всяком случае, так мне казалось.
Первую свою отдельную комнату я снял на улице Аргуэльес, рядом с Педагогическим институтом. В одном из окон на этой серой улице висело объявление: «Сдаются комнаты». Хозяин дома занимал комнаты по фасаду. Это был седой мужчина благородного вида, глаза его показались мне необычными. Он был красноречив до болтливости и зарабатывал на жизнь парикмахерским делом, но занятие свое ни во что не ставил. То, что его на самом деле занимало, как он мне объяснил, касалось мира невидимого, потустороннего.
Я вытащил книги и немудреную одежонку из чемодана и обитого жестью сундучка, которые путешествовали со мною с самого Темуко, и растянулся на постели – читать, спать; меня распирало от гордости, что теперь я совершенно самостоятелен и мне никуда не надо спешить.
В доме не было патио – внутреннего двора, а только галерея, куда выходили бесчисленные, наглухо запертые комнаты. Утром следующего дня, пробираясь по закоулкам пустынного дома, я заметил на всех стенах и даже в уборной надписи приблизительно следующего содержания: «Смирись. Ты не можешь общаться с нами. Ты мертва». Тревожные уведомления попадались на каждом шагу – в комнатах, в столовой, в коридорах, в гостиной.
Стояла студеная, обычная для Сантьяго зима. Испания оставила нам в наследие от колониальных времен неудобные жилища – следствие пренебрежительного отношения к жестокости природы. (Пятьдесят зим спустя Илья Эренбург говорил мне, что никогда так не мерз, как в Чили, – это он-то, приехавший к нам с заснеженных улиц Москвы.) Зима разукрасила стекла. Деревья дрожали от холода. Лошади, запряженные в старинные экипажи, пускали из ноздрей облака пара. Хуже времени не придумаешь, чтобы жить в доме среди мрачных, потусторонних намеков.
Хозяин дома, coiffeur pour dames, увлекавшийся оккультными науками, пронзая меня насквозь безумным взглядом, со всей серьезностью объяснил:
– Моя жена, Чарито, умерла четыре месяца назад. Сейчас для нее очень тяжелый период. В это время мертвые часто приходят туда, где они жили. Мы их не видим, но они не понимают, что мы их не видим. Надо им объяснить это, чтобы они не считали нас равнодушными и не страдали из-за этого. Вот потому-то я и сделал для Чарито все эти надписи – они разъяснят ей, что она теперь покойница.
Должно быть, человек с пепельной головой считал меня слишком живым. Он стал следить, когда я прихожу и когда ухожу, кто приходит ко мне, и, если это были женщины, – регламентировал визиты, проверял мои книги и письма. Когда мне случалось не вовремя вернуться домой, я заставал знатока оккультных наук за изучением моего нехитрого скарба, небогатого моего имущества.
В разгар зимы мне пришлось плутать по враждебным улицам, искать другого пристанища, где бы моей независимости не угрожала опасность. И я нашел такое место в нескольких метрах от старой квартиры – в прачечной. Если судить по виду, хозяйка прачечной не имела ничего общего с потусторонним. В глубине замерзшего двора, за раковиной с застоявшейся водой и толстыми зелеными коврами водяного мха, начинался запущенный сад. Туда и выходила комната с высоким чистым потолком и окнами над притолоками высоких дверей, отчего расстояние между полом и потолком казалось еще больше. В этом доме и в этой комнате я и остался.
В нашей жизни, жизни студенческих поэтов, были свои причуды. Я работал так, как привык в родном доме, – писал в день по нескольку стихотворений и без конца пил кофе, который сам себе готовил. Но и та суматошная жизнь, которую вели тогда писатели и в которую я попадал, стоило мне выйти за двери дома, имела свое очарование. Они, например, никогда не ходили в кафе, а только в пивные и в таверны. И там до рассвета спорили и наперебой читали стихи. Тут уж было не до занятий.
На железной дороге отцу на случай непогоды выдали плащ из черного грубого сукна, который он никогда не носил. Я определил этому плащу другое назначение – поэзию. Вслед за мной три или четыре поэта тоже обзавелись плащами, вроде меня, давая на время их поносить другим. Эта деталь нашего туалета приводила в бешенство добропорядочных людей и некоторых не слишком добропорядочных. Была эпоха танго, которое пришло в Чили и принесло с собой не только свои ритмы и характерный для него аккордеон, но и целую свиту задир и головорезов, и они заполонили ночную жизнь города, и как раз те самые места, где собирались мы. Этот сброд – танцоры и драчуны – никак не мог смириться с нашими плащами и вообще с тем, что мы есть на свете. Мы, поэты, стойко сражались.
В те дни я неожиданно свел дружбу с одной вдовою, которой мне не забыть; у нее были огромные синие глаза, и в них ни на миг не угасала нежная память о ее недавно погибшем супруге. Тот был молодым романистом, который славился прекрасным сложением. Они были впечатляющей парой: она – синеглазая, с безупречной фигурой и волосами цвета пшеницы; он – роскошный атлет. Романиста прикончил туберкулез, или, как его тогда называли, скоротечная чахотка. Позднее я подумал, что белокурая подруга, эта неутомимая жрица Венеры, тоже вложила свою немалую лепту; что эпоха, не знавшая пенициллина, и это ненасытное золотоволосое существо общими усилиями в несколько месяцев сжили со свету монументального мужа.
Прекрасная вдова не сразу сбросила предо мной свое мрачное облачение – черные и лиловые шелка, в которых она походила на диковинный белоснежный плод в траурной кожуре. Но в один чудесный вечер она сбросила эту кожуру в моей комнате, в глубине прачечной, и теперь у меня в руках и перед глазами был весь, целиком, плод из обжигающего снега. Однако мой естественный порыв чуть было не захлебнулся, когда под моим взглядом она закрыла глаза и воскликнула: «О Роберто, Роберто!», не то вздыхая, не то всхлипывая при этом. (Это было как молитва. Весталка взывала к утраченному богу перед свершением нового обряда.)
Однако же, несмотря на то что я был юн и свободен, вдова оказалась мне не по силам. Ее призывы становились все более настоятельными, и ее щедрое, не знающее удержу сердце медленно, но верно толкало меня преждевременно к могиле. Любовь такими порциями никак не вяжется с недоеданием. А недоедал я с каждым днем все катастрофичнее.
Робость
По правде говоря, первые годы жизни, а может, вторые и даже третьи, я был вроде глухонемого.
С самых ранних лет я одевался во все черное – как настоящие поэты прошлого века, и у меня было смутное ощущение, что я не так уж плох собою. Но я и приблизиться не решался к девушкам, заранее зная, что стану заикаться и краснеть, а проходя мимо, не поворачивал в их сторону головы и делал вид, будто не испытываю никакого интереса, что на самом деле было далеко не так. Каждая из них была для меня загадкой из загадок. Мне бы хотелось сгореть в пламени этого таинственного костра, захлебнуться и утонуть в этом колодце неведомой глубины, но я не отваживался броситься ни в огонь, ни в воду. А поскольку не находилось никого, кто бы меня подтолкнул, то я так и бродил у берегов этого чародейства, не смея даже взглянуть на женщину, а тем более улыбнуться ей.
То же самое у меня происходило и со взрослыми – темп редкими служащими железной дороги или почты, которые бывали у нас со своими «сеньорами супругами», как они говорили, потому что мелкую буржуазию ужасно шокирует слово «жена». Я слушал разговоры, которые велись у нас за столом. А на следующий день, сталкиваясь на улице с теми, кто накануне ужинал в нашем доме, не осмеливался поздороваться и, бывало, переходил на другую сторону, лишь бы избавить себя от неловких минут.
Робость – странное состояние души, такое ее свойство и качество, которое толкает к одиночеству. И еще это – неделимое страдание, словно у тебя две сросшиеся кожи и вторую – внутреннюю – жизнь все время царапает и раздражает. Из всех свойств человеческой личности это свойство, или это зло, – непременная составная часть сплава, который со временем под действием многих обстоятельств становится основой того вечного, что присуще человеческому существу.
Я, росший среди дождей, гораздо дольше, чем нужно, оставался неловким и замкнутым. Попав в столицу, я мало-помалу начал заводить друзей и подруг. Чем меньше меня замечали, тем легче мне было подружиться с человеком. В те времена я не был особенно любопытен по отношению к роду человеческому. Нельзя же узнать всех на свете, говорил я себе. И все же робкая любознательность пробивалась в новоявленном шестнадцатилетнем поэте – сдержанном нелюдимом юноше, который входил, не здороваясь, и уходил, не прощаясь. К тому же на мне всегда был длинный испанский плащ, в котором я смахивал на пугало. Никому и в голову не приходило, что своим броским нарядом я был обязан исключительно бедности.
Среди тех, кто искал дружбы со мной, были два величайших сноба того времени: Пило Яньес и его жена Мина. Они были само воплощение той прекрасной праздности, в которой и я хотел бы жить, но она была для меня еще более далекой, нежели мечта. Первый раз в жизни я попал в дом, где было центральное отопление и мягкий свет, удобные кресла и все стены – в книгах, разноцветные корешки которых олицетворяли собою недоступную весну. Яньесы часто приглашали меня к себе, были любезны и тактичны и не обращали внимания на мою замкнутость или молчаливость, которыми я прикрывался, словно плащом. Я хорошо чувствовал себя у них в доме, они это замечали и приглашали меня снова и снова.
В этом доме я впервые увидел картины кубистов и среди них картину Хуана Гриса. Яньесы рассказывали, что, когда они жили в Париже, Хуан Грис был другом их семьи. Но более всего внимание мое привлекала пижама моего друга. Пользуясь любым случаем, я разглядывал ее украдкой и восхищался ею от всей души. Дело было зимой, и пижама была из толстой ткани, вроде той, что обивают бильярдные столы, только ярко-синего цвета. Я и не представлял тогда, что пижама может быть какого-нибудь иного цвета, а не только полосатой, как арестантская форма. Этот Пило Яньес перешел все границы. Плотная ярко-синяя пижама заставляла исходить завистью бедного поэта из столичного предместья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45