А вот Павезе отстаивал право на собственные ошибки, одиноко шел своим путем, спотыкаясь, скрывая за упрямством и высокомерием ранимую, мятущуюся душу.
Ошибки Павезе были тяжелее наших. Наши проистекали из неосторожности, глупости, минутных настроений и наивности; ошибки Павезе были плодом мудрствования, хитрости и расчета. Нет ничего опаснее ошибок такого рода. Они могут, как с ним и случилось, привести к трагическому исходу, потому что на пути, избранном после долгих расчетов и размышлений, трудно повернуть вспять. Ошибки, идущие от разума, опутывают, связывают по рукам и ногам; рационализм пускает в душе более крепкие корни, нежели легкомыслие и неосторожность, а как избавиться от таких стойких, таких страшных пут? Осторожность, расчет, хитрость надевают маску разума, говорят его голосом, убеждающим железной логикой, которой нечего противопоставить, ей можно только подчиниться.
Павезе покончил с собой летом, когда в Турине никого из нас не было. Он обдумал и взвесил все подробности своей смерти, как будто речь шла о простой вечерней прогулке. Ведь он и в прогулках своих не любил случайностей, импровизации. Когда мы – он, я, Бальбо, издатель – ходили гулять по холмам, он ужасно досадовал, если что-то вдруг заставляло нас изменить маршрут, или кто-нибудь опаздывал, или менялись наши планы, или подходил к нам случайный человек, или мы шли ужинать не в выбранную им тратторию, а домой к знакомому, встреченному по дороге. Всякие отклонения от намеченного выводили его из себя. Он не любил, когда его заставали врасплох.
Годами он говорил нам, что рано или поздно убьет себя. Никто ему не верил. Еще в то время, когда он заходил ко мне и Леоне с черешнями, а немцы подступали к Франции, еще тогда собирался. Не из-за Франции, не из-за немцев, не из-за войны, которая угрожала Италии. Войны он боялся, но не настолько, чтобы из-за этого покончить с собой. Страх перед войной остался в нем надолго, как, впрочем, и во всех нас. Как только закончилась война, мы сразу стали бояться новой и уже не могли не думать о ней. Он острее, чем мы, ощущал этот страх, ибо для него страх был как будто омутом непредвиденного и непредсказуемого, от чего он всегда шарахался со своим светлым, рациональным умом; темный, жуткий, отравленный омут, бурлящий возле беззащитного берега его жизни.
Не было у него никакого реального повода, чтобы покончить с собой. Но он сложил вместе несколько поводов и с молниеносной точностью вычислил сумму, потом проверил и убедился, криво усмехнувшись, что результат тот же самый, значит, он не ошибся. Он заглянул за пределы своей жизни, в будущее, и увидел, как отнесутся люди к его книгам и его памяти. Он заглянул за пределы своей смерти, как человек, который любит жизнь и не может от нее оторваться, который, даже думая о смерти, видит жизнь. А Павезе жизнь не любил, и этот взгляд за пределы собственной смерти был не свидетельством любви к жизни, но четким расчетом всех подробностей, с тем чтобы ничто, хотя бы после смерти, не могло застать его врасплох.
Бальбо ушел из издательства и уехал в Рим. Годами переходил от одного безумного заблуждения к другому. Наконец нашел работу. Научился работать, как все, но по-прежнему забывал о еде, не замечал, что рабочий день кончился. Он работал больше других, но не сознавал этого и вечером с удивлением обнаруживал, что валится с ног.
У них теперь было трое детей; оба тщетно пытались стать хорошими родителями, но не имели к этому никаких данных, и дети превратились для них в настоящую обузу. Они то и дело обвиняли друг друга в пренебрежении к детям. Ни Бальбо, ни Лола не утверждали, что умеют воспитывать детей, однако каждый этого требовал от другого, а другой был на это неспособен. Бальбо пытался научить своих детей единственному предмету, который знал хорошо, то есть географии: из всей школьной программы он ничего больше не помнил, хотя и ходил, по его словам, в первых учениках.
Истории, напротив, он не касался, отчасти потому, что не знал ее, отчасти из опасений, как бы дети не потребовали от него политических оценок, а он не хотел навязывать им прописные истины, считая, что дети должны учиться мыслить и делать выводы самостоятельно. Это было более чем странно, ведь он в свое время вел себя как настоящий агрессор, не только навязывая всем свою точку зрения, но и присваивая чужую: иными словами, смешивал, переплавлял в мозгу чужие мысли, чтобы потом поставить на них свое клеймо. С детьми же был предельно осторожен, никогда не предлагая им собственных воззрений.
Короче, Лола с мужем избегали говорить о политике в присутствии детей: она – потому что терпеть не могла политического сектантства, он – потому что остерегался затрагивать слишком сложные темы. И поскольку оба боялись запутать детей или внушить им недоверие к властям, то при детях никогда не упоминали о знаменитой истории с тюрьмой.
Лола придумала себе идеал ребенка, не имеющий ничего общего с ее собственными детьми, и во что бы то ни стало стремилась подогнать своих ленивых и рассеянных отпрысков под этот идеал. Она поминутно бранила их грубо и беспричинно, никого этим не пугая, а лишь накаляя обстановку в доме, где всегда царили шум, беспорядок, неуют. Вдобавок она выдумала идеал мужа и отца, абсолютно недостижимый для Бальбо; поэтому на всю квартиру то и дело разносился ее отчаянный гортанный стон, совсем как в Турине, когда у них дома Бальбо устраивал проходной двор.
В римской квартире народ уже так не толпился, как там, на проспекте Короля Умберто. Напротив, друзей у них теперь было немного, и приходили они, соблюдая правила приличия; порой Бальбо совсем нечего было им сказать, потому он либо молчал, либо брал шутливый тон. Он успокоился, обуздал свое словесное недержание. Теперь его мысль работала лишь на определенные цели, для определенных людей и в обусловленное время, а потом выключалась, как лампочка, ненужная при дневном свете.
И все же бывали моменты, когда супруги Бальбо отправляли детей на каникулы или устраивали каникулы себе; тогда они, как прежде, наслаждались жизнью, отдыхали, бродили по улицам, он заставлял ее покупать платья и туфли для собственного удовольствия, а потом шли танцевать в ночной клуб.
В конце концов Лола тоже нашла работу. Вернее, она ничего не искала: работа свалилась на нее, когда она об этом и думать забыла. Это был не тот род деятельности, который она бы выбрала, будь у нее возможность выбирать: ничего общего ни с тюрьмой, ни с больницей – наивысшими точками ее жизни. Но она хорошо выполняла эту работу, вкладывая в нее не только свой ум, но и свою безалаберность, нетерпимость, беспокойный и вспыльчивый нрав. Этот нрав находил разрядку перед окошечками почты, где она отправляла посылки и бандероли – это было одной из ее обязанностей.
Она служила в какой-то конторе. Правда, работа была больше на дому, так что Лола могла целыми днями орать на прислугу и детей, звонить свекрови и подругам, примерять платья перед зеркалом. От такой работы беспорядка в доме стало еще больше. Время от времени ей надо было упаковывать посылки, и тогда ей приходило в голову, что с этим вполне справятся дети, поскольку тут же она вспоминала об идеале послушного и проворного ребенка.
– Лу-у-ка-а! – кричала она.
Появлялся Лука, толстый, перемазанный чернилами, витающий в облаках, ко всему равнодушный, неповоротливый и надменный, как принц; Лола приказывала немедленно упаковать два десятка посылок и совала ему рулон бумаги и веревку. Лука никогда в жизни ничего не паковал. Он отправлялся бесцельно бродить по дому, сонный, вялый и ленивый, с веревкой в руках, пока мать не налетала на него с криком и не вырывала из рук веревку; тогда он поднимал свои зеленые глаза, непроницаемые и спокойные, и смотрел на нее с высоты своего поистине королевского достоинства.
Бальбо все так же ездили зимой в горы кататься на лыжах; детей они брали теперь с собой. Но ездили непременно на Север: они презирали невысокие, обдуваемые ветрами и кишащие туристами горы близ Рима. Иногда ездили в Сестрьер, иногда – в Швейцарию, и там, в заснеженных долинах, Лола опять была свободна, забывала о своей конторе, об учебе своих детей, о прислуге, которая расходует масло почем зря, о своем раздражении и вечных обидах. Но чтобы вырваться на свободу, дома, в Риме, надо было пройти через дни полного, всепоглощающего хаоса, когда то укладывались, то вытряхивались чемоданы, исчезали свитера, стоял дикий крик, без конца трезвонил телефон, Лола улаживала какие-то дела в конторе, сломя голову носилась по магазинам, каждую минуту давала и отменяла распоряжения, прислуга уже ничего не соображала, а невозмутимый, перемазанный чернилами Лука величественно шествовал среди всеобщего бедлама.
Летом Лола ездила на пляж в Остию. Ездила одна, потому что муж не очень любил море, а дети обычно в это время года уезжали из Рима в кемпинги бойскаутов. В попутчики она брала людей случайных, нужных ей только для того, чтоб подвезли ее туда и обратно на машине. С этими случайными людьми она вела разговоры, которые ни к чему ее не обязывали и даже забавляли, потому что была в ней этакая светскость, чуждая удовольствию или неудовольствию, а подчиненная чисто практическим интересам – скажем, эти могли подвезти на машине или дать адрес какого-нибудь обойщика. Она всегда усложняла свой быт, отыскивая обойщиков, которые жили далеко, столяров, которые брали недорого, но зато у них не было телефона, магазины на краю света, где благодаря этим случайным знакомствам ей продавали ткани с небольшой скидкой. Но в Остии она чувствовала себя прекрасно: далеко заплывала, валялась на пляже и загорала дочерна, хотя врачи не советовали ей злоупотреблять солнцем из опасения перед рецидивом той болезни, которой она очень боялась, но не до такой степени, чтоб отказаться от моря, солнца и пляжа. К обеду она возвращалась часа в четыре и при виде мужа испускала свой гортанный нежный стон; ее приводили в умиротворение день, проведенный на воле, летняя жара, отсутствие детей и удовольствие побродить по дому в одном купальнике и босиком.
Я тогда еще жила в Турине, но часто приезжала в Рим. Я второй раз вышла замуж, мой муж преподавал в Риме, и мы подыскивали квартиру, чтобы можно было перевезти детей и поселиться в Риме навсегда.
Я навещала Бальбо. Мы по-прежнему дружили и при встречах вспоминали прошлое.
– Помнишь, как мы занимались самокритикой? – говорила я.
Самокритика была у нас после войны в большом ходу: наделав ошибок, мы во всеуслышание анализировали их. И громоздили ошибки на ошибки: самокритика переплеталась и сливалась с ними, точь-в-точь как торжественный вихрь оперной музыки заглушает и уносит слова.
Я говорила:
– Помнишь наши митинги?
Лола при воспоминании о митингах, на которых выступал ее муж, до сих пор стонала от жалости, вновь представляя себе эту маленькую фигурку на деревянной трибуне, окруженную развевающимися знаменами, высоко над многолюдной площадью; стоя там, он слабым голосом нанизывал какие-то фразы, периодически почесывая макушку указательным пальцем. Темнело, становилось холодно, а он все нанизывал свои фразы, бродя по извилистым закоулкам своих мыслей и будучи уверен, что народ следует за ним теми же каменистыми и непролазными тропками. Напрасно люди ждали от него призывных и звонких лозунгов, которым привыкли аплодировать. Правда, в конце концов ему тоже аплодировали: то ли из сочувствия и неколебимой веры в племя ораторов, то ли из благодарности, что он наконец замолчал.
Отец в те годы тоже один раз выступал на митинге. Его выдвинули кандидатом на выборах от Народного фронта; Народный фронт представлял собой союз коммунистов и социалистов. Отец согласился. Ему сказали, что надо хотя бы раз выступить на митинге. Говорить можно о чем угодно – это не так важно. Его привезли в какой-то театр, где он поднялся на трибуну и открыл митинг следующими словами:
– Наука – это стремление познать истину.
И минут двадцать говорил только о развитии науки; изумленная публика молчала. В какой-то момент он сказал, что в Америке наука достигла большего прогресса, чем в России. Люди молчали, окончательно сбитые с толку. И вдруг он совершенно случайно упомянул о Муссолини, которого всегда называл ослом из Предаппьо. Раздался взрыв аплодисментов, и отец, в свою очередь растерянный, стал удивленно крутить головой по сторонам. Так закончилось выступление моего отца.
Бальбо, присутствовавший на митинге, начинал хохотать при одном упоминании о нем. Отца он очень почитал: из тех двух лет своей учебы на медицинском ему запомнился только мой отец. Перед началом учебного года у входа в институт всегда толпились студенты, шумели, дрались зачетными книжками, и отец – рассказывал Бальбо, – опустив голову, как буйвол, бросался в это стадо и пробивал себе дорогу к дверям.
Вот точно так же, опустив голову, как буйвол, бежал на моей памяти отец в войну, когда на улице его заставала бомбежка. Он не желал спускаться в бомбоубежище и, когда ревела сирена воздушной тревоги, пускался бежать, но не в убежище, а к дому. Он бежал, задевая стены, опустив голову, под грохот и гул самолетов и чувствовал себя счастливым, потому что опасность всегда любил.
– Какая чушь! – говорил он потом. – Зачем мне нужно это бомбоубежище? А и убьют – невелика беда.
Когда я сказала матери, что переезжаю в Рим, мать была очень недовольна.
– Ты увозишь моих детей! – сказала она. – Ну и поганка же ты!
– Она станет водить их в лохмотьях, – жаловалась она Миранде. – Мои дети будут ходить без пуговиц! С голой задницей!
Она вспоминала, что у меня в ссылке вечно стояла на кухне корзинка с нештопаным бельем. Если я когда и бралась за штопку, тут же ее откладывала.
– Все, не могу больше. Иголка куда-то подевалась.
Много лет у меня не было своего дома, своего шкафа, корзинки с бельем, которое никогда не будет заштопано. Много лет я жила с родителями и обо всем заботилась мать.
Они, отец и мать, заботились о том, чтобы летом вывезти детей в горы; обычно ездили в Перлотоа, где снимали все тот же дом окнами на луг. Я оставалась одна в городе и выезжала всего на несколько дней, когда закрывали издательство.
– Пошли пройдемся! – говорил мне отец, появляясь ранним утром в своей старой куртке цвета ржавчины, в гетрах и горных ботинках. – Вставай, пошли пройдемся! Совсем обленились! Только бы вам на этом лугу торчать!
Возвращались они в сентябре, и мать звала Терсиллу шить штаны, школьные фартуки, пижамы и пальто.
– Я хочу, чтоб дети были одеты! Я люблю, когда и у них есть в чем на люди показаться! Если им тепло, и у меня на душе спокойней!
По вечерам мать читала детям «Без семьи».
– Замечательная книга! – часто говорила она. – Одна из лучших книг на свете! Маркиза Коломби также писала замечательные книги, – добавляла она. – Как жаль, что их больше не издают. Ты бы сказала своему издателю, чтоб напечатал книги маркизы Коломби. Они были замечательные!
Я подарила детям «Непризнанного». Когда я была маленькой, мне читала эту книгу Паола: ей тогда очень нравились трогательные истории с грустным концом, над которыми можно было поплакать. А матери не нравился «Непризнанный». На ее взгляд, он был слишком грустным.
– «Без семьи» лучше, – говорила она, – никакого сравнения. «Непризнанный» – чересчур сентиментальная книга. Я такие не люблю. Вот «Без семьи» – это да! Капи! Витали! «Ложь за прекрасными лицами», «Слава отцу и матери», «Правда за прекрасными лицами»! – Она перечисляла персонажей и названия глав, которые знала наизусть, потому что много раз читала книгу своим детям и сейчас перечитывала ее моим – по главе за вечер – и каждый раз очаровывалась сюжетом, драматическими коллизиями, которые, однако, всегда разрешались к лучшему; ей очень нравилась собака Капи, она вообще очень любила собак.
– Вот бы мне такую собаку! Но папа, разве он позволит?!
– Ах, хорошо бы завести льва! Очень люблю львов! И вообще всех хищников! – говорила она и при первой же возможности отправлялась в цирк под тем предлогом, что ведет туда детей.
– Как обидно, что в Турине нет зоопарка. Я бы ходила туда каждый день. Знаешь, у меня постоянная потребность видеть перед собой морду какого-нибудь хищника!
– Нет, этот «Непризнанный» мне определенно не нравится, – говорила она. – Паола была от него в восторге потому, что они с Марио обожали все тоскливое. Теперь, к счастью, у них это прошло.
– Марио и Паола очень дружили, когда были детьми, – вспоминал отец. – Помнишь, как они все время шептались с беднягой Терни? И были помешаны на Прусте, ни о чем другом говорить не могли? А теперь видеть друг друга не могут. Он считает, что она мещанка. Вот ослы!
– Когда выйдет твой перевод Пруста? – спрашивала меня мать. – Я так давно его не перечитывала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Ошибки Павезе были тяжелее наших. Наши проистекали из неосторожности, глупости, минутных настроений и наивности; ошибки Павезе были плодом мудрствования, хитрости и расчета. Нет ничего опаснее ошибок такого рода. Они могут, как с ним и случилось, привести к трагическому исходу, потому что на пути, избранном после долгих расчетов и размышлений, трудно повернуть вспять. Ошибки, идущие от разума, опутывают, связывают по рукам и ногам; рационализм пускает в душе более крепкие корни, нежели легкомыслие и неосторожность, а как избавиться от таких стойких, таких страшных пут? Осторожность, расчет, хитрость надевают маску разума, говорят его голосом, убеждающим железной логикой, которой нечего противопоставить, ей можно только подчиниться.
Павезе покончил с собой летом, когда в Турине никого из нас не было. Он обдумал и взвесил все подробности своей смерти, как будто речь шла о простой вечерней прогулке. Ведь он и в прогулках своих не любил случайностей, импровизации. Когда мы – он, я, Бальбо, издатель – ходили гулять по холмам, он ужасно досадовал, если что-то вдруг заставляло нас изменить маршрут, или кто-нибудь опаздывал, или менялись наши планы, или подходил к нам случайный человек, или мы шли ужинать не в выбранную им тратторию, а домой к знакомому, встреченному по дороге. Всякие отклонения от намеченного выводили его из себя. Он не любил, когда его заставали врасплох.
Годами он говорил нам, что рано или поздно убьет себя. Никто ему не верил. Еще в то время, когда он заходил ко мне и Леоне с черешнями, а немцы подступали к Франции, еще тогда собирался. Не из-за Франции, не из-за немцев, не из-за войны, которая угрожала Италии. Войны он боялся, но не настолько, чтобы из-за этого покончить с собой. Страх перед войной остался в нем надолго, как, впрочем, и во всех нас. Как только закончилась война, мы сразу стали бояться новой и уже не могли не думать о ней. Он острее, чем мы, ощущал этот страх, ибо для него страх был как будто омутом непредвиденного и непредсказуемого, от чего он всегда шарахался со своим светлым, рациональным умом; темный, жуткий, отравленный омут, бурлящий возле беззащитного берега его жизни.
Не было у него никакого реального повода, чтобы покончить с собой. Но он сложил вместе несколько поводов и с молниеносной точностью вычислил сумму, потом проверил и убедился, криво усмехнувшись, что результат тот же самый, значит, он не ошибся. Он заглянул за пределы своей жизни, в будущее, и увидел, как отнесутся люди к его книгам и его памяти. Он заглянул за пределы своей смерти, как человек, который любит жизнь и не может от нее оторваться, который, даже думая о смерти, видит жизнь. А Павезе жизнь не любил, и этот взгляд за пределы собственной смерти был не свидетельством любви к жизни, но четким расчетом всех подробностей, с тем чтобы ничто, хотя бы после смерти, не могло застать его врасплох.
Бальбо ушел из издательства и уехал в Рим. Годами переходил от одного безумного заблуждения к другому. Наконец нашел работу. Научился работать, как все, но по-прежнему забывал о еде, не замечал, что рабочий день кончился. Он работал больше других, но не сознавал этого и вечером с удивлением обнаруживал, что валится с ног.
У них теперь было трое детей; оба тщетно пытались стать хорошими родителями, но не имели к этому никаких данных, и дети превратились для них в настоящую обузу. Они то и дело обвиняли друг друга в пренебрежении к детям. Ни Бальбо, ни Лола не утверждали, что умеют воспитывать детей, однако каждый этого требовал от другого, а другой был на это неспособен. Бальбо пытался научить своих детей единственному предмету, который знал хорошо, то есть географии: из всей школьной программы он ничего больше не помнил, хотя и ходил, по его словам, в первых учениках.
Истории, напротив, он не касался, отчасти потому, что не знал ее, отчасти из опасений, как бы дети не потребовали от него политических оценок, а он не хотел навязывать им прописные истины, считая, что дети должны учиться мыслить и делать выводы самостоятельно. Это было более чем странно, ведь он в свое время вел себя как настоящий агрессор, не только навязывая всем свою точку зрения, но и присваивая чужую: иными словами, смешивал, переплавлял в мозгу чужие мысли, чтобы потом поставить на них свое клеймо. С детьми же был предельно осторожен, никогда не предлагая им собственных воззрений.
Короче, Лола с мужем избегали говорить о политике в присутствии детей: она – потому что терпеть не могла политического сектантства, он – потому что остерегался затрагивать слишком сложные темы. И поскольку оба боялись запутать детей или внушить им недоверие к властям, то при детях никогда не упоминали о знаменитой истории с тюрьмой.
Лола придумала себе идеал ребенка, не имеющий ничего общего с ее собственными детьми, и во что бы то ни стало стремилась подогнать своих ленивых и рассеянных отпрысков под этот идеал. Она поминутно бранила их грубо и беспричинно, никого этим не пугая, а лишь накаляя обстановку в доме, где всегда царили шум, беспорядок, неуют. Вдобавок она выдумала идеал мужа и отца, абсолютно недостижимый для Бальбо; поэтому на всю квартиру то и дело разносился ее отчаянный гортанный стон, совсем как в Турине, когда у них дома Бальбо устраивал проходной двор.
В римской квартире народ уже так не толпился, как там, на проспекте Короля Умберто. Напротив, друзей у них теперь было немного, и приходили они, соблюдая правила приличия; порой Бальбо совсем нечего было им сказать, потому он либо молчал, либо брал шутливый тон. Он успокоился, обуздал свое словесное недержание. Теперь его мысль работала лишь на определенные цели, для определенных людей и в обусловленное время, а потом выключалась, как лампочка, ненужная при дневном свете.
И все же бывали моменты, когда супруги Бальбо отправляли детей на каникулы или устраивали каникулы себе; тогда они, как прежде, наслаждались жизнью, отдыхали, бродили по улицам, он заставлял ее покупать платья и туфли для собственного удовольствия, а потом шли танцевать в ночной клуб.
В конце концов Лола тоже нашла работу. Вернее, она ничего не искала: работа свалилась на нее, когда она об этом и думать забыла. Это был не тот род деятельности, который она бы выбрала, будь у нее возможность выбирать: ничего общего ни с тюрьмой, ни с больницей – наивысшими точками ее жизни. Но она хорошо выполняла эту работу, вкладывая в нее не только свой ум, но и свою безалаберность, нетерпимость, беспокойный и вспыльчивый нрав. Этот нрав находил разрядку перед окошечками почты, где она отправляла посылки и бандероли – это было одной из ее обязанностей.
Она служила в какой-то конторе. Правда, работа была больше на дому, так что Лола могла целыми днями орать на прислугу и детей, звонить свекрови и подругам, примерять платья перед зеркалом. От такой работы беспорядка в доме стало еще больше. Время от времени ей надо было упаковывать посылки, и тогда ей приходило в голову, что с этим вполне справятся дети, поскольку тут же она вспоминала об идеале послушного и проворного ребенка.
– Лу-у-ка-а! – кричала она.
Появлялся Лука, толстый, перемазанный чернилами, витающий в облаках, ко всему равнодушный, неповоротливый и надменный, как принц; Лола приказывала немедленно упаковать два десятка посылок и совала ему рулон бумаги и веревку. Лука никогда в жизни ничего не паковал. Он отправлялся бесцельно бродить по дому, сонный, вялый и ленивый, с веревкой в руках, пока мать не налетала на него с криком и не вырывала из рук веревку; тогда он поднимал свои зеленые глаза, непроницаемые и спокойные, и смотрел на нее с высоты своего поистине королевского достоинства.
Бальбо все так же ездили зимой в горы кататься на лыжах; детей они брали теперь с собой. Но ездили непременно на Север: они презирали невысокие, обдуваемые ветрами и кишащие туристами горы близ Рима. Иногда ездили в Сестрьер, иногда – в Швейцарию, и там, в заснеженных долинах, Лола опять была свободна, забывала о своей конторе, об учебе своих детей, о прислуге, которая расходует масло почем зря, о своем раздражении и вечных обидах. Но чтобы вырваться на свободу, дома, в Риме, надо было пройти через дни полного, всепоглощающего хаоса, когда то укладывались, то вытряхивались чемоданы, исчезали свитера, стоял дикий крик, без конца трезвонил телефон, Лола улаживала какие-то дела в конторе, сломя голову носилась по магазинам, каждую минуту давала и отменяла распоряжения, прислуга уже ничего не соображала, а невозмутимый, перемазанный чернилами Лука величественно шествовал среди всеобщего бедлама.
Летом Лола ездила на пляж в Остию. Ездила одна, потому что муж не очень любил море, а дети обычно в это время года уезжали из Рима в кемпинги бойскаутов. В попутчики она брала людей случайных, нужных ей только для того, чтоб подвезли ее туда и обратно на машине. С этими случайными людьми она вела разговоры, которые ни к чему ее не обязывали и даже забавляли, потому что была в ней этакая светскость, чуждая удовольствию или неудовольствию, а подчиненная чисто практическим интересам – скажем, эти могли подвезти на машине или дать адрес какого-нибудь обойщика. Она всегда усложняла свой быт, отыскивая обойщиков, которые жили далеко, столяров, которые брали недорого, но зато у них не было телефона, магазины на краю света, где благодаря этим случайным знакомствам ей продавали ткани с небольшой скидкой. Но в Остии она чувствовала себя прекрасно: далеко заплывала, валялась на пляже и загорала дочерна, хотя врачи не советовали ей злоупотреблять солнцем из опасения перед рецидивом той болезни, которой она очень боялась, но не до такой степени, чтоб отказаться от моря, солнца и пляжа. К обеду она возвращалась часа в четыре и при виде мужа испускала свой гортанный нежный стон; ее приводили в умиротворение день, проведенный на воле, летняя жара, отсутствие детей и удовольствие побродить по дому в одном купальнике и босиком.
Я тогда еще жила в Турине, но часто приезжала в Рим. Я второй раз вышла замуж, мой муж преподавал в Риме, и мы подыскивали квартиру, чтобы можно было перевезти детей и поселиться в Риме навсегда.
Я навещала Бальбо. Мы по-прежнему дружили и при встречах вспоминали прошлое.
– Помнишь, как мы занимались самокритикой? – говорила я.
Самокритика была у нас после войны в большом ходу: наделав ошибок, мы во всеуслышание анализировали их. И громоздили ошибки на ошибки: самокритика переплеталась и сливалась с ними, точь-в-точь как торжественный вихрь оперной музыки заглушает и уносит слова.
Я говорила:
– Помнишь наши митинги?
Лола при воспоминании о митингах, на которых выступал ее муж, до сих пор стонала от жалости, вновь представляя себе эту маленькую фигурку на деревянной трибуне, окруженную развевающимися знаменами, высоко над многолюдной площадью; стоя там, он слабым голосом нанизывал какие-то фразы, периодически почесывая макушку указательным пальцем. Темнело, становилось холодно, а он все нанизывал свои фразы, бродя по извилистым закоулкам своих мыслей и будучи уверен, что народ следует за ним теми же каменистыми и непролазными тропками. Напрасно люди ждали от него призывных и звонких лозунгов, которым привыкли аплодировать. Правда, в конце концов ему тоже аплодировали: то ли из сочувствия и неколебимой веры в племя ораторов, то ли из благодарности, что он наконец замолчал.
Отец в те годы тоже один раз выступал на митинге. Его выдвинули кандидатом на выборах от Народного фронта; Народный фронт представлял собой союз коммунистов и социалистов. Отец согласился. Ему сказали, что надо хотя бы раз выступить на митинге. Говорить можно о чем угодно – это не так важно. Его привезли в какой-то театр, где он поднялся на трибуну и открыл митинг следующими словами:
– Наука – это стремление познать истину.
И минут двадцать говорил только о развитии науки; изумленная публика молчала. В какой-то момент он сказал, что в Америке наука достигла большего прогресса, чем в России. Люди молчали, окончательно сбитые с толку. И вдруг он совершенно случайно упомянул о Муссолини, которого всегда называл ослом из Предаппьо. Раздался взрыв аплодисментов, и отец, в свою очередь растерянный, стал удивленно крутить головой по сторонам. Так закончилось выступление моего отца.
Бальбо, присутствовавший на митинге, начинал хохотать при одном упоминании о нем. Отца он очень почитал: из тех двух лет своей учебы на медицинском ему запомнился только мой отец. Перед началом учебного года у входа в институт всегда толпились студенты, шумели, дрались зачетными книжками, и отец – рассказывал Бальбо, – опустив голову, как буйвол, бросался в это стадо и пробивал себе дорогу к дверям.
Вот точно так же, опустив голову, как буйвол, бежал на моей памяти отец в войну, когда на улице его заставала бомбежка. Он не желал спускаться в бомбоубежище и, когда ревела сирена воздушной тревоги, пускался бежать, но не в убежище, а к дому. Он бежал, задевая стены, опустив голову, под грохот и гул самолетов и чувствовал себя счастливым, потому что опасность всегда любил.
– Какая чушь! – говорил он потом. – Зачем мне нужно это бомбоубежище? А и убьют – невелика беда.
Когда я сказала матери, что переезжаю в Рим, мать была очень недовольна.
– Ты увозишь моих детей! – сказала она. – Ну и поганка же ты!
– Она станет водить их в лохмотьях, – жаловалась она Миранде. – Мои дети будут ходить без пуговиц! С голой задницей!
Она вспоминала, что у меня в ссылке вечно стояла на кухне корзинка с нештопаным бельем. Если я когда и бралась за штопку, тут же ее откладывала.
– Все, не могу больше. Иголка куда-то подевалась.
Много лет у меня не было своего дома, своего шкафа, корзинки с бельем, которое никогда не будет заштопано. Много лет я жила с родителями и обо всем заботилась мать.
Они, отец и мать, заботились о том, чтобы летом вывезти детей в горы; обычно ездили в Перлотоа, где снимали все тот же дом окнами на луг. Я оставалась одна в городе и выезжала всего на несколько дней, когда закрывали издательство.
– Пошли пройдемся! – говорил мне отец, появляясь ранним утром в своей старой куртке цвета ржавчины, в гетрах и горных ботинках. – Вставай, пошли пройдемся! Совсем обленились! Только бы вам на этом лугу торчать!
Возвращались они в сентябре, и мать звала Терсиллу шить штаны, школьные фартуки, пижамы и пальто.
– Я хочу, чтоб дети были одеты! Я люблю, когда и у них есть в чем на люди показаться! Если им тепло, и у меня на душе спокойней!
По вечерам мать читала детям «Без семьи».
– Замечательная книга! – часто говорила она. – Одна из лучших книг на свете! Маркиза Коломби также писала замечательные книги, – добавляла она. – Как жаль, что их больше не издают. Ты бы сказала своему издателю, чтоб напечатал книги маркизы Коломби. Они были замечательные!
Я подарила детям «Непризнанного». Когда я была маленькой, мне читала эту книгу Паола: ей тогда очень нравились трогательные истории с грустным концом, над которыми можно было поплакать. А матери не нравился «Непризнанный». На ее взгляд, он был слишком грустным.
– «Без семьи» лучше, – говорила она, – никакого сравнения. «Непризнанный» – чересчур сентиментальная книга. Я такие не люблю. Вот «Без семьи» – это да! Капи! Витали! «Ложь за прекрасными лицами», «Слава отцу и матери», «Правда за прекрасными лицами»! – Она перечисляла персонажей и названия глав, которые знала наизусть, потому что много раз читала книгу своим детям и сейчас перечитывала ее моим – по главе за вечер – и каждый раз очаровывалась сюжетом, драматическими коллизиями, которые, однако, всегда разрешались к лучшему; ей очень нравилась собака Капи, она вообще очень любила собак.
– Вот бы мне такую собаку! Но папа, разве он позволит?!
– Ах, хорошо бы завести льва! Очень люблю львов! И вообще всех хищников! – говорила она и при первой же возможности отправлялась в цирк под тем предлогом, что ведет туда детей.
– Как обидно, что в Турине нет зоопарка. Я бы ходила туда каждый день. Знаешь, у меня постоянная потребность видеть перед собой морду какого-нибудь хищника!
– Нет, этот «Непризнанный» мне определенно не нравится, – говорила она. – Паола была от него в восторге потому, что они с Марио обожали все тоскливое. Теперь, к счастью, у них это прошло.
– Марио и Паола очень дружили, когда были детьми, – вспоминал отец. – Помнишь, как они все время шептались с беднягой Терни? И были помешаны на Прусте, ни о чем другом говорить не могли? А теперь видеть друг друга не могут. Он считает, что она мещанка. Вот ослы!
– Когда выйдет твой перевод Пруста? – спрашивала меня мать. – Я так давно его не перечитывала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51