..»
Актеры тихо вспоминали маму и, искренне глядя на бродившего тут же автора, обещали ему распахнутыми глазами дружбу до гроба. Они уже мысленно видели его там, в гробу, в тапочках ярко-белого цвета.
Потом пришел режиссер. Все отменил в грубой форме и показал, как играть.
И все стали играть, как он, поглядывая на часы и показывая мастерство.
А когда репетиция кончилась, и все ушли к Ралдугину обсуждать премиальные, режиссер сказал тоскливо:
- Нет актеров… С кем работать? Не умеют любить… Ни партнера, ни меня… ни автора, ни пьесу… Ни тенденцию, ни предлагаемые обстоятельства…
- А зрителя? — спрашиваю.
Но он меня прекратил, поскольку он, как и все, любил только свои предлагаемые обстоятельства, и если я не уймусь, то обещал меня даже отменить.
А помреж тут же вычеркнула меня из списков на праздничные заказы и путевку.
Но он не учел, что Джеймса я знаю еще с Буцефаловки, и пару-другую фрутазонов он мне всегда подкинет, а путевки я даю себе сам.
Все это время автор глядел в сторону и видел себя в гробу, в тапочках ярко-белого цвета, и это его умиляло до слез, поскольку он актерскую дружбу ценил.
Но жизнь есть жизнь. Я слетал в недалекое будущее и увидел, что режиссера самого скоро отменят, и дадут другого, и не надо переутомляться. И я только спросил автора:
- Вы хотите сеять разумное, доброе, вечное только в этом театре или в других тоже?
- В других тоже, — оживленно сказал автор.
- Тогда не смотритесь в актрис, как в зеркало жизни.
- Я сирота, — сказал он.
- Тогда другое дело, — говорю. — Судьба есть судьба.
Я уже знал его будущее, и мне было его жалко, потому что он не мог на будущее повлиять.
Он был глуп, а это, как известно, надолго.
- Я хочу писать мощно, как Шекспир, — доверительно сказал он.
- Как Шекспир нельзя, — говорю. — По нашим законам все его герои — уголовники.
Он не понимал, что к старым законам нельзя вернуться ни в жизни, ни в искусстве — опыт показал, что не выйдет. Что прошло, то прошло. И что из прошлого можно добыть даже не опыт, а лишь забытые в суматохе выдумки.
Потом уже, в Академии, один экономист, бывший директор, сказал:
- Я знаю, как исправить положение в экономике.
- Как?
- Мне нужен всего один безработный за воротами моего завода, тогда все остальные забегают.
- Я согласен, — говорю. — Но только если этот безработный — вы… Давайте прямо сейчас и начнем.
И он меня остро не полюбил. Он забыл, что завод не его, а наш.
А что вышло? Люди вспомнили забытый способ строить — артельный подряд, где платили за готовый храм, а не за суету на его постройке. И не понадобился ни безработный за воротами завода, ни сам этот экономист-директор. Потому что артель — это бригада искусников, а слово «арт» — это «искусство». В артели ревнивцев нет, и все на виду, и аврал им не помеха, а радость.
А тогда, в театре, я натолкнулся на режиссера, который тоже, чтоб исправить положение, мечтал о театре одного режиссера и натолкнулся на актеров, которые подгоняли себя под концепцию.
И вместо того, чтобы творить, то есть каждую секунду открывать свои истинные желания и выдумывать, как лепить картину спектакля и тем открывать режиссеру его концепцию, они, актеры, ходили на службу и дрались из-за ролей, которые им нечем было играть, а они говорили, что играть нечего.
Они играли «я» в предлагаемых обстоятельствах даже не пьесы, а концепции, которую режиссер в пьесе вычитал. Они не учитывали, что для них главное предлагаемое обстоятельство — это зритель и время, но надеялись, что сойдет. Они не имели своего мира, но надеялись насобачиться изображать чужой.
Они наглухо забыли, что актеру всегда есть что играть, даже если он весь спектакль просидит молча, спиной к зрителю. А неактера не спасет даже Шекспир. А уж Пушкин делает его голеньким и тщедушным. Но автор мне сказал:
- Ты умаляешь роль режиссера. А я ему в ответ:
- Такого — да.
- Ну тогда ты умаляешь роль автора, — сказал он. — А еще Шекспир говорил, а еще Аристотель говорил…
- Самое важное, что сказал Аристотель про автора, — перебил я его, — что «автор — поэт фабулы». Поэт. А что такое поэзия?
- Поэзия — это священное безумие, — ответил он строго по Аристотелю.
Но он путал священное безумие с глупостью и женился на актрисе, и это сильно выбило его из колеи.
Но не из судьбы. Потому что судьба — это суммарные чужие выдумки, к которым ты добавляешь свои собственные в надежде, что они повлияют на будущее, и тебе от этого будет, наконец, хорошо.
28
Дорогой дядя!
Мы с моим Субъектом прижились в этом буфете.
Пища нам поступала исправно. Мы постепенно привыкли к фрутазонам с шампиньонами и эклерам по-флотски. Была и другая, такая же хреновая еда, но были хлеб и соль. Иногда горчица в глубокой тарелке, и к ней суповая ложка. Телевизор в коридоре, телефон, туалет с писсуарами, а также сидячий, и вентилятор. И мы ждали доктора.
- Знаете, — сказал я ему однажды, — когда я первый раз ходил по Зимнему дворцу и видел спальни, трон и столовые, всякое рококо, я все думал, а как у них с унитазами, в таком огромном жилище?
- А ведь действительно, — говорит.
- Я все думал — куда цари ходили? А герцогини? А фрейлины? Может быть, во дворце были золотые выгребные ямы? И это при таких длинных платьях.
- Да, — говорит, — действительно. А почему вы столько об этом говорите?
- С типом одним судьба свела, — отвечаю. — А после званого обеда? А если надо всем сразу? Может быть, они в очередь вставали? Мне рисовались ужасные картины, как в кабинках путаются в турнюрах и шлейфах или, рыча, срывают сабли.
- Да, — говорит. — Есть дела, которые не отложишь. Где же этот доктор, черт его дери, — страстно сказал Субъект.
Дался ему этот доктор.
- Брезгуете? — наконец спросил Ралдугин, который подошел молча.
- Ну что ты, Джеймс, — говорю. — Как ты мог подумать!
- Фрутазоны им не нравятся! Зажирели… Но может, вам что-нибудь удивительное приготовить? Картошечки в мундирах?
- Кстати, почему бы и нет? — дерзко спросил Субъект.
Джеймс не нашелся, что ответить. А я подумал, а действительно, почему бы и нет?
- Будьте же художником своего дела, Ралдугин, — сказал Субъект. — Пора уже.
- Все художники — бабы, — сказал Ралдугин.
Теперь в лице Ралдугина было что-то болезненно-петербургское, почти декоративное. Он включил вентилятор и стал орать, якобы стараясь перекричать шум крыльев.
- Рибосома ваша! Рибосома исчерпана! У нас уже нет вариантов поведения! Человек не эволюционирует! Только инструменты усложняются. Нам осталась одна болтовня! …Ходят тут! Фрутазоны им надоели! Нормальные фрутазоны!.. А сам удрал из художников!.. А я был на твоем дипломе! Думаешь, я не помню, что говорил знаменитый историк искусства? Он хвалил тебя за центральный образ. А ты удрал из художников!
И Ралдугин выключил вентилятор.
- Я удрал из художников, — говорю, — потому что захотел применить к жизни опыт поведения художников на холсте. Но пока что я стал специалистом по «уголкам».
- Это немало, — сказал Субъект. Отношения его с Ралдугиным осложнились.
- Много на себя берешь, — сказал ему Ралдугин. — А ты кто такой?
- Субъект.
«Сейчас и Джеймс попадется, — думаю я. — На голый крючок. Без приманки».
- Он Субъект! — возопил Джеймс Ралдугин, не помня себя. — Он Субъект! А я кто? Объект?
- И вы субъект, — оказал он. Конец. Теперь не вывернешься.
- Ну, взбрело ему в голову! — сказал Субъект. — Понимаете, Джеймс? Взбрело. Ну что теперь делать?.. Дай, думает, попробую… А почему бы и нет? Никому не удавалось? Неважно. Ему не удастся? Неважно! Но если не попробует — будет важно. Как же он может эту мысль отогнать или загубить? А вдруг все же…
- Никаких все же.
- Скажите, Джеймс… А если бы к вам пришла такая догадка — применить к жизни поведение художника на холсте? Вы бы…
- Мне не пришла, — перебил Ралдугин.
- А если бы пришла?
- Гармонии захотели?
- Гармонии.
- А в жизни гармония — это когда и волки сыты, и овцы целы. А так не бывает.
- Вот как, — говорит Субъект. — Не так уже это несовместимо… Волкам не овцы нужны, а их мясо. Если кормить волков овцами, умершими естественной смертью, то все сойдется. Овец умирает столько же, сколько родится… Что? Ах, волкам мясо невкусное?
- Ничего, волки перебьются, — радостно сказал я и ощутил приближение нового «уголка».
- Ерунда, — сказал Ралдугин. — Все упирается не только в жратву, но и в амбиции… Свобода и равенство?.. А свобода и равенство тоже несовместимы.
- Это почему же?
- Земной шар заполнен. А в переполненном троллейбусе либо все равны, но не двигаются, либо все свободны и тогда давят друг друга, как звери… И выходит, что если все равны, то все несвободны, а если все свободны, то все неравны, по крайней мере, в переполненном троллейбусе, которым, похоже, становится вся планета. Это утверждает экология. И уж тут — кто кого.
Выходило, что Ралдугин прав. В переполненном троллейбусе свобода одного — есть еще большая давка остальных. То есть возникает неравенство. А сам думаю — такая мечта, такая мечта… Не может быть, чтобы она липа… Тогда — сливай масло. Но, братцы, как же надо себя вести, чтобы хотя бы давку уменьшить?
- Скажи мне, Ралдугин, любимец богов, как будет в троллейбусе, если все будут хохотать - свободней или тесней?
- Не знаю. Отстань.
- Свободней, — говорю. — Чтоб не упасть, все станут обниматься. Он хотел что-то сказать, но я не дал.
- Молчи, Ралдугин, — сказал я. — Вселенная начала смеяться… Я переключаю планету со слез на хохот.
И все начали хохотать циклически, а в промежутках отдыхать не от слез, а от смеха.
В окошко глядели официантки, переставшие собачиться в рабочее время из-за финских сапог. Им было завидно.
Теперь я думал, как все это проверить.
И тогда можно начинать.
Найден был «уголок».
29
Дорогой дядя!
Теперь пришла пора рассказать о Рибосоме.
Когда заканчивалась Предыдущая Вселенная, а стало быть, цивилизация, а до разлета всей неживой материи информации оставалось уже недолго, то Вселенная, прежде чем заснуть, решила: «Нельзя же, в самом деле, снова поштучно создавать каждого автономного исполнителя с жесткой программой поведения! Хлопотно, да и тупик вышел. Такое создание рано или поздно всегда взбунтуется против создателя и организует, хоть сопливенький, но зато свой собственный ад».
И она решила: «Ну ладно, мы уходим, и нам уже не больно, потому что нам опасаться нечего — тела нет, а пустота, живая плазма вакуума, не распадается, а только спит. Ну ладно, пустим следующий этап на самопроизвольное развитие, пусть оно само изобретает свою свободу. А когда я проснусь, уж лучше на этот раз я сама стану множеством. И кончится этот проклятый дуализм, где создание бунтует против своего создателя. Потому что чужая жесткая программа поведения рано или поздно надоедает даже ангелу. Однако если множеством буду я сама, то отдельные существа, каждое из которых станет частью меня, конечно, станут враждовать между собой в длительном поиске изобретательной гармонии, но это будет как художник краски смешивает, добиваясь единой картины, а не распад на дохлые части, как это бывает, если неживую материю информации предоставить самой себе. А потом — чуть тиснул ее посильнее и перегрел — она либо взрывается, либо схлопывается — и враз никакой информации нет, кроме как „взорвалась“ или „схлопнулась“ — вот и все сведения.
Нет, так дело не пойдет. Эдак я, когда проснусь, потеряю все записи о моем же собственном прежнем бытии.
И значит, чтобы я, проснувшись и став множеством со свободным поведением каждой моей части, вместе с тем осталась бы самой собой, я дам каждой своей части универсальный, но единый инструмент развития.
А там — лети куда хочешь, импровизируй, твори новую свободную гармонию — не страшно.
Однако поскольку инструмент будет хоть и универсальный, но у каждого из существ один и тот же, то все необычайно многочисленные варианты поведения будут все же моими вариантами.
И проснувшись от своих видений, я проснусь, примиренная с самой собой, и наступит жизнь, которую стоит назвать человеческой, то есть божественной». И Прежняя Вселенная, прежде чем заснуть и видеть образы будущей своей жизни, приготовила каждому автономному существу Будущей Вселенной — от амебы до человека — универсальную, одинаковую для всех машинку — Рибосому. Так ее потом и назвали. Которая, не совершенствуясь, не эволюционируя сама, давала почти неограниченное количество вариантов поведения, неограниченные возможности совершенства тому, кому она принадлежала — то есть Новой Вселенной.
И бессмертная Вселенная начала новый цикл. И стала эта машинка, Рибосома, не причиной действий всего живого, а универсальным инструментом любого поведения. А причины действий остались прежние — позади которых видения блаженства или кошмара. То есть единственным ограничением, которое Вселенная поставила самой себе, это — назад не возвращаться. Что было, то было, а что будет — поглядим. А подручный инструмент уже заложен для исполнения желаний — любых, кроме возврата в прошлое. Что было, то было. Точка. И изучать прошлое или воображать о нем можно лишь для изобретения будущего поведения.
Глава третья. Техника молодежи
30
Дорогой дядя!
Когда еще мы жили на Буцефаловке, там был отставной режиссер, которого еще до войны уволили в администраторы. Это случилось из-за профессора Прочимуса. Профессор Прочимус думал, что наука призвана изучать последствия фундаментальных истин, чтобы делать эти последствия симметричными, и что всякая новинка в реальной жизни эту симметричную картину нарушает.
И вот судьба его столкнула с упомянутым режиссером в самый острый момент жизни театра.
Режиссер тоже новинок не признавал. Он считал, что главное в театре — этнография и достоверность, достоверность и этнография. И репетиция судьбы. И потому, когда он поставил пьесу из римской жизни, то ему понадобилось римское войско, которое бы стояло по бокам огромной лестницы, по которой бы спускался Цезарь. На роль войска пригнали пожарных. На генеральную они пришли в римских туниках, из-под которых торчали казенные кальсоны.
— Вы с ума сошли! — кричал режиссер на помощников. — Правда где?! Где правда? Римляне кальсон не носили! У них были голые ноги!
И когда в спектакле на лестнице появился Цезарь, то каждый пожарный, опершись на копье, встал на своей ступеньке на одно колено уже без кальсон. И перед зрителями и профессором Прочимусом открылось такое мужское пожарное могущество, что у нервных в зале от хохота случились истерика и заикание.
Это была новинка. Зеленый Прочимус написал письмо о голом натурализме. Режиссер метал громы о том, что голый натурализм — это другое. И что его система — это другая система, и что эта система и так далее — уже не помню. Но его уволили в администраторы. Почему я об этом рассказал?
Потому что, хотя искусство и наука у нас равны, но наука, повторяю, — гораздо равнее. Наконец однажды Субъект спросил меня:
- Как вы это делаете?
- Что именно?
- Перемещаетесь во времени… Я же вас узнал. Это было в поезде. Отрицать было бессмысленно и не достойно тебя, дорогой дядя.
- Я ныряю только в прошлое, — говорю.
- Почему?
- Но ведь оно уже было?
- Было.
- Потому и ныряю туда.
- А в будущее нельзя?
- Как можно быть там, где еще ничего нет? Будущее — это то, что придумают потомки, но их тоже еще нет.
- Ну хорошо, а как вы ныряете в прошлое? Пришлось ему рассказать мое открытие.
- Эйнштейн постановил, что ежели улететь далеко-далеко со скоростью света, то ты останешься молодым, а все остальные на Земле значительно постареют, то есть ты уйдешь как бы в их прошлое.
- Это известно. Дальше.
- Но зачем шляться в такую даль, — говорю. — Можно сделать наоборот.
- То есть?..
- Ели пролететь с такой скоростью не 300 000 километров, а один километр, то отстанешь от жизни на одну трехсоттысячную долю секунды. То есть для остальных — ты ушел в прошлое на одну трехсоттысячную секунды.
- Как?.. Ах, да… — сказал он.
- И выходит, что чем меньший путь я пройду с этой скоростью, тем больше все, кроме меня, постареют. Близко и сердито.
- Чушь какая-то… Вы меня совсем запутали.
- Еще неизвестно, кто кого запутал. У Эйнштейна свой парадокс, у меня свой.
- Ну и что из него вытекает?
- А то, что если я с такой скоростью пролечу, скажем, не километр, а миллиметр, то я, не сходя с места, дико помолодею против остальных, то есть уйду в ихнее прошлое.
- Ты просто законсервируешься! — закричал он. — А не помолодеешь! А они будут жить!
- Верно, — говорю. — Но если я с такой быстротой промчусь путь, равный расстоянию между двумя электронами вещества моего же собственного тела, то я уйду в свое прошлое.
- Что? — спросил он, побледнев. — Ах, да…
- Я начал это проделывать еще в восьмом классе 425-й средней школы Сталинского района города Москвы. Теперь ее нет. Там теперь автомобильный институт. А какой был спортзал… Лучший в районе, может быть, даже в Москве.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
Актеры тихо вспоминали маму и, искренне глядя на бродившего тут же автора, обещали ему распахнутыми глазами дружбу до гроба. Они уже мысленно видели его там, в гробу, в тапочках ярко-белого цвета.
Потом пришел режиссер. Все отменил в грубой форме и показал, как играть.
И все стали играть, как он, поглядывая на часы и показывая мастерство.
А когда репетиция кончилась, и все ушли к Ралдугину обсуждать премиальные, режиссер сказал тоскливо:
- Нет актеров… С кем работать? Не умеют любить… Ни партнера, ни меня… ни автора, ни пьесу… Ни тенденцию, ни предлагаемые обстоятельства…
- А зрителя? — спрашиваю.
Но он меня прекратил, поскольку он, как и все, любил только свои предлагаемые обстоятельства, и если я не уймусь, то обещал меня даже отменить.
А помреж тут же вычеркнула меня из списков на праздничные заказы и путевку.
Но он не учел, что Джеймса я знаю еще с Буцефаловки, и пару-другую фрутазонов он мне всегда подкинет, а путевки я даю себе сам.
Все это время автор глядел в сторону и видел себя в гробу, в тапочках ярко-белого цвета, и это его умиляло до слез, поскольку он актерскую дружбу ценил.
Но жизнь есть жизнь. Я слетал в недалекое будущее и увидел, что режиссера самого скоро отменят, и дадут другого, и не надо переутомляться. И я только спросил автора:
- Вы хотите сеять разумное, доброе, вечное только в этом театре или в других тоже?
- В других тоже, — оживленно сказал автор.
- Тогда не смотритесь в актрис, как в зеркало жизни.
- Я сирота, — сказал он.
- Тогда другое дело, — говорю. — Судьба есть судьба.
Я уже знал его будущее, и мне было его жалко, потому что он не мог на будущее повлиять.
Он был глуп, а это, как известно, надолго.
- Я хочу писать мощно, как Шекспир, — доверительно сказал он.
- Как Шекспир нельзя, — говорю. — По нашим законам все его герои — уголовники.
Он не понимал, что к старым законам нельзя вернуться ни в жизни, ни в искусстве — опыт показал, что не выйдет. Что прошло, то прошло. И что из прошлого можно добыть даже не опыт, а лишь забытые в суматохе выдумки.
Потом уже, в Академии, один экономист, бывший директор, сказал:
- Я знаю, как исправить положение в экономике.
- Как?
- Мне нужен всего один безработный за воротами моего завода, тогда все остальные забегают.
- Я согласен, — говорю. — Но только если этот безработный — вы… Давайте прямо сейчас и начнем.
И он меня остро не полюбил. Он забыл, что завод не его, а наш.
А что вышло? Люди вспомнили забытый способ строить — артельный подряд, где платили за готовый храм, а не за суету на его постройке. И не понадобился ни безработный за воротами завода, ни сам этот экономист-директор. Потому что артель — это бригада искусников, а слово «арт» — это «искусство». В артели ревнивцев нет, и все на виду, и аврал им не помеха, а радость.
А тогда, в театре, я натолкнулся на режиссера, который тоже, чтоб исправить положение, мечтал о театре одного режиссера и натолкнулся на актеров, которые подгоняли себя под концепцию.
И вместо того, чтобы творить, то есть каждую секунду открывать свои истинные желания и выдумывать, как лепить картину спектакля и тем открывать режиссеру его концепцию, они, актеры, ходили на службу и дрались из-за ролей, которые им нечем было играть, а они говорили, что играть нечего.
Они играли «я» в предлагаемых обстоятельствах даже не пьесы, а концепции, которую режиссер в пьесе вычитал. Они не учитывали, что для них главное предлагаемое обстоятельство — это зритель и время, но надеялись, что сойдет. Они не имели своего мира, но надеялись насобачиться изображать чужой.
Они наглухо забыли, что актеру всегда есть что играть, даже если он весь спектакль просидит молча, спиной к зрителю. А неактера не спасет даже Шекспир. А уж Пушкин делает его голеньким и тщедушным. Но автор мне сказал:
- Ты умаляешь роль режиссера. А я ему в ответ:
- Такого — да.
- Ну тогда ты умаляешь роль автора, — сказал он. — А еще Шекспир говорил, а еще Аристотель говорил…
- Самое важное, что сказал Аристотель про автора, — перебил я его, — что «автор — поэт фабулы». Поэт. А что такое поэзия?
- Поэзия — это священное безумие, — ответил он строго по Аристотелю.
Но он путал священное безумие с глупостью и женился на актрисе, и это сильно выбило его из колеи.
Но не из судьбы. Потому что судьба — это суммарные чужие выдумки, к которым ты добавляешь свои собственные в надежде, что они повлияют на будущее, и тебе от этого будет, наконец, хорошо.
28
Дорогой дядя!
Мы с моим Субъектом прижились в этом буфете.
Пища нам поступала исправно. Мы постепенно привыкли к фрутазонам с шампиньонами и эклерам по-флотски. Была и другая, такая же хреновая еда, но были хлеб и соль. Иногда горчица в глубокой тарелке, и к ней суповая ложка. Телевизор в коридоре, телефон, туалет с писсуарами, а также сидячий, и вентилятор. И мы ждали доктора.
- Знаете, — сказал я ему однажды, — когда я первый раз ходил по Зимнему дворцу и видел спальни, трон и столовые, всякое рококо, я все думал, а как у них с унитазами, в таком огромном жилище?
- А ведь действительно, — говорит.
- Я все думал — куда цари ходили? А герцогини? А фрейлины? Может быть, во дворце были золотые выгребные ямы? И это при таких длинных платьях.
- Да, — говорит, — действительно. А почему вы столько об этом говорите?
- С типом одним судьба свела, — отвечаю. — А после званого обеда? А если надо всем сразу? Может быть, они в очередь вставали? Мне рисовались ужасные картины, как в кабинках путаются в турнюрах и шлейфах или, рыча, срывают сабли.
- Да, — говорит. — Есть дела, которые не отложишь. Где же этот доктор, черт его дери, — страстно сказал Субъект.
Дался ему этот доктор.
- Брезгуете? — наконец спросил Ралдугин, который подошел молча.
- Ну что ты, Джеймс, — говорю. — Как ты мог подумать!
- Фрутазоны им не нравятся! Зажирели… Но может, вам что-нибудь удивительное приготовить? Картошечки в мундирах?
- Кстати, почему бы и нет? — дерзко спросил Субъект.
Джеймс не нашелся, что ответить. А я подумал, а действительно, почему бы и нет?
- Будьте же художником своего дела, Ралдугин, — сказал Субъект. — Пора уже.
- Все художники — бабы, — сказал Ралдугин.
Теперь в лице Ралдугина было что-то болезненно-петербургское, почти декоративное. Он включил вентилятор и стал орать, якобы стараясь перекричать шум крыльев.
- Рибосома ваша! Рибосома исчерпана! У нас уже нет вариантов поведения! Человек не эволюционирует! Только инструменты усложняются. Нам осталась одна болтовня! …Ходят тут! Фрутазоны им надоели! Нормальные фрутазоны!.. А сам удрал из художников!.. А я был на твоем дипломе! Думаешь, я не помню, что говорил знаменитый историк искусства? Он хвалил тебя за центральный образ. А ты удрал из художников!
И Ралдугин выключил вентилятор.
- Я удрал из художников, — говорю, — потому что захотел применить к жизни опыт поведения художников на холсте. Но пока что я стал специалистом по «уголкам».
- Это немало, — сказал Субъект. Отношения его с Ралдугиным осложнились.
- Много на себя берешь, — сказал ему Ралдугин. — А ты кто такой?
- Субъект.
«Сейчас и Джеймс попадется, — думаю я. — На голый крючок. Без приманки».
- Он Субъект! — возопил Джеймс Ралдугин, не помня себя. — Он Субъект! А я кто? Объект?
- И вы субъект, — оказал он. Конец. Теперь не вывернешься.
- Ну, взбрело ему в голову! — сказал Субъект. — Понимаете, Джеймс? Взбрело. Ну что теперь делать?.. Дай, думает, попробую… А почему бы и нет? Никому не удавалось? Неважно. Ему не удастся? Неважно! Но если не попробует — будет важно. Как же он может эту мысль отогнать или загубить? А вдруг все же…
- Никаких все же.
- Скажите, Джеймс… А если бы к вам пришла такая догадка — применить к жизни поведение художника на холсте? Вы бы…
- Мне не пришла, — перебил Ралдугин.
- А если бы пришла?
- Гармонии захотели?
- Гармонии.
- А в жизни гармония — это когда и волки сыты, и овцы целы. А так не бывает.
- Вот как, — говорит Субъект. — Не так уже это несовместимо… Волкам не овцы нужны, а их мясо. Если кормить волков овцами, умершими естественной смертью, то все сойдется. Овец умирает столько же, сколько родится… Что? Ах, волкам мясо невкусное?
- Ничего, волки перебьются, — радостно сказал я и ощутил приближение нового «уголка».
- Ерунда, — сказал Ралдугин. — Все упирается не только в жратву, но и в амбиции… Свобода и равенство?.. А свобода и равенство тоже несовместимы.
- Это почему же?
- Земной шар заполнен. А в переполненном троллейбусе либо все равны, но не двигаются, либо все свободны и тогда давят друг друга, как звери… И выходит, что если все равны, то все несвободны, а если все свободны, то все неравны, по крайней мере, в переполненном троллейбусе, которым, похоже, становится вся планета. Это утверждает экология. И уж тут — кто кого.
Выходило, что Ралдугин прав. В переполненном троллейбусе свобода одного — есть еще большая давка остальных. То есть возникает неравенство. А сам думаю — такая мечта, такая мечта… Не может быть, чтобы она липа… Тогда — сливай масло. Но, братцы, как же надо себя вести, чтобы хотя бы давку уменьшить?
- Скажи мне, Ралдугин, любимец богов, как будет в троллейбусе, если все будут хохотать - свободней или тесней?
- Не знаю. Отстань.
- Свободней, — говорю. — Чтоб не упасть, все станут обниматься. Он хотел что-то сказать, но я не дал.
- Молчи, Ралдугин, — сказал я. — Вселенная начала смеяться… Я переключаю планету со слез на хохот.
И все начали хохотать циклически, а в промежутках отдыхать не от слез, а от смеха.
В окошко глядели официантки, переставшие собачиться в рабочее время из-за финских сапог. Им было завидно.
Теперь я думал, как все это проверить.
И тогда можно начинать.
Найден был «уголок».
29
Дорогой дядя!
Теперь пришла пора рассказать о Рибосоме.
Когда заканчивалась Предыдущая Вселенная, а стало быть, цивилизация, а до разлета всей неживой материи информации оставалось уже недолго, то Вселенная, прежде чем заснуть, решила: «Нельзя же, в самом деле, снова поштучно создавать каждого автономного исполнителя с жесткой программой поведения! Хлопотно, да и тупик вышел. Такое создание рано или поздно всегда взбунтуется против создателя и организует, хоть сопливенький, но зато свой собственный ад».
И она решила: «Ну ладно, мы уходим, и нам уже не больно, потому что нам опасаться нечего — тела нет, а пустота, живая плазма вакуума, не распадается, а только спит. Ну ладно, пустим следующий этап на самопроизвольное развитие, пусть оно само изобретает свою свободу. А когда я проснусь, уж лучше на этот раз я сама стану множеством. И кончится этот проклятый дуализм, где создание бунтует против своего создателя. Потому что чужая жесткая программа поведения рано или поздно надоедает даже ангелу. Однако если множеством буду я сама, то отдельные существа, каждое из которых станет частью меня, конечно, станут враждовать между собой в длительном поиске изобретательной гармонии, но это будет как художник краски смешивает, добиваясь единой картины, а не распад на дохлые части, как это бывает, если неживую материю информации предоставить самой себе. А потом — чуть тиснул ее посильнее и перегрел — она либо взрывается, либо схлопывается — и враз никакой информации нет, кроме как „взорвалась“ или „схлопнулась“ — вот и все сведения.
Нет, так дело не пойдет. Эдак я, когда проснусь, потеряю все записи о моем же собственном прежнем бытии.
И значит, чтобы я, проснувшись и став множеством со свободным поведением каждой моей части, вместе с тем осталась бы самой собой, я дам каждой своей части универсальный, но единый инструмент развития.
А там — лети куда хочешь, импровизируй, твори новую свободную гармонию — не страшно.
Однако поскольку инструмент будет хоть и универсальный, но у каждого из существ один и тот же, то все необычайно многочисленные варианты поведения будут все же моими вариантами.
И проснувшись от своих видений, я проснусь, примиренная с самой собой, и наступит жизнь, которую стоит назвать человеческой, то есть божественной». И Прежняя Вселенная, прежде чем заснуть и видеть образы будущей своей жизни, приготовила каждому автономному существу Будущей Вселенной — от амебы до человека — универсальную, одинаковую для всех машинку — Рибосому. Так ее потом и назвали. Которая, не совершенствуясь, не эволюционируя сама, давала почти неограниченное количество вариантов поведения, неограниченные возможности совершенства тому, кому она принадлежала — то есть Новой Вселенной.
И бессмертная Вселенная начала новый цикл. И стала эта машинка, Рибосома, не причиной действий всего живого, а универсальным инструментом любого поведения. А причины действий остались прежние — позади которых видения блаженства или кошмара. То есть единственным ограничением, которое Вселенная поставила самой себе, это — назад не возвращаться. Что было, то было, а что будет — поглядим. А подручный инструмент уже заложен для исполнения желаний — любых, кроме возврата в прошлое. Что было, то было. Точка. И изучать прошлое или воображать о нем можно лишь для изобретения будущего поведения.
Глава третья. Техника молодежи
30
Дорогой дядя!
Когда еще мы жили на Буцефаловке, там был отставной режиссер, которого еще до войны уволили в администраторы. Это случилось из-за профессора Прочимуса. Профессор Прочимус думал, что наука призвана изучать последствия фундаментальных истин, чтобы делать эти последствия симметричными, и что всякая новинка в реальной жизни эту симметричную картину нарушает.
И вот судьба его столкнула с упомянутым режиссером в самый острый момент жизни театра.
Режиссер тоже новинок не признавал. Он считал, что главное в театре — этнография и достоверность, достоверность и этнография. И репетиция судьбы. И потому, когда он поставил пьесу из римской жизни, то ему понадобилось римское войско, которое бы стояло по бокам огромной лестницы, по которой бы спускался Цезарь. На роль войска пригнали пожарных. На генеральную они пришли в римских туниках, из-под которых торчали казенные кальсоны.
— Вы с ума сошли! — кричал режиссер на помощников. — Правда где?! Где правда? Римляне кальсон не носили! У них были голые ноги!
И когда в спектакле на лестнице появился Цезарь, то каждый пожарный, опершись на копье, встал на своей ступеньке на одно колено уже без кальсон. И перед зрителями и профессором Прочимусом открылось такое мужское пожарное могущество, что у нервных в зале от хохота случились истерика и заикание.
Это была новинка. Зеленый Прочимус написал письмо о голом натурализме. Режиссер метал громы о том, что голый натурализм — это другое. И что его система — это другая система, и что эта система и так далее — уже не помню. Но его уволили в администраторы. Почему я об этом рассказал?
Потому что, хотя искусство и наука у нас равны, но наука, повторяю, — гораздо равнее. Наконец однажды Субъект спросил меня:
- Как вы это делаете?
- Что именно?
- Перемещаетесь во времени… Я же вас узнал. Это было в поезде. Отрицать было бессмысленно и не достойно тебя, дорогой дядя.
- Я ныряю только в прошлое, — говорю.
- Почему?
- Но ведь оно уже было?
- Было.
- Потому и ныряю туда.
- А в будущее нельзя?
- Как можно быть там, где еще ничего нет? Будущее — это то, что придумают потомки, но их тоже еще нет.
- Ну хорошо, а как вы ныряете в прошлое? Пришлось ему рассказать мое открытие.
- Эйнштейн постановил, что ежели улететь далеко-далеко со скоростью света, то ты останешься молодым, а все остальные на Земле значительно постареют, то есть ты уйдешь как бы в их прошлое.
- Это известно. Дальше.
- Но зачем шляться в такую даль, — говорю. — Можно сделать наоборот.
- То есть?..
- Ели пролететь с такой скоростью не 300 000 километров, а один километр, то отстанешь от жизни на одну трехсоттысячную долю секунды. То есть для остальных — ты ушел в прошлое на одну трехсоттысячную секунды.
- Как?.. Ах, да… — сказал он.
- И выходит, что чем меньший путь я пройду с этой скоростью, тем больше все, кроме меня, постареют. Близко и сердито.
- Чушь какая-то… Вы меня совсем запутали.
- Еще неизвестно, кто кого запутал. У Эйнштейна свой парадокс, у меня свой.
- Ну и что из него вытекает?
- А то, что если я с такой скоростью пролечу, скажем, не километр, а миллиметр, то я, не сходя с места, дико помолодею против остальных, то есть уйду в ихнее прошлое.
- Ты просто законсервируешься! — закричал он. — А не помолодеешь! А они будут жить!
- Верно, — говорю. — Но если я с такой быстротой промчусь путь, равный расстоянию между двумя электронами вещества моего же собственного тела, то я уйду в свое прошлое.
- Что? — спросил он, побледнев. — Ах, да…
- Я начал это проделывать еще в восьмом классе 425-й средней школы Сталинского района города Москвы. Теперь ее нет. Там теперь автомобильный институт. А какой был спортзал… Лучший в районе, может быть, даже в Москве.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36