Говорит, что мог бы дать ему полезные советы.
– Какого рода?
– Не знаю. Советы. Элио очень человечный.
– Микеле убили. Интересно, какие такие человечные советы могли защитить его от фашистов, которые его убили?
– Если бы он сидел спокойно в Лидсе, его бы не убили.
– А может, для него было трудно сидеть спокойно.
– В последний раз я видела его на пьяцца Арджентина. Он выходил из гриль-бара. Бросил мне: «Привет» – и пошел себе. Я спросила его, что он купил. Он сказал: «Жареного цыпленка». Это были последние слова, какие он мне сказал. Какие жалкие слова! Я смотрела, как он уходит со своим бумажным пакетом. Чужой!..
Они подъехали к дому матери. Виола поставила машину близ карликовых сосен, чахлых и поникших от жары. Анджелика вытащила чемоданы из багажника.
– Сколько же ты с собой привезла! – сказала она.
– Жареный цыпленок, – сказала Виола. – Последние его слова. Как сейчас слышу его голос. А до чего ж мы любили друг друга, когда были детьми. Играли в куклы, в дочки-матери. Я была мама, а он – дочка. Он хотел быть девочкой. Такой, как я. Но потом я ему разонравилась. Он меня презирал. Говорил, что я буржуазка. Но я не умею быть другой. Потом он любил только тебя. Я тебе ужасно завидовала. Тебе-то, конечно, есть что вспомнить. Ты все время с ним виделась. Дружила с его друзьями. А я знала только их имена: Джанни, Ансельмо, Оливьеро, Освальдо. Что касается Освальдо, эта дружба мне никогда не нравилась. Дружба гомосексуалистов. И нечего себя обманывать. Достаточно было увидеть их вместе, чтобы все понять. Элио тоже это заметил, когда увидел их вместе.
Я никак не могу примириться с тем, что Микеле стал гомосексуалистом. Микеле назвал бы меня конформисткой. Мне тяжко видеть Освальдо. Он вежливый, он все что хочешь, но мне тяжко его видеть. А я буду часто его видеть, потому что он часто бывает здесь. Чего ему тут надо – неизвестно. Вот он. Подъезжает. Слышишь, как пыхтит малолитражка? Но маме он нравится. То ли она об этом не думает, то ли думает, но привыкла. Вероятно, ко всему можно привыкнуть.
– Ко всему привыкаешь, когда ничего другого не остается, – сказала Анджелика.
42
Лидс, 9 сентября 71
Дорогая Анджелика!
Со вчерашнего утра я в Лидсе. Ночевал в пансионе под названием «Гонконг». Нельзя вообразить себе более грустного зрелища, чем пансион «Гонконг» в Лидсе.
Я оставил Аду с Элизабеттой в Лондоне, потому что сюда им приезжать незачем.
Я разыскал того парня по имени Эрманно Джустиньяни, который тебе писал. Он все еще здесь, живет по тому же адресу. Симпатичный малый, с заостренным, немного бледным лицом, похожий на малайца, и действительно, он сказал мне, что мать у него азиатского происхождения.
Он сообщил, что Эйлин с детьми возвратилась в Америку. Их адреса он не знает. Об Эйлин он сказал, что это женщина большого ума, но алкоголичка. Микеле женился на ней, намереваясь спасти ее от пьянства. Это на него похоже, он любил прийти на помощь ближнему. Только его благородство было бесплодным, ибо длилось недолго. Их супружество разлетелось в прах через восемь дней. В течение первых восьми дней они, кажется, были счастливы. Но он тогда их еще не знал. А познакомился позже, когда практически все было кончено. Но знакомые рассказывали ему, что на эти восемь дней Эйлин бросила пить и выглядела другим человеком.
Эрманно проводил меня к дому на Нелсон-роуд, где жили Эйлин и Микеле. На доме написано «For sale», то есть «продается». Я обратился в агентство, и мне разрешили его осмотреть. Это маленький английский домик в три этажа, по одной комнате на каждом, обставленный уродливой мебелью в стиле псевдолиберти. Я обошел все комнаты. В кухне еще висел передник, который, возможно, принадлежал Эйлин, на нем нарисованы помидоры и морковки, а еще плащ, тоже, возможно, ее, – из черного атласа, с разорванным рукавом. Но все это предположения. В другой комнате на стенах висели картинки с Белоснежкой и семью гномами, а на полу стояла плошка с давно прокисшим молоком – очевидно, кот не допил. Я так подробно описываю все эти вещи, потому что мне кажется, это будет для тебя дорого. От Микеле я не нашел ничего, за исключением поношенной шерстяной рубашки, намотанной на щетку как половая тряпка. Мне показалось, что это та самая рубашка, которую он как-то купил на зиму, и действительно, я нашел на ней ярлычок «Антиколи», магазина на виа делла Вите. Поколебавшись, я оставил ее там, где она была. Мне кажется, ни к чему сохранять вещи покойных, когда эти вещи побывали в руках у незнакомых людей и стали как бы безличными.
Посещение этого дома нагнало на меня бесконечную тоску. Сейчас я пишу в номере пансиона и вижу в окно Лидс, один из последних городов, где бродил Микеле. От этого симпатичного Эрманно Джустиньяни, с которым мы сегодня будем ужинать, мне не многое удается узнать о Микеле: тот его мало видел или мало помнит, а может быть, долгие разговоры со мной на эту тему ему неприятны. Он ведь молодой парень. У нынешней молодежи нет памяти, они ее в себе не культивируют. Как ты знаешь, у Микеле тоже памяти не было, вернее, он никогда не любил предаваться воспоминаниям. Склонность к этому еще сохраняется, быть может, у тебя, у твоей матери и у меня: у тебя – по натуре, у меня и у твоей матери – тоже по натуре, а еще потому, что в нашей теперешней жизни нет ничего такого, что было бы нам дороже пережитых в прошлом мгновений и увиденных на нашем пути мест. Когда я видел эти места и переживал эти мгновения, они мне казались такими великолепными, может быть, именно потому, что я знал, какими они явятся мне в воспоминаниях. Меня всегда глубоко огорчало, что Микеле не хотел или не мог почувствовать этого великолепия и шел дальше, никогда не оглядываясь назад. Однако мне кажется, что он, сам того не сознавая, ощущал эти великолепные воспоминания во мне, внутри меня. И много раз мне приходила мысль, что, возможно, умирая, он в миг озарения познал и прошел все пути памяти, и эта мысль меня утешает, потому что, когда тебе ничего не остается, утешаешься пустяком, и даже вид в кухне той пыльной рубахи, которую я не подобрал, был для меня странным, леденящим, горестным утешением.
Освальдо
Caro Michele
Torino, 1973
Перевод З. Потаповой
Повести и рассказы
Так все и было
Посвящается Леоне
–Скажи мне правду, – сказала я.
– Какую еще правду? – сказал он, что-то быстро рисуя в своем блокноте; он дал мне поглядеть этот рисунок: длинный-длинный поезд, над ним огромное облако черного дыма, а из окошка высовывается он сам и машет платком.
Я выстрелила ему в глаза.
Он попросил меня приготовить ему в дорогу термос. Я пошла в кухню, заварила чай, добавила в него молока и сахара, налила чай в термос, хорошенько закрутила стаканчик, потом вернулась в комнату. Тут он показал мне рисунок, а я вынула револьвер из ящика письменного стола и выстрелила в него. Я выстрелила ему в глаза.
Мне уже не раз приходило в голову, что рано или поздно я все равно это сделаю.
Потом я надела плащ, перчатки и вышла на улицу. Выпила в баре кофе и побрела по городу куда глаза глядят. День был прохладный, дул ветерок, и пахло дождем. Я села на скамейку в сквере, сняла перчатки, посмотрела на свои руки. Сняла с пальца обручальное кольцо и положила его в карман.
Мы были женаты четыре года. Он хотел от меня уйти, но потом умерла наша дочка, и он остался. Он говорил, что мы должны снова завести ребенка, что мне это очень поможет, и в последнее время мы часто спали вместе. Но больше детей у меня не было.
Увидев, что он укладывает вещи, я спросила, куда это он собрался. Он ответил, что едет в Рим, где у него назначена встреча с одним адвокатом по одному делу. И что лучше мне пожить, пока его не будет, у родителей, чтобы не сидеть дома одной. Он точно не знает, когда вернется – недели через две, а может, и через месяц. Я подумала, что он, скорее всего, вообще не вернется. И тоже сложила чемодан. Он посоветовал мне взять с собой что-нибудь почитать. Я вынула из шкафа «Ярмарку тщеславия», два романа Голсуорси и положила книги в чемодан.
– Скажи мне правду, Альберто, – сказала я.
– Какую еще правду?
– Вы едете вместе?
– Кто это «мы»? – Помолчав, он заговорил снова: – И какой же ерундой ты забиваешь себе голову – ни себе, ни другим покоя не даешь. – И добавил: – Поезжай-ка лучше в Маону к родителям.
– Ладно, – сказала я.
Он взглянул на небо.
– Ты бы надела плащ и резиновые сапоги.
– Я хочу знать правду, какой бы она ни была.
Он расхохотался.
Он правды восхотел, такой бесценной,
Как знают все, кто жизнь ей отдает.
Не знаю, сколько времени я просидела на той скамейке. В сквере не было ни души, скамейки были влажные, а вся земля усеяна опавшими листьями. Я стала думать, что мне теперь делать. Сказала себе, что очень скоро пойду в полицию. Постараюсь объяснить, как все случилось, хоть это и нелегко. Придется начинать все сначала, с того самого дня, когда мы познакомились с ним в доме доктора Гауденци. Он играл с женой доктора на пианино в четыре руки, пел какие-то песенки на диалекте. И смотрел на меня. Набросал карандашом в своем блокноте мой портрет. Я сказала, что, по-моему, получилось похоже, но он сказал – нет и вырвал листок.
– Он так и не научился рисовать женщин, которые ему нравятся, – сказал доктор Гауденци.
Они дали мне сигарету и очень развеселились, когда у меня стали слезиться глаза. Потом Альберто проводил меня до пансиона и попросил разрешения занести мне на следующий день французский роман, о котором мы говорили.
И действительно явился на следующий день. Мы вышли вместе, немножко прогулялись, потом посидели в кафе. Он смотрел на меня, и глаза его радостно блестели, а я думала, что, наверно, он в меня влюбился. Меня до сих пор еще никто не любил, ни один мужчина, и я теперь чувствовала себя такой счастливой, что готова была просидеть с ним в кафе целую вечность. Вечером мы пошли с ним в театр, я надела свое самое красивое бархатное платье бордового цвета – мне подарила его моя кузина Франческа.
В театре я встретила Франческу, она сидела сзади нас и помахала мне рукой. На следующий день я у них обедала, и Франческа спросила меня:
– Кто этот старикашка?
– Какой старикашка?
– Да тот, в театре.
Я сказала ей, что это просто один мой поклонник, который мне совершенно безразличен.
Когда он в следующий раз пришел ко мне в пансион, я присмотрелась к нему хорошенько, и он не показался мне таким уж старым. Франческа вечно всех обзывает старикашками. Но он правда мне не нравился, просто было очень приятно, что он приходит ко мне в пансион и смотрит на меня такими глазами, ведь любой женщине приятно, когда мужчина вот так на нее смотрит. Я думала: он, наверно, очень влюблен в меня, бедняжка! И все представляла себе, какими словами он сделает мне предложение. Я ему, конечно, откажу, а он тогда попросит не лишать его по крайней мере моей дружбы, потом он опять пригласит меня в театр и однажды вечером познакомит со своим другом, помоложе, тот влюбится в меня без памяти, и я выйду за него замуж. У нас будет много детей, и Альберто будет приходить к нам в гости, а под рождество – обязательно с огромным куличом; ему будет радостно приходить к нам, но и немножко грустно.
Я очень любила помечтать, лежа в постели у себя в пансионе, и больше всего о том, как я выйду замуж и заведу собственный дом и как это будет замечательно. Я очень хорошо представляла себе этот дом, вплоть до изящных безделушек и комнатных растений, а я утопаю в просторном кресле и вышиваю платочки. Когда я думала о своем будущем муже, мне представлялось то одно лицо, то другое, но голос всегда одинаковый, этот голос звучал во мне, повторяя одни и те же насмешливые и нежные слова. Комната у меня была мрачная, с темными обоями, по соседству жила вдова полковника, и всякий раз, когда я передвигала стул или открывала окно, она стучала мне в стенку шваброй. Мне приходилось вставать утром очень рано, потому что работала я в школе учительницей. Впопыхах одеваясь, я одновременно жевала бутерброд и варила яйцо на спиртовке. Пока я крутилась в поисках одежды, полковничья вдова яростно молотила в стенку шваброй, а хозяйская дочь-истеричка истошно вопила в ванной: для успокоения ее заставляли принимать горячий душ. Я выскакивала на улицу, в холодное пустынное утро, и, пока ждала трамвая, развлекала себя самыми невероятными выдумками; это меня немножко согревало; вот так, вся погруженная в свои мысли, с отсутствующим видом являлась я в школу и, наверно, со стороны выглядела довольно нелепо.
Всякой девушке приятно думать, что в нее кто-то влюблен, и даже если сама она не влюблена, это дела не меняет, она все равно расцветает, глаза блестят, походка становится легкой и голос – мягче и нежнее. До встречи с Альберто я думала, что так и проживу одна – слишком уж бесцветной и неинтересной я себе казалась, – но после знакомства с ним, когда я решила, что он влюблен в меня, я стала думать, что раз я нравлюсь ему, то могу понравиться и другим, и даже тому мужчине, чей насмешливый и нежный голос звучал во мне. Лицо у него было то одно, то другое, но обязательно широкие, мощные плечи и красные, чуть шершавые руки, а когда вечером он возвращался домой и заставал меня полулежащей в кресле и вышивающей платочки, он так мило надо мной посмеивался.
Девушка, если она очень одинока и жизнь у нее однообразная и утомительная, кошелек тощий и перчатки поношенные, чего только себе не напридумает, воображение расставляет перед ней на каждом шагу опасные ловушки, и уберечь ее от них некому. И вот, витая в облаках, я читала Овидия восемнадцати девочкам в большой холодной классной комнате, обедала в пансионе, в мрачной столовой, глядела на улицу сквозь желтые витражи и ждала, когда за мной приедет Альберто и поведет меня на концерт или просто погулять. В субботу днем я садилась у Порта-Витториа на рейсовый автобус и ехала в Маону. Обратно возвращалась в воскресенье вечером.
Мой отец – врач, уже больше двадцати лет он живет в Маоне. Он высокий, полный, чуть прихрамывает и потому всегда ходит, опираясь на палку из вишневого дерева. Летом носит соломенную шляпу с черной лентой, а зимой – бобровую шапку и пальто с бобровым воротником. Мама у меня малюсенькая, у нее огромная копна седых волос. Отца редко вызывают к больным, потому что он стар и передвигается с трудом, большинство предпочитает врача из Кавапьетры, у того есть мотоцикл, да к тому же он учился в Неаполе. Отец с матерью весь день сидят в кухне и играют в шахматы с ветеринаром и муниципальным асессором. Приехав в субботу в Маону, я сразу же устраивалась у печки и просиживала там до самого отъезда в воскресенье. Пригревшись у печки и разомлев от поленты и супа, я дремала и могла за весь день не проронить ни единого слова. Отец в перерыве между партиями жаловался ветеринару, что современные девушки потеряли всякое уважение к родителям и не желают посвящать их в свои дела.
Я рассказывала Альберто об отце с матерью, о том, как я жила в Маоне, до того как переехала в город и стала учительницей, как отец бил меня по рукам палкой и я бегала плакать в чуланчик, где хранился уголь, как я прятала под матрас «Рабыню или королеву», чтобы читать по ночам, как с отцом, служанкой и асессором мы ходили на кладбище, спускались вниз по холму, мимо полей и виноградников, и как мною при виде этих пустынных полей и голого холма овладевало безумное желание бежать куда-нибудь подальше отсюда.
Альберто, напротив, никогда не рассказывал о себе, а я ни о чем его не спрашивала: я ведь совершенно не привыкла, чтобы кто-то проявлял ко мне такой интерес и так внимательно слушал меня, как будто все то, что я говорила или думала по дороге на кладбище или в чуланчике с углем, было чрезвычайно важно, потому мне так нравилось гулять с Альберто по городу и сидеть с ним в кафе, и я уже не чувствовала себя такой одинокой. Он сказал мне, что живет вдвоем со старой больной матерью. А жена доктора Гауденци сказала, что у матери его денег куры не клюют, но на старости лет она совсем свихнулась, что целыми днями изучает санскрит и курит сигареты в мундштуке слоновой кости, что она не общается ни с кем, кроме монаха-доминиканца, который уже много лет каждый вечер приходит читать ей письма святого Павла, из дома она уже давно не выходит, говорит, что во всех туфлях у нее болят ноги, и потому вечно сидит в кресле у себя дома и болтает с молодой кухаркой, которая нечиста на руку и страшно ей грубит. Альберто же не любил рассказывать о себе, и поначалу меня это очень не волновало, но потом стало огорчать, я пыталась расспрашивать его, но, как только заговаривала с ним о матери, работе или просто о его жизни, лицо у него становилось хмурым и отстраненным, а глаза мутнели, словно у больной птицы.
Он никогда не говорил мне, что влюблен в меня, но я была в этом уверена, иначе зачем он так часто приходит ко мне в пансион, дарит книги, шоколадные конфеты и ходит со мной повсюду?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
– Какого рода?
– Не знаю. Советы. Элио очень человечный.
– Микеле убили. Интересно, какие такие человечные советы могли защитить его от фашистов, которые его убили?
– Если бы он сидел спокойно в Лидсе, его бы не убили.
– А может, для него было трудно сидеть спокойно.
– В последний раз я видела его на пьяцца Арджентина. Он выходил из гриль-бара. Бросил мне: «Привет» – и пошел себе. Я спросила его, что он купил. Он сказал: «Жареного цыпленка». Это были последние слова, какие он мне сказал. Какие жалкие слова! Я смотрела, как он уходит со своим бумажным пакетом. Чужой!..
Они подъехали к дому матери. Виола поставила машину близ карликовых сосен, чахлых и поникших от жары. Анджелика вытащила чемоданы из багажника.
– Сколько же ты с собой привезла! – сказала она.
– Жареный цыпленок, – сказала Виола. – Последние его слова. Как сейчас слышу его голос. А до чего ж мы любили друг друга, когда были детьми. Играли в куклы, в дочки-матери. Я была мама, а он – дочка. Он хотел быть девочкой. Такой, как я. Но потом я ему разонравилась. Он меня презирал. Говорил, что я буржуазка. Но я не умею быть другой. Потом он любил только тебя. Я тебе ужасно завидовала. Тебе-то, конечно, есть что вспомнить. Ты все время с ним виделась. Дружила с его друзьями. А я знала только их имена: Джанни, Ансельмо, Оливьеро, Освальдо. Что касается Освальдо, эта дружба мне никогда не нравилась. Дружба гомосексуалистов. И нечего себя обманывать. Достаточно было увидеть их вместе, чтобы все понять. Элио тоже это заметил, когда увидел их вместе.
Я никак не могу примириться с тем, что Микеле стал гомосексуалистом. Микеле назвал бы меня конформисткой. Мне тяжко видеть Освальдо. Он вежливый, он все что хочешь, но мне тяжко его видеть. А я буду часто его видеть, потому что он часто бывает здесь. Чего ему тут надо – неизвестно. Вот он. Подъезжает. Слышишь, как пыхтит малолитражка? Но маме он нравится. То ли она об этом не думает, то ли думает, но привыкла. Вероятно, ко всему можно привыкнуть.
– Ко всему привыкаешь, когда ничего другого не остается, – сказала Анджелика.
42
Лидс, 9 сентября 71
Дорогая Анджелика!
Со вчерашнего утра я в Лидсе. Ночевал в пансионе под названием «Гонконг». Нельзя вообразить себе более грустного зрелища, чем пансион «Гонконг» в Лидсе.
Я оставил Аду с Элизабеттой в Лондоне, потому что сюда им приезжать незачем.
Я разыскал того парня по имени Эрманно Джустиньяни, который тебе писал. Он все еще здесь, живет по тому же адресу. Симпатичный малый, с заостренным, немного бледным лицом, похожий на малайца, и действительно, он сказал мне, что мать у него азиатского происхождения.
Он сообщил, что Эйлин с детьми возвратилась в Америку. Их адреса он не знает. Об Эйлин он сказал, что это женщина большого ума, но алкоголичка. Микеле женился на ней, намереваясь спасти ее от пьянства. Это на него похоже, он любил прийти на помощь ближнему. Только его благородство было бесплодным, ибо длилось недолго. Их супружество разлетелось в прах через восемь дней. В течение первых восьми дней они, кажется, были счастливы. Но он тогда их еще не знал. А познакомился позже, когда практически все было кончено. Но знакомые рассказывали ему, что на эти восемь дней Эйлин бросила пить и выглядела другим человеком.
Эрманно проводил меня к дому на Нелсон-роуд, где жили Эйлин и Микеле. На доме написано «For sale», то есть «продается». Я обратился в агентство, и мне разрешили его осмотреть. Это маленький английский домик в три этажа, по одной комнате на каждом, обставленный уродливой мебелью в стиле псевдолиберти. Я обошел все комнаты. В кухне еще висел передник, который, возможно, принадлежал Эйлин, на нем нарисованы помидоры и морковки, а еще плащ, тоже, возможно, ее, – из черного атласа, с разорванным рукавом. Но все это предположения. В другой комнате на стенах висели картинки с Белоснежкой и семью гномами, а на полу стояла плошка с давно прокисшим молоком – очевидно, кот не допил. Я так подробно описываю все эти вещи, потому что мне кажется, это будет для тебя дорого. От Микеле я не нашел ничего, за исключением поношенной шерстяной рубашки, намотанной на щетку как половая тряпка. Мне показалось, что это та самая рубашка, которую он как-то купил на зиму, и действительно, я нашел на ней ярлычок «Антиколи», магазина на виа делла Вите. Поколебавшись, я оставил ее там, где она была. Мне кажется, ни к чему сохранять вещи покойных, когда эти вещи побывали в руках у незнакомых людей и стали как бы безличными.
Посещение этого дома нагнало на меня бесконечную тоску. Сейчас я пишу в номере пансиона и вижу в окно Лидс, один из последних городов, где бродил Микеле. От этого симпатичного Эрманно Джустиньяни, с которым мы сегодня будем ужинать, мне не многое удается узнать о Микеле: тот его мало видел или мало помнит, а может быть, долгие разговоры со мной на эту тему ему неприятны. Он ведь молодой парень. У нынешней молодежи нет памяти, они ее в себе не культивируют. Как ты знаешь, у Микеле тоже памяти не было, вернее, он никогда не любил предаваться воспоминаниям. Склонность к этому еще сохраняется, быть может, у тебя, у твоей матери и у меня: у тебя – по натуре, у меня и у твоей матери – тоже по натуре, а еще потому, что в нашей теперешней жизни нет ничего такого, что было бы нам дороже пережитых в прошлом мгновений и увиденных на нашем пути мест. Когда я видел эти места и переживал эти мгновения, они мне казались такими великолепными, может быть, именно потому, что я знал, какими они явятся мне в воспоминаниях. Меня всегда глубоко огорчало, что Микеле не хотел или не мог почувствовать этого великолепия и шел дальше, никогда не оглядываясь назад. Однако мне кажется, что он, сам того не сознавая, ощущал эти великолепные воспоминания во мне, внутри меня. И много раз мне приходила мысль, что, возможно, умирая, он в миг озарения познал и прошел все пути памяти, и эта мысль меня утешает, потому что, когда тебе ничего не остается, утешаешься пустяком, и даже вид в кухне той пыльной рубахи, которую я не подобрал, был для меня странным, леденящим, горестным утешением.
Освальдо
Caro Michele
Torino, 1973
Перевод З. Потаповой
Повести и рассказы
Так все и было
Посвящается Леоне
–Скажи мне правду, – сказала я.
– Какую еще правду? – сказал он, что-то быстро рисуя в своем блокноте; он дал мне поглядеть этот рисунок: длинный-длинный поезд, над ним огромное облако черного дыма, а из окошка высовывается он сам и машет платком.
Я выстрелила ему в глаза.
Он попросил меня приготовить ему в дорогу термос. Я пошла в кухню, заварила чай, добавила в него молока и сахара, налила чай в термос, хорошенько закрутила стаканчик, потом вернулась в комнату. Тут он показал мне рисунок, а я вынула револьвер из ящика письменного стола и выстрелила в него. Я выстрелила ему в глаза.
Мне уже не раз приходило в голову, что рано или поздно я все равно это сделаю.
Потом я надела плащ, перчатки и вышла на улицу. Выпила в баре кофе и побрела по городу куда глаза глядят. День был прохладный, дул ветерок, и пахло дождем. Я села на скамейку в сквере, сняла перчатки, посмотрела на свои руки. Сняла с пальца обручальное кольцо и положила его в карман.
Мы были женаты четыре года. Он хотел от меня уйти, но потом умерла наша дочка, и он остался. Он говорил, что мы должны снова завести ребенка, что мне это очень поможет, и в последнее время мы часто спали вместе. Но больше детей у меня не было.
Увидев, что он укладывает вещи, я спросила, куда это он собрался. Он ответил, что едет в Рим, где у него назначена встреча с одним адвокатом по одному делу. И что лучше мне пожить, пока его не будет, у родителей, чтобы не сидеть дома одной. Он точно не знает, когда вернется – недели через две, а может, и через месяц. Я подумала, что он, скорее всего, вообще не вернется. И тоже сложила чемодан. Он посоветовал мне взять с собой что-нибудь почитать. Я вынула из шкафа «Ярмарку тщеславия», два романа Голсуорси и положила книги в чемодан.
– Скажи мне правду, Альберто, – сказала я.
– Какую еще правду?
– Вы едете вместе?
– Кто это «мы»? – Помолчав, он заговорил снова: – И какой же ерундой ты забиваешь себе голову – ни себе, ни другим покоя не даешь. – И добавил: – Поезжай-ка лучше в Маону к родителям.
– Ладно, – сказала я.
Он взглянул на небо.
– Ты бы надела плащ и резиновые сапоги.
– Я хочу знать правду, какой бы она ни была.
Он расхохотался.
Он правды восхотел, такой бесценной,
Как знают все, кто жизнь ей отдает.
Не знаю, сколько времени я просидела на той скамейке. В сквере не было ни души, скамейки были влажные, а вся земля усеяна опавшими листьями. Я стала думать, что мне теперь делать. Сказала себе, что очень скоро пойду в полицию. Постараюсь объяснить, как все случилось, хоть это и нелегко. Придется начинать все сначала, с того самого дня, когда мы познакомились с ним в доме доктора Гауденци. Он играл с женой доктора на пианино в четыре руки, пел какие-то песенки на диалекте. И смотрел на меня. Набросал карандашом в своем блокноте мой портрет. Я сказала, что, по-моему, получилось похоже, но он сказал – нет и вырвал листок.
– Он так и не научился рисовать женщин, которые ему нравятся, – сказал доктор Гауденци.
Они дали мне сигарету и очень развеселились, когда у меня стали слезиться глаза. Потом Альберто проводил меня до пансиона и попросил разрешения занести мне на следующий день французский роман, о котором мы говорили.
И действительно явился на следующий день. Мы вышли вместе, немножко прогулялись, потом посидели в кафе. Он смотрел на меня, и глаза его радостно блестели, а я думала, что, наверно, он в меня влюбился. Меня до сих пор еще никто не любил, ни один мужчина, и я теперь чувствовала себя такой счастливой, что готова была просидеть с ним в кафе целую вечность. Вечером мы пошли с ним в театр, я надела свое самое красивое бархатное платье бордового цвета – мне подарила его моя кузина Франческа.
В театре я встретила Франческу, она сидела сзади нас и помахала мне рукой. На следующий день я у них обедала, и Франческа спросила меня:
– Кто этот старикашка?
– Какой старикашка?
– Да тот, в театре.
Я сказала ей, что это просто один мой поклонник, который мне совершенно безразличен.
Когда он в следующий раз пришел ко мне в пансион, я присмотрелась к нему хорошенько, и он не показался мне таким уж старым. Франческа вечно всех обзывает старикашками. Но он правда мне не нравился, просто было очень приятно, что он приходит ко мне в пансион и смотрит на меня такими глазами, ведь любой женщине приятно, когда мужчина вот так на нее смотрит. Я думала: он, наверно, очень влюблен в меня, бедняжка! И все представляла себе, какими словами он сделает мне предложение. Я ему, конечно, откажу, а он тогда попросит не лишать его по крайней мере моей дружбы, потом он опять пригласит меня в театр и однажды вечером познакомит со своим другом, помоложе, тот влюбится в меня без памяти, и я выйду за него замуж. У нас будет много детей, и Альберто будет приходить к нам в гости, а под рождество – обязательно с огромным куличом; ему будет радостно приходить к нам, но и немножко грустно.
Я очень любила помечтать, лежа в постели у себя в пансионе, и больше всего о том, как я выйду замуж и заведу собственный дом и как это будет замечательно. Я очень хорошо представляла себе этот дом, вплоть до изящных безделушек и комнатных растений, а я утопаю в просторном кресле и вышиваю платочки. Когда я думала о своем будущем муже, мне представлялось то одно лицо, то другое, но голос всегда одинаковый, этот голос звучал во мне, повторяя одни и те же насмешливые и нежные слова. Комната у меня была мрачная, с темными обоями, по соседству жила вдова полковника, и всякий раз, когда я передвигала стул или открывала окно, она стучала мне в стенку шваброй. Мне приходилось вставать утром очень рано, потому что работала я в школе учительницей. Впопыхах одеваясь, я одновременно жевала бутерброд и варила яйцо на спиртовке. Пока я крутилась в поисках одежды, полковничья вдова яростно молотила в стенку шваброй, а хозяйская дочь-истеричка истошно вопила в ванной: для успокоения ее заставляли принимать горячий душ. Я выскакивала на улицу, в холодное пустынное утро, и, пока ждала трамвая, развлекала себя самыми невероятными выдумками; это меня немножко согревало; вот так, вся погруженная в свои мысли, с отсутствующим видом являлась я в школу и, наверно, со стороны выглядела довольно нелепо.
Всякой девушке приятно думать, что в нее кто-то влюблен, и даже если сама она не влюблена, это дела не меняет, она все равно расцветает, глаза блестят, походка становится легкой и голос – мягче и нежнее. До встречи с Альберто я думала, что так и проживу одна – слишком уж бесцветной и неинтересной я себе казалась, – но после знакомства с ним, когда я решила, что он влюблен в меня, я стала думать, что раз я нравлюсь ему, то могу понравиться и другим, и даже тому мужчине, чей насмешливый и нежный голос звучал во мне. Лицо у него было то одно, то другое, но обязательно широкие, мощные плечи и красные, чуть шершавые руки, а когда вечером он возвращался домой и заставал меня полулежащей в кресле и вышивающей платочки, он так мило надо мной посмеивался.
Девушка, если она очень одинока и жизнь у нее однообразная и утомительная, кошелек тощий и перчатки поношенные, чего только себе не напридумает, воображение расставляет перед ней на каждом шагу опасные ловушки, и уберечь ее от них некому. И вот, витая в облаках, я читала Овидия восемнадцати девочкам в большой холодной классной комнате, обедала в пансионе, в мрачной столовой, глядела на улицу сквозь желтые витражи и ждала, когда за мной приедет Альберто и поведет меня на концерт или просто погулять. В субботу днем я садилась у Порта-Витториа на рейсовый автобус и ехала в Маону. Обратно возвращалась в воскресенье вечером.
Мой отец – врач, уже больше двадцати лет он живет в Маоне. Он высокий, полный, чуть прихрамывает и потому всегда ходит, опираясь на палку из вишневого дерева. Летом носит соломенную шляпу с черной лентой, а зимой – бобровую шапку и пальто с бобровым воротником. Мама у меня малюсенькая, у нее огромная копна седых волос. Отца редко вызывают к больным, потому что он стар и передвигается с трудом, большинство предпочитает врача из Кавапьетры, у того есть мотоцикл, да к тому же он учился в Неаполе. Отец с матерью весь день сидят в кухне и играют в шахматы с ветеринаром и муниципальным асессором. Приехав в субботу в Маону, я сразу же устраивалась у печки и просиживала там до самого отъезда в воскресенье. Пригревшись у печки и разомлев от поленты и супа, я дремала и могла за весь день не проронить ни единого слова. Отец в перерыве между партиями жаловался ветеринару, что современные девушки потеряли всякое уважение к родителям и не желают посвящать их в свои дела.
Я рассказывала Альберто об отце с матерью, о том, как я жила в Маоне, до того как переехала в город и стала учительницей, как отец бил меня по рукам палкой и я бегала плакать в чуланчик, где хранился уголь, как я прятала под матрас «Рабыню или королеву», чтобы читать по ночам, как с отцом, служанкой и асессором мы ходили на кладбище, спускались вниз по холму, мимо полей и виноградников, и как мною при виде этих пустынных полей и голого холма овладевало безумное желание бежать куда-нибудь подальше отсюда.
Альберто, напротив, никогда не рассказывал о себе, а я ни о чем его не спрашивала: я ведь совершенно не привыкла, чтобы кто-то проявлял ко мне такой интерес и так внимательно слушал меня, как будто все то, что я говорила или думала по дороге на кладбище или в чуланчике с углем, было чрезвычайно важно, потому мне так нравилось гулять с Альберто по городу и сидеть с ним в кафе, и я уже не чувствовала себя такой одинокой. Он сказал мне, что живет вдвоем со старой больной матерью. А жена доктора Гауденци сказала, что у матери его денег куры не клюют, но на старости лет она совсем свихнулась, что целыми днями изучает санскрит и курит сигареты в мундштуке слоновой кости, что она не общается ни с кем, кроме монаха-доминиканца, который уже много лет каждый вечер приходит читать ей письма святого Павла, из дома она уже давно не выходит, говорит, что во всех туфлях у нее болят ноги, и потому вечно сидит в кресле у себя дома и болтает с молодой кухаркой, которая нечиста на руку и страшно ей грубит. Альберто же не любил рассказывать о себе, и поначалу меня это очень не волновало, но потом стало огорчать, я пыталась расспрашивать его, но, как только заговаривала с ним о матери, работе или просто о его жизни, лицо у него становилось хмурым и отстраненным, а глаза мутнели, словно у больной птицы.
Он никогда не говорил мне, что влюблен в меня, но я была в этом уверена, иначе зачем он так часто приходит ко мне в пансион, дарит книги, шоколадные конфеты и ходит со мной повсюду?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51