Из дома отец выходил еще затемно, когда улицы были почти пустынны; в туринский туман и холод он выходил в длинном широком плаще с множеством карманов и кожаных пуговиц, а на лоб низко надвигал широкий берет, так что получался почти что козырек; заложив руки за спину, с трубкой в зубах, он шагал своей странной походкой, скособочившись, одно плечо выше другого, и, несмотря на то что прохожих было совсем мало, он и тех умудрялся толкнуть, поскольку шел задумавшись, с опущенной головой.
В столь ранний час в лаборатории еще никого не было, только швейцар Конти наводил порядок; Конти был приземистый, спокойный, молчаливый человечек в извечном сером халате; отца он боготворил, и отец тоже был сильно к нему привязан; Конти приходил к нам домой, когда надо было починить шкаф, сменить патрон в лампе или затянуть ремнями чемоданы. Он прослужил в лаборатории много лет и очень неплохо разбирался в анатомии; во время экзаменов он, бывало, подсказывал студентам, навлекая на себя гнев отца; правда, потом, довольный, отец рассказывал матери, что Конти знает анатомию лучше студентов. В лаборатории отец надевал такой же серый халат, как у Конти, и так же кричал в коридорах, как дома.
Студент дон Карлос де Тадрида
Недавно прибыл из Мадрида, –
во весь голос распевала мать, расчесывая мокрые волосы: она тоже, встав с постели, принимала холодный душ; у них с отцом были жесткие массажные перчатки, которыми они после душа докрасна растирались.
– Я заледенела! – радостно восклицала мать, обожавшая холодную воду. – Ну прямо вся заледенела! Брр!
И, завернувшись в махровый халат, выходила с чашечкой кофе прогуляться по саду. Братья были уже все в школе, и в доме на некоторое время воцарялся покой. Мать распевала свои арии и сушила намокшие волосы на утреннем ветерке. Затем шла в гладильню поболтать с Наталиной и Риной.
Гладильню иногда называли еще «гардеробной». Там стояла швейная машинка и кровать Рины: днем она строчила на машинке. Рина была чем-то вроде домашней портнихи, хотя была способна лишь перелицовывать наши пальто да ставить заплаты на штаны. Платьев шить она не умела. Когда не было работы у нас, она шла к Лопесам: Фрэнсис и моя мать перекидывали ее, как мячик. Рина была крохотная женщина, почти карлица; мою мать она называла «госпожа маман», а встречаясь в коридоре с отцом, торопилась прошмыгнуть, как мышка, потому что отец ее терпеть не мог.
– Рина! Опять она здесь! – негодовал отец. – Терпеть не могу эту сплетницу! К тому же толку от нее никакого!
– Но ведь и Лопесы ее всегда приглашают, – оправдывалась мать.
Темперамент у Рины был очень переменчив. Являясь к нам после долгой отлучки, она прямо не знала, чем угодить, за все хваталась: и матрасы-то с подушками она переберет, и шторы выстирает, и пятна с ковров повыведет кофейной гущей, как – она заметила – делают в доме Фрэнсис. Вскоре, однако, ей все это надоедало: она дулась, бранилась с Наталиной, срывала зло на мне и Лучо, хотя прежде обещала водить нас на прогулки и угощать конфетами; Лучо, младший сын Фрэнсис, почти каждый день приходил поиграть со мной.
– Оставьте меня в покое! Мне надо работать! – сердито кричала Рина, строча на машинке.
– Ну и негодяйка! – возмущалась мать по утрам, когда Рина без предупреждения исчезала и неизвестно было, где ее искать, так как не появлялась она и у Фрэнсис.
В «гардеробной» валялись распоротые по ее милости матрасы и подушки вперемешку с клочьями шерсти, а на коврах от кофейной гущи оставались желтоватые полосы.
– Ну и негодяйка! Ни за что ее больше не приглашу!
Но через несколько недель Рина возвращалась – сияющая, милая, услужливая. И мать сразу забывала ее проступки, подсаживалась к Рине, слушала ее болтовню под стрекот машинки, которую карлица приводила в движение ножкой, обутой в суконную тапочку.
Наталина моей матери напоминала Людовика XI. Она тоже была невысокая, худенькая, с вытянутым лицом; волосы у нее то были гладко зачесаны назад, а то пышно взбиты и подкручены щипцами.
– Мой Людовик Одиннадцатый, – говорила по утрам мать, когда та входила к ней в спальню, обмотав шею шарфом, мрачная, с ведром и шваброй в руке.
Наталина путала мужской и женский род.
– Утром она ушел без пальто, – говорила она моей матери.
– Кто – она?
– Марио. Он хоть бы предупредила.
– Кто – он?
– Он, синьора Лидия, – говорила Наталина, обиженно громыхая ведром.
– Наталина, – рассказывала мать своим подругам, – это настоящая «молния и землетрясение» – все делает с необычайной быстротой, но и с жутким грохотом.
Вид у Наталины был как у побитой собаки – это потому, что она пережила несчастливое, сиротское детство, росла в приютах, потом была в услужении у жестоких хозяек. Но по своим прежним хозяйкам, которые награждали ее такими затрещинами, что в голове гудело, она тем не менее скучала и на рождество посылала им красивые позолоченные открытки. Иногда – даже подарки. Она вечно сидела без гроша, потому что была щедрая, непрактичная и постоянно давала в долг своим подружкам, с которыми ходила по воскресеньям гулять. Несмотря на то что выглядела она как побитая собака, характер у нее был язвительный, упрямый и властный; все она изливала на нас, в особенности на мою мать. В глубине души Наталина ее нежно любила, и мать отвечала взаимностью, но внешне никогда перед ней не заискивала, скорее, наоборот.
– Хорошо еще, что он – женщина, иначе как стал бы зарабатывать на жизнь, ведь он такая неумеха, – объясняла она матери.
– Кто – он?
– Ну он, она то есть!
Дома мы жили в постоянном страхе перед отцовским гневом. Он вспыхивал неожиданно, иногда по самым пустяковым причинам – из-за куда-то задевавшихся ботинок, не поставленной на место книги, перегоревшей лампочки, небольшой задержки с обедом или переваренной пищи. Кошмаром для нас были и стычки между моими братьями Альберто и Марио, они также вспыхивали внезапно: из их комнаты доносился грохот опрокидываемых стульев, удары в стену, затем дикие душераздирающие вопли. Альберто и Марио были уже большими крепкими парнями, и, когда они схватывались, дело кончалось плохо: оба выходили с разбитыми носами, распухшими губами, в изодранной одежде.
– Они у-убьют друг друга! – кричала мать, заикаясь от страха. – Скорей, Беппино, они убьют друг друга!
Отец на расправу был крут. Он растаскивал драчунов и лупцевал их по щекам. Я была маленькая, но и теперь помню, с каким страхом смотрела на дикую, яростную схватку троих мужчин. Жестокие драки Альберто и Марио были чаще всего беспричинными, как и гнев отца: затерявшаяся книга, галстук, очередь в ванную. Однажды Альберто появился в школе с перевязанной головой, и учитель спросил его, что случилось. Тот встал и ответил:
– Мы с братом хотели помыться.
Из них двоих Марио был старше и сильнее. А если его разозлить, он весь напружинивался: мышцы, кулаки, челюсти становились как железные. Маленьким он был довольно хиловатый, и отец, чтобы закалить, брал его с собой в горы – он всех нас туда таскал. Марио с тех лет втайне возненавидел горы и, едва только вырвался из-под отцовской опеки, совершенно перестал туда ходить. Но в те годы ему еще приходилось слушаться отца. Свою злобу он вымещал не только на Альберто, но и на какой-нибудь вещи, с которой не мог совладать. В субботу после обеда он спускался в подвал за лыжами и если не сразу находил их или не мог расстегнуть тугие крепления, то прямо клокотал от гнева; сюда примешивалась и обида на Альберто и на отца, которых в тот момент не было поблизости: Альберто он проклинал за то, что тот пользуется его лыжами, отца – за то, что тот силком тащит его в эти ненавистные горы и заставляет при этом надевать старые лыжи с ржавыми креплениями. Иногда он не мог натянуть горные ботинки. В этом подвале в него словно бес вселялся: мы сверху слышали адский шум. Марио швырял на землю все наши лыжи, молотил по креплениям, разбрасывал ботинки, рвал веревки, крушил ящики, пинал стулья, столы, стены. Помню, мне как-то довелось присутствовать при одном из таких «тихих» приступов гнева: Марио мирно сидел в гостиной и читал газету, как вдруг озверел, оскалил зубы, стал сучить ногами и рвать газету в клочья. Альберто и отец были в тот раз ни при чем. Просто в соседней церкви звонили в колокола, и этот назойливый звук вывел его из себя.
Однажды за столом, после отцовского нагоняя, и даже не очень сильного, Альберто схватил столовый нож и полоснул себя по тыльной стороне ладони. Хлынула кровь, помню испуг, крики, слезы матери, испуганного и орущего отца со стерильными салфетками и пузырьком йода в руках.
После ссор и драк сАльберто Марио несколько дней ходил, по выражению отца, с «перекошенной мордой» и «дулся, как мышь на крупу». За столом он сидел бледный, сквозь набрякшие веки глаз было почти не видно: глаза у него вообще были маленькие, с узким и длинным, как у китайца, разрезом, но в дни «перекошенной морды» они и вовсе превращались в щелки. От него слова было не добиться, на всех он дулся, считая, что все вечно против него, на стороне Альберто, мало того – отец позволяет себе на него, такого взрослого, поднимать руку.
– Видала эту перекошенную морду? Гляди, надулся, как мышь на крупу! – говорил отец матери, едва Марио выходил из своей комнаты. – Ну, чего надулся? Слова из него не вытянешь! Вот осел-то!
Когда обида наконец проходила, Марио являлся в гостиную с какой-то задумчивой улыбкой, садился в кресло и, прикрыв глаза, поглаживая щеки, начинал повторять:
– Сало лежало немало.
Эту присказку он придумал сам и мог твердить ее без конца.
– Сало лежало немало. Сало вонючее стало. Сало воняло, как кало.
– Марио! – рявкал отец. – А ну прекрати свои гнусности!
– Сало лежало немало, – снова заводил Марио, как только отец закрывал за собой дверь кабинета.
А в гостиной мать рассказывала Терни, большому своему другу, про Марио.
– До чего ж он мил, когда ведет себя хорошо! Просто прелесть! Весь в Сильвио!
Сильвио – это брат матери, который покончил с собой. Его смерть была в нашем доме окружена ореолом таинственности, я и теперь знаю только, что он застрелился, а почему – не знаю. Думаю, этот ореол таинственности вокруг фигуры Сильвио создал главным образом отец: он не хотел, чтобы мы знали, что в нашем роду был самоубийца, а быть может, существовали и другие, неведомые мне причины. Что касается матери, то она всегда с удовольствием рассказывала о Сильвио: по натуре мать была настолько жизнерадостна, что вбирала в себя и принимала все на свете; в любой вещи, в любом человеке находила радостное и хорошее, оставляя в тени грустное и недоброе, лишь изредка вспоминая его с легким вздохом.
Сильвио был поэтом и композитором. Он положил на музыку некоторые стихи Поля Верлена – «Опавшие листья» и другие. Играл он редко и плохо, свои сочинения напевал вполголоса, аккомпанируя себе на фортепьяно одним пальцем.
– Послушай, глупая, – говорил он моей матери, – послушай, до чего красиво.
Хотя играл он из рук вон плохо, а для пения ему не хватало голоса, слушать его, по словам матери, было одно удовольствие. Сильвио был очень элегантен, одевался с иголочки: не дай бог, если стрелка на брюках была плохо отглажена; он ходил по Милану, опираясь на трость с набалдашником из слоновой кости, в соломенной шляпе, встречался с друзьями в кафе и разговаривал с ними о музыке. В рассказах матери Сильвио представал всегда веселым человеком, и его гибель, когда я узнала подробности, показалась мне необъяснимой. У матери осталась выцветшая фотография, стоявшая на комоде: Сильвио был снят в соломенной шляпе и с закрученными вверх усиками; рядом стояла другая фотография – мать с Анной Кулишовой под дождем, обе в шляпах с вуалью и перьями.
А еще у нас в шкафу хранилась незаконченная опера Сильвио «Пер Гюнт» – большие нотные тетради, перевязанные лентами.
– Как он был остроумен! – говорила мать. – Как обаятелен! А «Пер Гюнт» – просто выдающаяся вещь.
Мать не теряла надежды, что хотя бы кто-нибудь из нас станет музыкантом, как Сильвио; надежду эту мы не оправдали: ни у кого из нас не оказалось музыкального слуха, и если мы пытались петь, то страшно фальшивили, однако петь все мы очень любили; по утрам, прибирая в своей комнате, Паола заунывным голосом мурлыкала арии из опер и песни, услышанные от матери. Иногда они ходили с матерью на концерты, и Паола клялась, что музыку просто обожает, но братья говорили, что она притворяется и музыка ей до лампочки. Меня и братьев мать было попробовала повести на концерт, но мы там благополучно заснули; а в опере мы жаловались, что «из-за этой музыки совсем не слышно слов». Однажды мы с матерью отправились слушать «Мадам Баттерфляй». Я прихватила с собой «Коррьере дей пикколи» и весь спектакль читала, стараясь разобрать слова при слабом свете, падавшем со сцены, и затыкая уши, чтобы не слышать грохота музыки.
Но когда пела мать, мы слушали ее с раскрытым ртом. Однажды Джино спросили, слышал ли он оперы Вагнера.
– Да, конечно, – ответил он, – я слышал, как мама поет «Лоэнгрина».
Отец музыку не просто не любил, а ненавидел: ненавидел все, что издавало музыку, будь то фортепьяно, губная гармошка или барабан. Однажды в Риме, после войны, мы были с ним в ресторане. К нам подошла нищенка. Официант хотел было прогнать ее. Отец на него прикрикнул:
– Не смейте прогонять эту бедную женщину! Оставьте ее в покое!
Он подал милостыню женщине, а разобиженный официант удалился в уголок, повесив на руку салфетку. И вдруг нищенка извлекла из-под своей широкой хламиды гитару и принялась играть. Отец сразу занервничал: стал двигать стаканы, тарелки, хлебницу, хлопал салфеткой по коленям. Но женщина продолжала играть, то и дело благодарно кланяясь ему за оказанное покровительство и извлекая из гитары жалобное, протяжное дребезжание.
В конце концов отец не выдержал:
– Довольно! Уходите отсюда! Я не выношу этой музыки!
Но нищенка не унималась, а официант из своего угла кидал на нас злобные, торжествующие взгляды.
Помимо самоубийства Сильвио существовала в нашем доме еще одна таинственная история, правда, она имела отношение к людям, которые не сходили у родителей с уст: дело в том, что Турати и Кулишова хотя и не были женаты, но жили вместе. В этой таинственности тоже, по-моему, виноват был отец с его врожденной стыдливостью, мать вряд ли стала бы придавать этому значение. Наверное, проще было бы нам солгать, сказать, что Турати с Кулишовой – муж и жена. Но от нас или, во всяком случае, от меня, совсем еще девочки, скрывали, что они живут вместе, а я недоумевала, кто же они – супруги, брат с сестрой или еще кто, ведь эти имена всегда упоминались вместе. На мои вопросы все отвечали уклончиво. Я не понимала, откуда взялась Андреина, подруга детства моей матери и дочь Кулишовой, и почему ее фамилия была Коста, и при чем тут давно умерший Андреа Коста, которого часто упоминали в разговоре об этих людях.
Мать беспрестанно говорила о Турати и Кулишовой, и мне было известно, что оба живы, и живут в Милане (то ли вместе, то ли порознь), и до сих пор занимаются политикой, и борются против фашизма. В моем воображении они неизменно переплетались с другими персонажами материнских воспоминаний – ее родителями, Сильвио, Полоумным, Барбизоном. Все это были люди либо умершие, либо если и живые, то уж очень дряхлые участники событий далекого прошлого, когда моя мать была маленькой девочкой и слышала про «сестричку моей собачки» и про то, «чем воняет сернистая кислота»; люди эти были для меня чем-то нереальным, неосязаемым, ведь даже те из них, кто еще остались в живых и кого можно было встретить и потрогать пальцем, все равно были не такие, какими я их себе представляла; они в моем воображении соседствовали с умершими и потому обретали легкую, призрачную поступь.
– Ох, бедная Лидия! – то и дело вздыхала мать.
Таким образом она сама себе сочувствовала по поводу всех свалившихся на нее бед – нехватки денег, ругани отца, вечных драк Альберто и Марио, нежелания Альберто учиться и его увлечения футболом, наших надутых физиономий и надутой физиономии Наталины.
Я не отставала от всех и тоже частенько капризничала. Но я была мала, потому моя надутая физиономия в то время не очень беспокоила мать.
– Колется, колется! –кричала я по утрам, когда мать натягивала на меня колючие шерстяные кофточки.
– Но ведь это такие хорошие кофты! – отвечала мать. – От «Нойберга»! Не выбрасывать же их!
Раз кофты куплены у «Нойберга», считала мать, значит, они непременно должны быть отменного качества и уж никак не могут колоться. Кофты покупались у «Нойберга», пальто шились у портного Маккерони, что же до зимней обуви, ее отец заказывал у сапожника, которого величал «синьор Кастаньери» и у которого была мастерская на виа Салуццо.
В столовую я входила еще надутая из-за кофточки от «Нойберга».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
В столь ранний час в лаборатории еще никого не было, только швейцар Конти наводил порядок; Конти был приземистый, спокойный, молчаливый человечек в извечном сером халате; отца он боготворил, и отец тоже был сильно к нему привязан; Конти приходил к нам домой, когда надо было починить шкаф, сменить патрон в лампе или затянуть ремнями чемоданы. Он прослужил в лаборатории много лет и очень неплохо разбирался в анатомии; во время экзаменов он, бывало, подсказывал студентам, навлекая на себя гнев отца; правда, потом, довольный, отец рассказывал матери, что Конти знает анатомию лучше студентов. В лаборатории отец надевал такой же серый халат, как у Конти, и так же кричал в коридорах, как дома.
Студент дон Карлос де Тадрида
Недавно прибыл из Мадрида, –
во весь голос распевала мать, расчесывая мокрые волосы: она тоже, встав с постели, принимала холодный душ; у них с отцом были жесткие массажные перчатки, которыми они после душа докрасна растирались.
– Я заледенела! – радостно восклицала мать, обожавшая холодную воду. – Ну прямо вся заледенела! Брр!
И, завернувшись в махровый халат, выходила с чашечкой кофе прогуляться по саду. Братья были уже все в школе, и в доме на некоторое время воцарялся покой. Мать распевала свои арии и сушила намокшие волосы на утреннем ветерке. Затем шла в гладильню поболтать с Наталиной и Риной.
Гладильню иногда называли еще «гардеробной». Там стояла швейная машинка и кровать Рины: днем она строчила на машинке. Рина была чем-то вроде домашней портнихи, хотя была способна лишь перелицовывать наши пальто да ставить заплаты на штаны. Платьев шить она не умела. Когда не было работы у нас, она шла к Лопесам: Фрэнсис и моя мать перекидывали ее, как мячик. Рина была крохотная женщина, почти карлица; мою мать она называла «госпожа маман», а встречаясь в коридоре с отцом, торопилась прошмыгнуть, как мышка, потому что отец ее терпеть не мог.
– Рина! Опять она здесь! – негодовал отец. – Терпеть не могу эту сплетницу! К тому же толку от нее никакого!
– Но ведь и Лопесы ее всегда приглашают, – оправдывалась мать.
Темперамент у Рины был очень переменчив. Являясь к нам после долгой отлучки, она прямо не знала, чем угодить, за все хваталась: и матрасы-то с подушками она переберет, и шторы выстирает, и пятна с ковров повыведет кофейной гущей, как – она заметила – делают в доме Фрэнсис. Вскоре, однако, ей все это надоедало: она дулась, бранилась с Наталиной, срывала зло на мне и Лучо, хотя прежде обещала водить нас на прогулки и угощать конфетами; Лучо, младший сын Фрэнсис, почти каждый день приходил поиграть со мной.
– Оставьте меня в покое! Мне надо работать! – сердито кричала Рина, строча на машинке.
– Ну и негодяйка! – возмущалась мать по утрам, когда Рина без предупреждения исчезала и неизвестно было, где ее искать, так как не появлялась она и у Фрэнсис.
В «гардеробной» валялись распоротые по ее милости матрасы и подушки вперемешку с клочьями шерсти, а на коврах от кофейной гущи оставались желтоватые полосы.
– Ну и негодяйка! Ни за что ее больше не приглашу!
Но через несколько недель Рина возвращалась – сияющая, милая, услужливая. И мать сразу забывала ее проступки, подсаживалась к Рине, слушала ее болтовню под стрекот машинки, которую карлица приводила в движение ножкой, обутой в суконную тапочку.
Наталина моей матери напоминала Людовика XI. Она тоже была невысокая, худенькая, с вытянутым лицом; волосы у нее то были гладко зачесаны назад, а то пышно взбиты и подкручены щипцами.
– Мой Людовик Одиннадцатый, – говорила по утрам мать, когда та входила к ней в спальню, обмотав шею шарфом, мрачная, с ведром и шваброй в руке.
Наталина путала мужской и женский род.
– Утром она ушел без пальто, – говорила она моей матери.
– Кто – она?
– Марио. Он хоть бы предупредила.
– Кто – он?
– Он, синьора Лидия, – говорила Наталина, обиженно громыхая ведром.
– Наталина, – рассказывала мать своим подругам, – это настоящая «молния и землетрясение» – все делает с необычайной быстротой, но и с жутким грохотом.
Вид у Наталины был как у побитой собаки – это потому, что она пережила несчастливое, сиротское детство, росла в приютах, потом была в услужении у жестоких хозяек. Но по своим прежним хозяйкам, которые награждали ее такими затрещинами, что в голове гудело, она тем не менее скучала и на рождество посылала им красивые позолоченные открытки. Иногда – даже подарки. Она вечно сидела без гроша, потому что была щедрая, непрактичная и постоянно давала в долг своим подружкам, с которыми ходила по воскресеньям гулять. Несмотря на то что выглядела она как побитая собака, характер у нее был язвительный, упрямый и властный; все она изливала на нас, в особенности на мою мать. В глубине души Наталина ее нежно любила, и мать отвечала взаимностью, но внешне никогда перед ней не заискивала, скорее, наоборот.
– Хорошо еще, что он – женщина, иначе как стал бы зарабатывать на жизнь, ведь он такая неумеха, – объясняла она матери.
– Кто – он?
– Ну он, она то есть!
Дома мы жили в постоянном страхе перед отцовским гневом. Он вспыхивал неожиданно, иногда по самым пустяковым причинам – из-за куда-то задевавшихся ботинок, не поставленной на место книги, перегоревшей лампочки, небольшой задержки с обедом или переваренной пищи. Кошмаром для нас были и стычки между моими братьями Альберто и Марио, они также вспыхивали внезапно: из их комнаты доносился грохот опрокидываемых стульев, удары в стену, затем дикие душераздирающие вопли. Альберто и Марио были уже большими крепкими парнями, и, когда они схватывались, дело кончалось плохо: оба выходили с разбитыми носами, распухшими губами, в изодранной одежде.
– Они у-убьют друг друга! – кричала мать, заикаясь от страха. – Скорей, Беппино, они убьют друг друга!
Отец на расправу был крут. Он растаскивал драчунов и лупцевал их по щекам. Я была маленькая, но и теперь помню, с каким страхом смотрела на дикую, яростную схватку троих мужчин. Жестокие драки Альберто и Марио были чаще всего беспричинными, как и гнев отца: затерявшаяся книга, галстук, очередь в ванную. Однажды Альберто появился в школе с перевязанной головой, и учитель спросил его, что случилось. Тот встал и ответил:
– Мы с братом хотели помыться.
Из них двоих Марио был старше и сильнее. А если его разозлить, он весь напружинивался: мышцы, кулаки, челюсти становились как железные. Маленьким он был довольно хиловатый, и отец, чтобы закалить, брал его с собой в горы – он всех нас туда таскал. Марио с тех лет втайне возненавидел горы и, едва только вырвался из-под отцовской опеки, совершенно перестал туда ходить. Но в те годы ему еще приходилось слушаться отца. Свою злобу он вымещал не только на Альберто, но и на какой-нибудь вещи, с которой не мог совладать. В субботу после обеда он спускался в подвал за лыжами и если не сразу находил их или не мог расстегнуть тугие крепления, то прямо клокотал от гнева; сюда примешивалась и обида на Альберто и на отца, которых в тот момент не было поблизости: Альберто он проклинал за то, что тот пользуется его лыжами, отца – за то, что тот силком тащит его в эти ненавистные горы и заставляет при этом надевать старые лыжи с ржавыми креплениями. Иногда он не мог натянуть горные ботинки. В этом подвале в него словно бес вселялся: мы сверху слышали адский шум. Марио швырял на землю все наши лыжи, молотил по креплениям, разбрасывал ботинки, рвал веревки, крушил ящики, пинал стулья, столы, стены. Помню, мне как-то довелось присутствовать при одном из таких «тихих» приступов гнева: Марио мирно сидел в гостиной и читал газету, как вдруг озверел, оскалил зубы, стал сучить ногами и рвать газету в клочья. Альберто и отец были в тот раз ни при чем. Просто в соседней церкви звонили в колокола, и этот назойливый звук вывел его из себя.
Однажды за столом, после отцовского нагоняя, и даже не очень сильного, Альберто схватил столовый нож и полоснул себя по тыльной стороне ладони. Хлынула кровь, помню испуг, крики, слезы матери, испуганного и орущего отца со стерильными салфетками и пузырьком йода в руках.
После ссор и драк сАльберто Марио несколько дней ходил, по выражению отца, с «перекошенной мордой» и «дулся, как мышь на крупу». За столом он сидел бледный, сквозь набрякшие веки глаз было почти не видно: глаза у него вообще были маленькие, с узким и длинным, как у китайца, разрезом, но в дни «перекошенной морды» они и вовсе превращались в щелки. От него слова было не добиться, на всех он дулся, считая, что все вечно против него, на стороне Альберто, мало того – отец позволяет себе на него, такого взрослого, поднимать руку.
– Видала эту перекошенную морду? Гляди, надулся, как мышь на крупу! – говорил отец матери, едва Марио выходил из своей комнаты. – Ну, чего надулся? Слова из него не вытянешь! Вот осел-то!
Когда обида наконец проходила, Марио являлся в гостиную с какой-то задумчивой улыбкой, садился в кресло и, прикрыв глаза, поглаживая щеки, начинал повторять:
– Сало лежало немало.
Эту присказку он придумал сам и мог твердить ее без конца.
– Сало лежало немало. Сало вонючее стало. Сало воняло, как кало.
– Марио! – рявкал отец. – А ну прекрати свои гнусности!
– Сало лежало немало, – снова заводил Марио, как только отец закрывал за собой дверь кабинета.
А в гостиной мать рассказывала Терни, большому своему другу, про Марио.
– До чего ж он мил, когда ведет себя хорошо! Просто прелесть! Весь в Сильвио!
Сильвио – это брат матери, который покончил с собой. Его смерть была в нашем доме окружена ореолом таинственности, я и теперь знаю только, что он застрелился, а почему – не знаю. Думаю, этот ореол таинственности вокруг фигуры Сильвио создал главным образом отец: он не хотел, чтобы мы знали, что в нашем роду был самоубийца, а быть может, существовали и другие, неведомые мне причины. Что касается матери, то она всегда с удовольствием рассказывала о Сильвио: по натуре мать была настолько жизнерадостна, что вбирала в себя и принимала все на свете; в любой вещи, в любом человеке находила радостное и хорошее, оставляя в тени грустное и недоброе, лишь изредка вспоминая его с легким вздохом.
Сильвио был поэтом и композитором. Он положил на музыку некоторые стихи Поля Верлена – «Опавшие листья» и другие. Играл он редко и плохо, свои сочинения напевал вполголоса, аккомпанируя себе на фортепьяно одним пальцем.
– Послушай, глупая, – говорил он моей матери, – послушай, до чего красиво.
Хотя играл он из рук вон плохо, а для пения ему не хватало голоса, слушать его, по словам матери, было одно удовольствие. Сильвио был очень элегантен, одевался с иголочки: не дай бог, если стрелка на брюках была плохо отглажена; он ходил по Милану, опираясь на трость с набалдашником из слоновой кости, в соломенной шляпе, встречался с друзьями в кафе и разговаривал с ними о музыке. В рассказах матери Сильвио представал всегда веселым человеком, и его гибель, когда я узнала подробности, показалась мне необъяснимой. У матери осталась выцветшая фотография, стоявшая на комоде: Сильвио был снят в соломенной шляпе и с закрученными вверх усиками; рядом стояла другая фотография – мать с Анной Кулишовой под дождем, обе в шляпах с вуалью и перьями.
А еще у нас в шкафу хранилась незаконченная опера Сильвио «Пер Гюнт» – большие нотные тетради, перевязанные лентами.
– Как он был остроумен! – говорила мать. – Как обаятелен! А «Пер Гюнт» – просто выдающаяся вещь.
Мать не теряла надежды, что хотя бы кто-нибудь из нас станет музыкантом, как Сильвио; надежду эту мы не оправдали: ни у кого из нас не оказалось музыкального слуха, и если мы пытались петь, то страшно фальшивили, однако петь все мы очень любили; по утрам, прибирая в своей комнате, Паола заунывным голосом мурлыкала арии из опер и песни, услышанные от матери. Иногда они ходили с матерью на концерты, и Паола клялась, что музыку просто обожает, но братья говорили, что она притворяется и музыка ей до лампочки. Меня и братьев мать было попробовала повести на концерт, но мы там благополучно заснули; а в опере мы жаловались, что «из-за этой музыки совсем не слышно слов». Однажды мы с матерью отправились слушать «Мадам Баттерфляй». Я прихватила с собой «Коррьере дей пикколи» и весь спектакль читала, стараясь разобрать слова при слабом свете, падавшем со сцены, и затыкая уши, чтобы не слышать грохота музыки.
Но когда пела мать, мы слушали ее с раскрытым ртом. Однажды Джино спросили, слышал ли он оперы Вагнера.
– Да, конечно, – ответил он, – я слышал, как мама поет «Лоэнгрина».
Отец музыку не просто не любил, а ненавидел: ненавидел все, что издавало музыку, будь то фортепьяно, губная гармошка или барабан. Однажды в Риме, после войны, мы были с ним в ресторане. К нам подошла нищенка. Официант хотел было прогнать ее. Отец на него прикрикнул:
– Не смейте прогонять эту бедную женщину! Оставьте ее в покое!
Он подал милостыню женщине, а разобиженный официант удалился в уголок, повесив на руку салфетку. И вдруг нищенка извлекла из-под своей широкой хламиды гитару и принялась играть. Отец сразу занервничал: стал двигать стаканы, тарелки, хлебницу, хлопал салфеткой по коленям. Но женщина продолжала играть, то и дело благодарно кланяясь ему за оказанное покровительство и извлекая из гитары жалобное, протяжное дребезжание.
В конце концов отец не выдержал:
– Довольно! Уходите отсюда! Я не выношу этой музыки!
Но нищенка не унималась, а официант из своего угла кидал на нас злобные, торжествующие взгляды.
Помимо самоубийства Сильвио существовала в нашем доме еще одна таинственная история, правда, она имела отношение к людям, которые не сходили у родителей с уст: дело в том, что Турати и Кулишова хотя и не были женаты, но жили вместе. В этой таинственности тоже, по-моему, виноват был отец с его врожденной стыдливостью, мать вряд ли стала бы придавать этому значение. Наверное, проще было бы нам солгать, сказать, что Турати с Кулишовой – муж и жена. Но от нас или, во всяком случае, от меня, совсем еще девочки, скрывали, что они живут вместе, а я недоумевала, кто же они – супруги, брат с сестрой или еще кто, ведь эти имена всегда упоминались вместе. На мои вопросы все отвечали уклончиво. Я не понимала, откуда взялась Андреина, подруга детства моей матери и дочь Кулишовой, и почему ее фамилия была Коста, и при чем тут давно умерший Андреа Коста, которого часто упоминали в разговоре об этих людях.
Мать беспрестанно говорила о Турати и Кулишовой, и мне было известно, что оба живы, и живут в Милане (то ли вместе, то ли порознь), и до сих пор занимаются политикой, и борются против фашизма. В моем воображении они неизменно переплетались с другими персонажами материнских воспоминаний – ее родителями, Сильвио, Полоумным, Барбизоном. Все это были люди либо умершие, либо если и живые, то уж очень дряхлые участники событий далекого прошлого, когда моя мать была маленькой девочкой и слышала про «сестричку моей собачки» и про то, «чем воняет сернистая кислота»; люди эти были для меня чем-то нереальным, неосязаемым, ведь даже те из них, кто еще остались в живых и кого можно было встретить и потрогать пальцем, все равно были не такие, какими я их себе представляла; они в моем воображении соседствовали с умершими и потому обретали легкую, призрачную поступь.
– Ох, бедная Лидия! – то и дело вздыхала мать.
Таким образом она сама себе сочувствовала по поводу всех свалившихся на нее бед – нехватки денег, ругани отца, вечных драк Альберто и Марио, нежелания Альберто учиться и его увлечения футболом, наших надутых физиономий и надутой физиономии Наталины.
Я не отставала от всех и тоже частенько капризничала. Но я была мала, потому моя надутая физиономия в то время не очень беспокоила мать.
– Колется, колется! –кричала я по утрам, когда мать натягивала на меня колючие шерстяные кофточки.
– Но ведь это такие хорошие кофты! – отвечала мать. – От «Нойберга»! Не выбрасывать же их!
Раз кофты куплены у «Нойберга», считала мать, значит, они непременно должны быть отменного качества и уж никак не могут колоться. Кофты покупались у «Нойберга», пальто шились у портного Маккерони, что же до зимней обуви, ее отец заказывал у сапожника, которого величал «синьор Кастаньери» и у которого была мастерская на виа Салуццо.
В столовую я входила еще надутая из-за кофточки от «Нойберга».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51