кусочек ковра, какие-то тени. Кайо-Дерьмо, не надо было приезжать, надо бежать. Муза-Дерьмо. Кета испытывала ярость, смущение, унижение — и еще ей было смешно. Она еще пробыла минутку в ванной, переступая на цыпочках по белому кафелю в голубоватом фосфоресцирующем свечении, исходившем от ванны, пытаясь как-то собрать разбегавшиеся мысли, но только больше запуталась. Дернула за цепочку слива, поправила перед зеркалом волосы и, набрав побольше воздуху, отворила дверь. Женщина ничком лежала на кровати, и Кета, увидев ее тело, казавшееся особенно белым на иссиня-черном блестящем покрывале, на секунду обо всем забыла, засмотрелась. Но женщина уже вскинула на нее глаза. Медленно, изучающе осмотрела, обволокла неспешным взглядом с ног до головы — без улыбки, без гнева. Взгляд ртутно поблескивающих пьяных глаз был заинтересованным и в то же время — отстраненно-бесстрастным, оценивающим.
— Можно все-таки узнать, зачем меня позвали? — Кета, собравшись с духом, решительно шагнула вперед.
— Ну-ну-ну, только не хватало, чтоб и ты рассердилась. — С лица Музы вмиг сбежала серьезность, посверкивающие глаза заискрились смехом.
— Я не сержусь, я не понимаю. — Кете казалось, что зеркала, напирая со всех сторон, перебрасывают ее друг другу, подкидывают к потолку и швыряют наземь. — Скажите, зачем меня привезли сюда.
— Ну хватит дурака валять, называй меня на «ты», — прошептала женщина и, как червяк, одним гибким движением собрав и тотчас распустив все тело, подвинулась на кровати, и Кета увидела просвечивающие сквозь чулки накрашенные ногти. — Ты же знаешь, как меня зовут. Ортенсия. Иди сюда. Сядь. Не ломайся.
Ни злости, ни прежнего дружелюбия не было в ее голосе, которому опьянение придавало особое спокойствие и какой-то уклончивый тон. Теперь она не скользила взглядом, а смотрела пристально. Приценивается, что ли, подумала Кета. Секунду поколебавшись, она присела на край кровати, каждой клеткой тела ощущая тревогу. Ортенсия, подперев голову рукой, лежала небрежно и расслабленно.
— Отлично понимаешь, зачем, — сказала она без злости, без горечи, и в том, как неторопливо падали ее слова, таился отзвук какой-то непристойной шутливости, и в глазах ее появился новый блеск, как ни старалась она его спрятать, и Кета подумала: чего она? А глаза были большие, зеленые, с длинными, вроде бы не накладными ресницами, отбрасывавшими тень на веки, а губы — влажные и сочные, а шея — гладкая и напряженная, с проступившими под кожей тонкими голубыми жилками. Кета не знала, что думать, что говорить: что? Ортенсия откинулась назад, засмеялась, словно наперекор самой себе, закрыла лицо ладонями, потом хищно распрямилась и вдруг ухватила Кету за кисть руки: отлично знаешь, зачем. Как клиент, подумала удивленная, замершая Кета, точно как клиент, глядя на белые пальцы с кровавым маникюром, шмыгающие по ее смуглой коже, и Ортенсия теперь вглядывалась в нее уже откровенно, уже с дерзким вызовом.
— Я лучше пойду, — с запинкой, тихо, потерянно сказала Кета. — Вы же хотите, чтоб я ушла?
— Знаешь, — женщина по-прежнему крепко держала ее за руку, придвинулась, голос стал низким и чуть хрипловатым, и Кета чувствовала теперь тепло ее дыхания, — знаешь, я так боялась, что ты окажешься старой, страшной, грязной.
— Вы хотите, чтоб я ушла, — глупо повторила Кета, трудно дыша. — Вы меня позвали, чтоб?..
— Но нет. — Она придвинулась еще ближе, и Кета увидела плещущую в глазах радость и двигающиеся губы, которые словно становились от каждого слова еще влажней. — Ты молоденькая и красивая. И чистенькая. — Она ухватила Кету и за другое запястье. Она смотрела на нее бесстыдно и весело-насмешливо, потом изогнулась, приподнялась, прошептав — ты меня всему научишь, — и повалилась на спину, снизу вверх глядя на нее широко раскрытыми, ликующими глазами, улыбаясь и повторяя как в бреду — называй меня на «ты», говори мне «ты», какое же «вы», если будешь спать со мной, правда ведь? — и, не выпуская рук Кеты, мягко, но настойчиво тянула, притягивала ее к себе, заставляя склониться и лечь сверху. Научу? — подумала Кета, — мне тебя учить? — уступая, поддаваясь, чувствуя, что растерянность ее исчезает, смеясь.
— Ага, — произнес за спиной голос, словно пробивающийся из-под коры брюзгливого безразличия. — Я вижу, вы уже подружились.
Он проснулся с чувством волчьего голода: голова не болела, но спину все еще кололо в нескольких местах и как бы сводило судорогой. Палата была маленькая, холодная, пустая: окно выходило в сводчатую галерею, по которой прохаживались монахини и сестры. Принесенный завтрак он проглотил с жадностью.
— Больше нельзя, — сказала сиделка. — Если хотите, могу принести еще одну булочку.
— Булочку и чашку кофе с молоком, — сказал Сантьяго. — У меня со вчерашнего полдня крошки во рту не было.
Сиделка принесла не бутылку, а еще один полный завтрак и осталась в палате, глядя, как он ест. Помнишь, Савалита: такая смуглая, такая тонкая, в безупречно белом одеянии без единой морщинки, в белых чулках и в белой наколке на коротко, «под мальчика», остриженных волосах, она стояла на стройных ногах у кровати, изящная как манекен, и улыбалась, показывая хищные зубки.
— Так вы, значит, журналист? — Глаза у нее были живые, дерзкие, и говорила она бойко, полушутливо, словно не очень задумываясь над смыслом слов. — Как же это вас угораздило?
— Ана, — говорит Сантьяго. — Да, очень молоденькая. На пять лет моложе меня.
— Вы ничего себе не сломали, но от такой встряски человек, бывает, дурачком становится, потому вас и положили на обследование, — засмеялась сиделка.
— Что ж вы меня огорчаете? — сказал Сантьяго. — Вы должны укреплять дух пациента, а вы вон что.
— А почему вы сказали, что в папаши не тянет? — говорит Амбросио. — Если б все так рассуждали, у нас в Перу люди бы перевелись.
— И, значит, в «Кронике» работаете? — повторила она, стоя у двери и держась за нее рукой, словно собираясь шагнуть за порог, но собиралась она уже минут пять. — Наверно, это очень интересно — быть журналистом, а?
— Хотя я вам, ниньо, так скажу, — говорит Амбросио. — Когда узнал, что мне придется стать отцом, тоже сначала запаниковал. К этому не сразу привыкаешь.
— Занятно, но есть свои неудобства, — сказал Сантьяго. — В любой момент можно сломать себе шею. У меня к вам просьба. Вы не могли бы кого-нибудь послать за сигаретами?
— Больным курить нельзя, это запрещается, — сказала она. — Пока вы здесь, придется воздержаться. И хорошо: хоть немножко продышитесь.
— Я умираю без курева, — сказал Сантьяго. — Ну, пожалуйста. Ну, вы же добрая.
— А жена ваша как полагает? — говорит Амбросио. — Я уверен, она бы хотела ребеночка. Нет такой женщины, которая не хотела бы мамой стать.
— А что мне за это будет? — сказала она. — Фотографию мою напечатаете в газете?
— Наверно, ты прав, — говорит Сантьяго. — Но она добрая и не хочет меня огорчать.
— Доктор узнает — убьет, — сказала сиделка с видом заговорщицы. — Только чтоб никто не видел, а окурок бросьте в горшок.
— Вот кошмар-то, это же «Кантри», — кашляя, сказал Сантьяго. — И вы курите эту пакость?
— Ну и привереда, — сказала она, смеясь. — Я вообще не курю. Это я украла, потакая вашим дурным привычкам.
— В следующий раз украдите «Насьональ Пресиденте», и, клянусь, ваша фотография появится в светской хронике, — сказал Сантьяго.
— Я ее стащила у доктора Франко, — с гримаской сказала она. — Скажите спасибо, что не попали к нему в руки. Он у нас самый противный и безжалостный. Он бы вам обязательно клистир закатил.
— Чем вам не угодил бедный доктор Франко? — сказал Сантьяго. — Вы что, влюблены в него?
— Скажете тоже, из него песок сыплется. — На щеках у нее появились ямочки, она раскатилась быстрым, пронзительным, дробным смешком. — Ему лет сто.
Все утро его возили из кабинета в кабинет, делали снимки, брали анализы: мрачный врач, принимавший его накануне, подверг его почти полицейскому допросу. Кажется, все кости целы, но мне, молодой человек, не нравятся эти боли в спинной области, подождем снимков. В полдень пришел Ариспе: я стоял насмерть, Сантьяго, никаких сообщений об аварии не появилось, представляю, как бы ты меня покрыл в противном случае, главный редактор велел ему кланяться, пусть остается в клинике столько времени, сколько нужно, газета может себе позволить такую роскошь, и жалованье ему будет идти, так что можно заказывать банкет в «Боливаре», так что, Савалита, в самом деле ничего твоим не сообщать? Нет, не надо, отец перепугается до смерти, к тому же — ничего серьезного. Днем заглянули Перикито и Дарио: оба отделались синяками и были очень довольны. Им дали два дня отгулов, и сегодня вечером они собирались на какую-то пьянку. Потом пришли Солорсано, Мильтон, Норвин, а уже под вечер явились Китаянка и Карлитос — оба были похожи на людей, которых долго мотало по волнам после кораблекрушения, оба — трупного вида и обсосанные, как леденцы.
— Ну и ну, — сказал Сантьяго. — Вы что, так с той ночи и не останавливались?
— Мы и сейчас не останавливаемся. — Театрально зевнув, Китаянка осела на пол возле кровати, сбросила туфли. — Я даже не знаю, какое сегодня число и который час.
— Двое суток нога моя не ступала в «Кронику», — сказал Карлитос — пожелтевший, красноносый, с остекленело-счастливыми глазами. — Я позвонил Ариспе сказать, что у меня приступ язвы, а он мне сообщил, что вы перевернулись. Мы специально пришли попозже, чтобы не встретиться ни с кем из редакции.
— Привет тебе от Ады-Росы, — захохотала Китаянка. — Она еще не приходила тебя проведать?
— Про Аду-Росу — ни слова, — сказал Сантьяго. — В ту ночь она превратилась в сущую пантеру.
Но Китаянка перебила его своим гремящим, как водопад, смехом: да-да, они в курсе, она наутро сама им все рассказала. Надо ж знать, с кем дело имеешь: с нею — всегда так, доведет до крайности, а в последнюю минуту — задний ход, она же сумасшедшая, ей нравится дразнить вашего брата. Китаянка судорожно сгибалась от хохота, всплескивала руками, как тюлень — ластами. Губы у нее были накрашены сердечком, замысловатая высокая прическа придавала лицу настырно-надменное выражение, и вся она в тот вечер была сплошным преувеличением: слишком размашисты движения, слишком обтянуты бедра и груди, слишком подчеркнуты все пороки и недостатки. Подумать только, а Карлитосу все это нравилось и причиняло мучения, думает он, от этого зависело его душевное спокойствие, его тоска.
— Она прогнала меня спать на ковер, — сказал Сантьяго. — Даже после нашей аварии у меня так не ныли все кости, как после этой ночевки у тебя на полу.
Карлитос и Китаянка, болтая, просидели у него около часа, а как только удалились, в палату тут же вошла сиделка: по губам ее порхала лукавая улыбка, а во взгляде было нечто сатанинское.
— Ну и ну, вот с кем вы компанию водите, — сказала она, оправляя ему подушки. — Эта Мария Антониета Понс — не из «Бим-бам-бом»?
— Неужели и вы смотрите их танцы, — сказал Сантьяго. — Быть не может.
— По фотографиям узнала, — сказала она, издав змеиный шип, означавший смешок. — Ада-Роса тоже оттуда?
— Ах, так вы подслушивали, — засмеялся Сантьяго. — Мы, наверно, несли черт знает что?
— Да уж, особенно эта дамочка, мне пришлось зажать уши, — сказала сиделка. — А ваша подружка, ну, та, что прогнала вас спать на ковер, она тоже так ругается?
— Еще похлеще, — сказал Сантьяго. — Только она никакая не моя.
— До чего невинный вид, кто б подумал, что бандит? — изнемогая со смеха, продекламировала она.
— Ну, завтра-то меня выпишут? — сказал Сантьяго. — Очень бы не хотелось застрять тут на субботу и воскресенье.
— Вас не устраивает мое общество? — сказала она. — Я же буду с вами, чего ж вам еще? Как раз мое дежурство. Но теперь, когда я узнала, что вы крутите романы с танцовщицами, доверия у меня к вам — никакого.
— А что вы имеете против танцовщиц, — сказал Сантьяго. — Танцовщицы что — не люди?
— Да? — Глаза ее искрились. — Ну конечно, конечно, вам и карты в руки, вам ли не знать?
Так это начиналось, Савалита, так это продолжалось: шуточки, заигрывания. Ты думал: какая кокетка, вот повезло, что попалась такая сиделка, поможет время убить, жалко, думал ты, могла бы быть и покрасивей. Но почему именно на ней, Савалита? Она появлялась в палате ежеминутно — приносила еду и болтала до тех пор, пока не приходила монахиня или старшая сестра, и тогда она спешно начинала поправлять простыни или с комично деловым видом совала тебе в рот градусник. Хохотала и беспрестанно поддразнивала тебя. И невозможно было понять, что крылось за ее невероятным всеохватным любопытством — а где учат на журналиста? а как пишут статьи? а как вы работаете? — искренний интерес или стратегический замысел, и было ли оно бескорыстным и спортивным, или ты ей и вправду понравился, или ты ей, как она тебе, помогал коротать время. Родилась она в Ике, жила неподалеку от площади Болоньези, несколько месяцев назад окончила школу медсестер, а в этой клинике проходила свою годичную стажировку. Она была словоохотлива и услужлива, тайком проносила тебе покурить и газеты. В среду доктор сказал, что рентгенограмма ему не нравится и что его будет смотреть специалист. Специалиста звали Маскаро, и он, едва скользнув вялым взглядом по снимкам, сказал: не годятся, надо новые. В субботу вечером появился со свертком под мышкой угрюмый и опечаленный Карлитос: поссорились, поссорились, теперь уж навсегда. Помнишь, Савалита, он принес какую-то китайскую снедь: меня с нею не выставят? Сиделка раздобыла им тарелки и вилки, посидела и даже отведала особым образом сваренного риса. Когда время посещения истекло, разрешила Карлитосу побыть еще и сказала, что потом незаметно его выведет. Карлитос принес и бутылку без этикетки, и на втором глотке начал проклинать «Кронику», Китаянку, Лиму и весь белый свет, чем сильно скандализовал Ану. В десять она с трудом увела его, но потом вернулась за вилками и уже с порога подмигнула: желаю тебе увидеть меня во сне. Ушла, наконец, и Сантьяго услышал в коридоре ее смех. В понедельник консультант посмотрел новые снимки и разочарованно произнес: да вы здоровей меня. У Аны был выходной. Ты, Савалита, оставил ей у привратника записку. Большое спасибо за все, думает он, как-нибудь на днях позвоню.
— А кем он был, этот самый дон Иларио? — говорит Сантьяго. — Помимо того, что ворюга?
Амбросио вернулся от дона Иларио Моралеса слегка под хмельком. Поначалу этот хмырь напустил на себя важность, рассказывал он Амалии, увидел цветного и решил, что я — без гроша, ему и в голову прийти не могло, что Амбросио хочет войти в дело на равных, а вовсе не собирается клянчить у него должностенку. Да нет, наверно, он просто вернулся из Тинго-Марии усталым, потому и принял тебя так нерадушно. Может, и так, Амалия: первым делом он, отдуваясь, как жаба, и матерясь через каждое слово, стал рассказывать, что грузовик, который он пригнал из Тинго-Марии, восемь раз застревал на размытых паводком дорогах, и что ехал он, трам-тарарам, тридцать пять часов. Всякий другой бы на его месте оказал внимание, сказал бы — пойдем, поставлю тебе пива — но только не дон Иларио, нет, Амалия. Да может, он просто не пьет, утешала его Амалия.
— Да где-то к пятидесяти, — говорит Амбросио. — Помню, все время в зубах ковырял.
Дон Иларио принимал его в своей засиженной мухами, ветхой конторе на Пласа-де-Арас и не предложил даже сесть. Так и держал его на ногах, пока читал письмо Лудовико, и только дочитав, кивнул на стул, но тоже — не больно-то приветливо, а с таким видом, что, мол, делать нечего. Оглядел его с головы до ног и наконец удостоил вопросом, позволил рот раскрыть: ну, как там этот недотепа Лудовико?
— Сейчас — очень хорошо, дон, — сказал ему Амбросио. — Его произвели наконец, а то он столько лет мечтал о звании. В гору пошел: он заместитель начальника отдела по расследованию убийств.
Но он, Амалия, ни вот на столечко не обрадовался добрым вестям, а пожал плечами, поскреб свой черный зуб длиннющим ногтем на мизинце, сплюнул и сказал: поди пойми его. Потому что Лудовико, хоть и приходился ему родным племянником, родился дурнем и неудачником.
— Оборотистый, — говорит Амбросио. — Три дома в Пукальпе, жена, и кучу ребятишек наплодил.
— Ну, ладно, теперь скажите, чего вам от меня надо, — пробурчал наконец дон Иларио. — Чем намерены заниматься у нас в Пукальпе?
— Работать, — сказал ему тогда Амбросио. — Вам же Лудовико написал.
Дон Иларио захохотал пронзительно — вроде как попугаи кричат — весь заколыхался.
— Да вы в своем уме? — сказал он, яростно ковыряя в зубах. — Нет на свете места хуже Пукальпы для тех, кто хочет найти работу. Вы разве не видали, сколько швали бродит по улицам, руки в карманы? Здесь восемьдесят процентов праздно шатается, потому что работы нет. Разве что киркой махать на ферме или вот — военные шоссе прокладывают, можно к ним.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
— Можно все-таки узнать, зачем меня позвали? — Кета, собравшись с духом, решительно шагнула вперед.
— Ну-ну-ну, только не хватало, чтоб и ты рассердилась. — С лица Музы вмиг сбежала серьезность, посверкивающие глаза заискрились смехом.
— Я не сержусь, я не понимаю. — Кете казалось, что зеркала, напирая со всех сторон, перебрасывают ее друг другу, подкидывают к потолку и швыряют наземь. — Скажите, зачем меня привезли сюда.
— Ну хватит дурака валять, называй меня на «ты», — прошептала женщина и, как червяк, одним гибким движением собрав и тотчас распустив все тело, подвинулась на кровати, и Кета увидела просвечивающие сквозь чулки накрашенные ногти. — Ты же знаешь, как меня зовут. Ортенсия. Иди сюда. Сядь. Не ломайся.
Ни злости, ни прежнего дружелюбия не было в ее голосе, которому опьянение придавало особое спокойствие и какой-то уклончивый тон. Теперь она не скользила взглядом, а смотрела пристально. Приценивается, что ли, подумала Кета. Секунду поколебавшись, она присела на край кровати, каждой клеткой тела ощущая тревогу. Ортенсия, подперев голову рукой, лежала небрежно и расслабленно.
— Отлично понимаешь, зачем, — сказала она без злости, без горечи, и в том, как неторопливо падали ее слова, таился отзвук какой-то непристойной шутливости, и в глазах ее появился новый блеск, как ни старалась она его спрятать, и Кета подумала: чего она? А глаза были большие, зеленые, с длинными, вроде бы не накладными ресницами, отбрасывавшими тень на веки, а губы — влажные и сочные, а шея — гладкая и напряженная, с проступившими под кожей тонкими голубыми жилками. Кета не знала, что думать, что говорить: что? Ортенсия откинулась назад, засмеялась, словно наперекор самой себе, закрыла лицо ладонями, потом хищно распрямилась и вдруг ухватила Кету за кисть руки: отлично знаешь, зачем. Как клиент, подумала удивленная, замершая Кета, точно как клиент, глядя на белые пальцы с кровавым маникюром, шмыгающие по ее смуглой коже, и Ортенсия теперь вглядывалась в нее уже откровенно, уже с дерзким вызовом.
— Я лучше пойду, — с запинкой, тихо, потерянно сказала Кета. — Вы же хотите, чтоб я ушла?
— Знаешь, — женщина по-прежнему крепко держала ее за руку, придвинулась, голос стал низким и чуть хрипловатым, и Кета чувствовала теперь тепло ее дыхания, — знаешь, я так боялась, что ты окажешься старой, страшной, грязной.
— Вы хотите, чтоб я ушла, — глупо повторила Кета, трудно дыша. — Вы меня позвали, чтоб?..
— Но нет. — Она придвинулась еще ближе, и Кета увидела плещущую в глазах радость и двигающиеся губы, которые словно становились от каждого слова еще влажней. — Ты молоденькая и красивая. И чистенькая. — Она ухватила Кету и за другое запястье. Она смотрела на нее бесстыдно и весело-насмешливо, потом изогнулась, приподнялась, прошептав — ты меня всему научишь, — и повалилась на спину, снизу вверх глядя на нее широко раскрытыми, ликующими глазами, улыбаясь и повторяя как в бреду — называй меня на «ты», говори мне «ты», какое же «вы», если будешь спать со мной, правда ведь? — и, не выпуская рук Кеты, мягко, но настойчиво тянула, притягивала ее к себе, заставляя склониться и лечь сверху. Научу? — подумала Кета, — мне тебя учить? — уступая, поддаваясь, чувствуя, что растерянность ее исчезает, смеясь.
— Ага, — произнес за спиной голос, словно пробивающийся из-под коры брюзгливого безразличия. — Я вижу, вы уже подружились.
Он проснулся с чувством волчьего голода: голова не болела, но спину все еще кололо в нескольких местах и как бы сводило судорогой. Палата была маленькая, холодная, пустая: окно выходило в сводчатую галерею, по которой прохаживались монахини и сестры. Принесенный завтрак он проглотил с жадностью.
— Больше нельзя, — сказала сиделка. — Если хотите, могу принести еще одну булочку.
— Булочку и чашку кофе с молоком, — сказал Сантьяго. — У меня со вчерашнего полдня крошки во рту не было.
Сиделка принесла не бутылку, а еще один полный завтрак и осталась в палате, глядя, как он ест. Помнишь, Савалита: такая смуглая, такая тонкая, в безупречно белом одеянии без единой морщинки, в белых чулках и в белой наколке на коротко, «под мальчика», остриженных волосах, она стояла на стройных ногах у кровати, изящная как манекен, и улыбалась, показывая хищные зубки.
— Так вы, значит, журналист? — Глаза у нее были живые, дерзкие, и говорила она бойко, полушутливо, словно не очень задумываясь над смыслом слов. — Как же это вас угораздило?
— Ана, — говорит Сантьяго. — Да, очень молоденькая. На пять лет моложе меня.
— Вы ничего себе не сломали, но от такой встряски человек, бывает, дурачком становится, потому вас и положили на обследование, — засмеялась сиделка.
— Что ж вы меня огорчаете? — сказал Сантьяго. — Вы должны укреплять дух пациента, а вы вон что.
— А почему вы сказали, что в папаши не тянет? — говорит Амбросио. — Если б все так рассуждали, у нас в Перу люди бы перевелись.
— И, значит, в «Кронике» работаете? — повторила она, стоя у двери и держась за нее рукой, словно собираясь шагнуть за порог, но собиралась она уже минут пять. — Наверно, это очень интересно — быть журналистом, а?
— Хотя я вам, ниньо, так скажу, — говорит Амбросио. — Когда узнал, что мне придется стать отцом, тоже сначала запаниковал. К этому не сразу привыкаешь.
— Занятно, но есть свои неудобства, — сказал Сантьяго. — В любой момент можно сломать себе шею. У меня к вам просьба. Вы не могли бы кого-нибудь послать за сигаретами?
— Больным курить нельзя, это запрещается, — сказала она. — Пока вы здесь, придется воздержаться. И хорошо: хоть немножко продышитесь.
— Я умираю без курева, — сказал Сантьяго. — Ну, пожалуйста. Ну, вы же добрая.
— А жена ваша как полагает? — говорит Амбросио. — Я уверен, она бы хотела ребеночка. Нет такой женщины, которая не хотела бы мамой стать.
— А что мне за это будет? — сказала она. — Фотографию мою напечатаете в газете?
— Наверно, ты прав, — говорит Сантьяго. — Но она добрая и не хочет меня огорчать.
— Доктор узнает — убьет, — сказала сиделка с видом заговорщицы. — Только чтоб никто не видел, а окурок бросьте в горшок.
— Вот кошмар-то, это же «Кантри», — кашляя, сказал Сантьяго. — И вы курите эту пакость?
— Ну и привереда, — сказала она, смеясь. — Я вообще не курю. Это я украла, потакая вашим дурным привычкам.
— В следующий раз украдите «Насьональ Пресиденте», и, клянусь, ваша фотография появится в светской хронике, — сказал Сантьяго.
— Я ее стащила у доктора Франко, — с гримаской сказала она. — Скажите спасибо, что не попали к нему в руки. Он у нас самый противный и безжалостный. Он бы вам обязательно клистир закатил.
— Чем вам не угодил бедный доктор Франко? — сказал Сантьяго. — Вы что, влюблены в него?
— Скажете тоже, из него песок сыплется. — На щеках у нее появились ямочки, она раскатилась быстрым, пронзительным, дробным смешком. — Ему лет сто.
Все утро его возили из кабинета в кабинет, делали снимки, брали анализы: мрачный врач, принимавший его накануне, подверг его почти полицейскому допросу. Кажется, все кости целы, но мне, молодой человек, не нравятся эти боли в спинной области, подождем снимков. В полдень пришел Ариспе: я стоял насмерть, Сантьяго, никаких сообщений об аварии не появилось, представляю, как бы ты меня покрыл в противном случае, главный редактор велел ему кланяться, пусть остается в клинике столько времени, сколько нужно, газета может себе позволить такую роскошь, и жалованье ему будет идти, так что можно заказывать банкет в «Боливаре», так что, Савалита, в самом деле ничего твоим не сообщать? Нет, не надо, отец перепугается до смерти, к тому же — ничего серьезного. Днем заглянули Перикито и Дарио: оба отделались синяками и были очень довольны. Им дали два дня отгулов, и сегодня вечером они собирались на какую-то пьянку. Потом пришли Солорсано, Мильтон, Норвин, а уже под вечер явились Китаянка и Карлитос — оба были похожи на людей, которых долго мотало по волнам после кораблекрушения, оба — трупного вида и обсосанные, как леденцы.
— Ну и ну, — сказал Сантьяго. — Вы что, так с той ночи и не останавливались?
— Мы и сейчас не останавливаемся. — Театрально зевнув, Китаянка осела на пол возле кровати, сбросила туфли. — Я даже не знаю, какое сегодня число и который час.
— Двое суток нога моя не ступала в «Кронику», — сказал Карлитос — пожелтевший, красноносый, с остекленело-счастливыми глазами. — Я позвонил Ариспе сказать, что у меня приступ язвы, а он мне сообщил, что вы перевернулись. Мы специально пришли попозже, чтобы не встретиться ни с кем из редакции.
— Привет тебе от Ады-Росы, — захохотала Китаянка. — Она еще не приходила тебя проведать?
— Про Аду-Росу — ни слова, — сказал Сантьяго. — В ту ночь она превратилась в сущую пантеру.
Но Китаянка перебила его своим гремящим, как водопад, смехом: да-да, они в курсе, она наутро сама им все рассказала. Надо ж знать, с кем дело имеешь: с нею — всегда так, доведет до крайности, а в последнюю минуту — задний ход, она же сумасшедшая, ей нравится дразнить вашего брата. Китаянка судорожно сгибалась от хохота, всплескивала руками, как тюлень — ластами. Губы у нее были накрашены сердечком, замысловатая высокая прическа придавала лицу настырно-надменное выражение, и вся она в тот вечер была сплошным преувеличением: слишком размашисты движения, слишком обтянуты бедра и груди, слишком подчеркнуты все пороки и недостатки. Подумать только, а Карлитосу все это нравилось и причиняло мучения, думает он, от этого зависело его душевное спокойствие, его тоска.
— Она прогнала меня спать на ковер, — сказал Сантьяго. — Даже после нашей аварии у меня так не ныли все кости, как после этой ночевки у тебя на полу.
Карлитос и Китаянка, болтая, просидели у него около часа, а как только удалились, в палату тут же вошла сиделка: по губам ее порхала лукавая улыбка, а во взгляде было нечто сатанинское.
— Ну и ну, вот с кем вы компанию водите, — сказала она, оправляя ему подушки. — Эта Мария Антониета Понс — не из «Бим-бам-бом»?
— Неужели и вы смотрите их танцы, — сказал Сантьяго. — Быть не может.
— По фотографиям узнала, — сказала она, издав змеиный шип, означавший смешок. — Ада-Роса тоже оттуда?
— Ах, так вы подслушивали, — засмеялся Сантьяго. — Мы, наверно, несли черт знает что?
— Да уж, особенно эта дамочка, мне пришлось зажать уши, — сказала сиделка. — А ваша подружка, ну, та, что прогнала вас спать на ковер, она тоже так ругается?
— Еще похлеще, — сказал Сантьяго. — Только она никакая не моя.
— До чего невинный вид, кто б подумал, что бандит? — изнемогая со смеха, продекламировала она.
— Ну, завтра-то меня выпишут? — сказал Сантьяго. — Очень бы не хотелось застрять тут на субботу и воскресенье.
— Вас не устраивает мое общество? — сказала она. — Я же буду с вами, чего ж вам еще? Как раз мое дежурство. Но теперь, когда я узнала, что вы крутите романы с танцовщицами, доверия у меня к вам — никакого.
— А что вы имеете против танцовщиц, — сказал Сантьяго. — Танцовщицы что — не люди?
— Да? — Глаза ее искрились. — Ну конечно, конечно, вам и карты в руки, вам ли не знать?
Так это начиналось, Савалита, так это продолжалось: шуточки, заигрывания. Ты думал: какая кокетка, вот повезло, что попалась такая сиделка, поможет время убить, жалко, думал ты, могла бы быть и покрасивей. Но почему именно на ней, Савалита? Она появлялась в палате ежеминутно — приносила еду и болтала до тех пор, пока не приходила монахиня или старшая сестра, и тогда она спешно начинала поправлять простыни или с комично деловым видом совала тебе в рот градусник. Хохотала и беспрестанно поддразнивала тебя. И невозможно было понять, что крылось за ее невероятным всеохватным любопытством — а где учат на журналиста? а как пишут статьи? а как вы работаете? — искренний интерес или стратегический замысел, и было ли оно бескорыстным и спортивным, или ты ей и вправду понравился, или ты ей, как она тебе, помогал коротать время. Родилась она в Ике, жила неподалеку от площади Болоньези, несколько месяцев назад окончила школу медсестер, а в этой клинике проходила свою годичную стажировку. Она была словоохотлива и услужлива, тайком проносила тебе покурить и газеты. В среду доктор сказал, что рентгенограмма ему не нравится и что его будет смотреть специалист. Специалиста звали Маскаро, и он, едва скользнув вялым взглядом по снимкам, сказал: не годятся, надо новые. В субботу вечером появился со свертком под мышкой угрюмый и опечаленный Карлитос: поссорились, поссорились, теперь уж навсегда. Помнишь, Савалита, он принес какую-то китайскую снедь: меня с нею не выставят? Сиделка раздобыла им тарелки и вилки, посидела и даже отведала особым образом сваренного риса. Когда время посещения истекло, разрешила Карлитосу побыть еще и сказала, что потом незаметно его выведет. Карлитос принес и бутылку без этикетки, и на втором глотке начал проклинать «Кронику», Китаянку, Лиму и весь белый свет, чем сильно скандализовал Ану. В десять она с трудом увела его, но потом вернулась за вилками и уже с порога подмигнула: желаю тебе увидеть меня во сне. Ушла, наконец, и Сантьяго услышал в коридоре ее смех. В понедельник консультант посмотрел новые снимки и разочарованно произнес: да вы здоровей меня. У Аны был выходной. Ты, Савалита, оставил ей у привратника записку. Большое спасибо за все, думает он, как-нибудь на днях позвоню.
— А кем он был, этот самый дон Иларио? — говорит Сантьяго. — Помимо того, что ворюга?
Амбросио вернулся от дона Иларио Моралеса слегка под хмельком. Поначалу этот хмырь напустил на себя важность, рассказывал он Амалии, увидел цветного и решил, что я — без гроша, ему и в голову прийти не могло, что Амбросио хочет войти в дело на равных, а вовсе не собирается клянчить у него должностенку. Да нет, наверно, он просто вернулся из Тинго-Марии усталым, потому и принял тебя так нерадушно. Может, и так, Амалия: первым делом он, отдуваясь, как жаба, и матерясь через каждое слово, стал рассказывать, что грузовик, который он пригнал из Тинго-Марии, восемь раз застревал на размытых паводком дорогах, и что ехал он, трам-тарарам, тридцать пять часов. Всякий другой бы на его месте оказал внимание, сказал бы — пойдем, поставлю тебе пива — но только не дон Иларио, нет, Амалия. Да может, он просто не пьет, утешала его Амалия.
— Да где-то к пятидесяти, — говорит Амбросио. — Помню, все время в зубах ковырял.
Дон Иларио принимал его в своей засиженной мухами, ветхой конторе на Пласа-де-Арас и не предложил даже сесть. Так и держал его на ногах, пока читал письмо Лудовико, и только дочитав, кивнул на стул, но тоже — не больно-то приветливо, а с таким видом, что, мол, делать нечего. Оглядел его с головы до ног и наконец удостоил вопросом, позволил рот раскрыть: ну, как там этот недотепа Лудовико?
— Сейчас — очень хорошо, дон, — сказал ему Амбросио. — Его произвели наконец, а то он столько лет мечтал о звании. В гору пошел: он заместитель начальника отдела по расследованию убийств.
Но он, Амалия, ни вот на столечко не обрадовался добрым вестям, а пожал плечами, поскреб свой черный зуб длиннющим ногтем на мизинце, сплюнул и сказал: поди пойми его. Потому что Лудовико, хоть и приходился ему родным племянником, родился дурнем и неудачником.
— Оборотистый, — говорит Амбросио. — Три дома в Пукальпе, жена, и кучу ребятишек наплодил.
— Ну, ладно, теперь скажите, чего вам от меня надо, — пробурчал наконец дон Иларио. — Чем намерены заниматься у нас в Пукальпе?
— Работать, — сказал ему тогда Амбросио. — Вам же Лудовико написал.
Дон Иларио захохотал пронзительно — вроде как попугаи кричат — весь заколыхался.
— Да вы в своем уме? — сказал он, яростно ковыряя в зубах. — Нет на свете места хуже Пукальпы для тех, кто хочет найти работу. Вы разве не видали, сколько швали бродит по улицам, руки в карманы? Здесь восемьдесят процентов праздно шатается, потому что работы нет. Разве что киркой махать на ферме или вот — военные шоссе прокладывают, можно к ним.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70