Ложечка опустела, шприц наполнился, Анжелика вновь взглянула на Голда. Он протянул руку к висящим на веревке брюкам и выдернул ремень. Анжелика встала и сбросила с плеч халат. Теперь она была совсем голая, как и он. И красивая, невероятно красивая.
Она перешагнула через халат и устроилась на коленях у Голда, сидевшего на крышке стульчака, приладив попку к его члену, а изогнутой спиной прижавшись к животу. Вывернула левую руку, и он туго обмотал ее ремнем. Кожа натянулась, выступили вены на предплечье. Анжелика хихикнула, высунула кончик языка. Взяла шприц, вонзила иглу в руку. На теле вздулся пупырышек, потом исчез, острие проникло в вену. Она потянула поршень обратно, опять хихикнула и медленно впрыснула героин.
– О, папочка, о-о-о-о, мой сладкий папочка...
Игла раскачивалась в руке, она закрыла глаза, привалилась к Голду. Он чувствовал себя ослабевшим, размякшим.
Чувствовал ее легкое дыхание, неровный от наркотика пульс, чувствовал, как погружается она в блаженное забытье. Он баюкал ее на своей груди и любовался медовой, гладкой кожей. Она облизнулась, рот так и остался приоткрытым. Он вытащил иглу.
Так она проспала больше часа. Проснулась оживленная, счастливая и хотела его. Так забавно, так странно было видеть в небольшом зеркале, как погружается его сухое, бледное тело в ее – тонкое и темное.
На улице бушевал ураган. Они завернулись в купальные полотенца, пообедали – креольский рис с креветками, – поставили тарелки на пол и снова занимались любовью. На стерео пела Билли Холидей. Потом Голд смотрел, как Анжелика перед большим, круглым старинным зеркалом, улыбаясь его отражению в мутном стекле, расчесывает длинные, жесткие, цвета воронова крыла, волосы розовой щеткой. Одурманенная, она двигалась плавно, как в замедленной съемке. Голд в постели закурил свежую сигару, потягивал виски и думал, что надо хоть позвонить Эвелин, извиниться. Но вместо этого он задремал. Из-за дождя день так и не наступил, было темно.
Когда он открыл глаза, Анжелики в спальне не было. Он нашел ее в ванной, она опять кололась. Он разозлился. Это было так, будто он поймал ее с другим любовником. Он назвал ее вороватой сукой, наркоманкой. Он обвинял ее, говорил, что она его использует, чтобы доставать героин. Нет, нет, молила она, глаза под тяжелыми веками наполнились слезами. Она любит его. Любит! Но он так часто оставляет ее одну. А она ненавидит одиночество. Почему он не останется здесь, с ней, навсегда? Ее настойчивость разозлила его еще больше. Он пнул столик, с грохотом упала лампа. Глупая сука, наркоманка! У него есть семья, она что, не способна понять?
Жена и дочь! Вот именно, мерзкая, отвратительная семья! А у нее есть только он. Ну нет, он тоже кричал, у нее есть это проклятое зелье. Она избавится от этого, мечтает избавиться. Она хочет его, только его. Чтоб он оставался с ней каждую ночь. Она будет его семьей. Это будет его дом. Глупая шлюха. Она хоть что-нибудь понимает?! Сколько раз он твердил. Он никогда не оставит жену и дочь, никогда. Для какой-то наркоманки, метиски, которая на Уоттсе ходила по рукам, как бутылка дешевого джина. Она металась по квартире, захлебываясь от слез. Оставь меня! Уходи! Хорошо, так вот чего она хочет. Сучка. Он рывком распахнул дверь, ураган все свирепствовал. Голый, он глупо стоял на пороге. Что же, если таково ее паршивое желание! Злобный ублюдок! – задыхалась она. Сволочь! Жид! Он закатил ей оплеуху, голова ее мотнулась, она схватилась за щеку, упала на стол. Жид! Жид! – орала она. Бессердечная гадина! Мистер Айсберг! Черномазая сучка! Он убьет ее! Черная сука! Ну давай! Умереть – вот чего она хочет. Умереть! Чтоб он сдох! Она убьет себя из этой херовины. Она вцепилась в него когтями. Не царапайся! Ах, к нему и прикоснуться нельзя! Он трус, он боится, как бы его жидовка... жена не догадалась, что он лезет в негритянскую... Он убьет ее, убьет! Ну давай! Давай! Он схватил ее за горло, начал душить. Давай! Валяй! – хрипела она. Она не хочет жить без него. Не хочет. Слезы лились по лицу, струились по его рукам... Джек, о, Джек. Джек, Джек, люби меня, Джек.
Он подхватил ее на руки, отнес на софу. Лег рядом, она свернулась калачиком, прижалась к нему и рыдала, рыдала. Все хорошо, хорошо, уговаривал он, поглаживая ее по плечу. Он просит прощения, просит простить его.
О, Джек, о, Джек, захлебывалась она. Он ей так нужен. Ей так страшно. Она боится.
Чего боится?
Всего. Боится заболеть. Боится темноты. Боится, что он не любит ее.
Люблю, конечно, люблю, не бойся.
Боится, что однажды он уйдет и не вернется. Просто выйдет за дверь и...
Я всегда возвращаюсь. Ты знаешь, остаться я не могу, но...
Боится, что он бросит ее.
Он целовал ее, слизывая со щек соленые слезы. О, детка. Прелестная детка.
О, Джек. Возьми меня. Возьми.
Он вошел в нее, она подняла бедра, стонала, а слезы все текли.
Еще, Джек, еще, возьми меня, возьми. Не оставляй меня. Живи во мне. Останься во мне навсегда. На веки вечные. Не оставляй меня, Джек. На веки вечные, навсегда. Навсегда.
Они заснули на софе, руки и ноги их сплелись. Он спал крепко. Он спал слишком крепко. Ему снилось, что он гонится за кем-то по бесконечно длинному, кошмарно длинному тоннелю, тоннель петляет, он никак не может увидеть, кого преследует, видит только тень на стене. Вдруг поворот, петля, и уже не он преследует, а жертва гонится за ним. И это не тоннель – лабиринт, лабиринт, а в нем масса крыс, крыс размером с лошадь-тяжеловоза, и глаза у них в темноте горят красными огнями, как фонарик, о котором он мечтал в детстве. И папа дал ему денег, медяки из жестянки с мелочью, что стояла на швейной машинке, а потом папа умер, и, черви сожрали его...
Голд проснулся в холодном поту. Он весь заледенел. Комната была пуста. Где Анжелика? Он потянулся за стаканом, залпом осушил его. Алкоголь обжег, но не согрел.
Хотелось помочиться. Он потащился в ванную, ноги заплетались, и он понял, что пьян. Ухватившись за стену, он облегчился. В унитазе плавали обрывки последнего пакетика из-под героина. Значит, она вколола еще дозу. К черту, надо убираться отсюда, подумал он. Скорей отсюда, домой.
В спальне вдруг зазвенел смех Анжелики, ненатуральный, металлический. Он услышал ее голос, что-то тихо, монотонно бубнящий.
Какого дьявола, с кем это она?
Голд встряхнулся, собрал с полки ключи, бумажник, револьвер, которые Анжелика положила туда, когда раздевала его, и, осторожно ступая по холодному полу, отправился в спальню.
Анжелика, голая, сидела на краю постели и оживленно разговаривала по телефону цвета морской волны. Голд положил вещи рядом с ней, подошел к шкафу и в темноте отыскал кое-что из чистой одежды, которую хранил здесь. Помедлил, оглянулся на нее. Она повернулась к нему. По лицу блуждала сомнамбулическая улыбка.
– Я ей сказала, – с запинкой произнесла она.
– Что?
– Сказала ей, можешь не ходить домой. Я сказала.
Голд медленно подошел к кровати.
– Кому?
– Ей! – твердила Анжелика, держа перед собой трубку. – Ей! Я сказала ей, и теперь не надо идти домой.
Он понял. Как будто бомба, разорвалась в мозгу, показалось, он тонет, он уже под водой, конечности налились свинцом, легкие разрываются, он борется, пытается вынырнуть – тщетно.
– Что ты сделала? – тихо переспросил он, не решаясь поверить. – Что ты сделала?
Она, все еще с аппаратом, лениво приподнялась, не очень уверенно потянулась к нему.
– О'кей, папочка. Сказала, как сильно ты любишь меня, как мы любим друг друга, как...
Он неловко размахнулся, ударил ее. Она упала назад, на кровать, прижала руку к лицу. В углу рта выступила кровь.
– Скотина! – закричала она. – Мне больно! Ты сделал мне больно!
Он хотел ударить ее снова, раздавить, уничтожить, истребить, заставить замолчать.
– Ублюдок! – визжала она, стоя на коленях, изо рта текла кровь.
– Что ты наделала?!
– Сказала ей! Сказала! – Голос стал пронзительным, истерическим. – Сказала, как сильно ты любишь меня, как трахнешь меня. Сказала, что она жирная еврейская корова, а дырка между ног у нее...
– Заткнись! – Голд угрожающе нависал над ней. Гнев разливался по телу, распирал, разрывал его, как разрывает вой сирены мирную ночь. Она пятилась от него по Широкой постели, а телефонный провод, волоча за собой перекрученные простыни и упавший аппарат, соскользнул на пол и полз, как змея. Это было жутко.
– Сказала ей, что ты ее больше не хочешь, а хочешь только меня. Сказала, что из нее воняет, а я вымываю эту вонь...
– Заткнись!
– Что ты любишь меня, ты не любишь ее, никогда не любил, скажи, скажи ей, Джек, скажи, что ты любишь меня...
– Заткнись! – Он шагнул к ней, поднял руку. Уставился на ее окровавленный рот, рот, который не хотел молчать, который погубил его.
– Сказала ей, что она тебе больше не нужна, нужна я, только я! – сердито прорыдала она, дернула на себя простыню, задела провод, и телефон опять пополз по полу.
– Заткнись!
– Сказала ей, она просто жирная еврейская бабища, она не нужна тебе, она и ее отродье...
Уэнди?
– И никто, кроме...
– Заткнись! Заткнись!
– Жирная еврейская сука! Бесцветная образина!
– Заткнись! Заткнись! Заткнись!
Он опять ударил ее, повредил руку об скулу.
Она вскочила, схватила трясущимися руками его револьвер.
– Ублюдок! Я убью тебя! Убью!
– Что ты натворила! – орал он.
– Убью!
– Уже убила!
– Ублюдок! Мразь! – Она целилась ему в сердце.
– Ну давай! Давай! – Кто-то должен был умереть.
– Джек, ты не любишь меня? – вдруг всхлипнула она.
– Давай же, сучка, наркоманка! – бесновался он.
– Я люблю тебя, Джек! – крикнула она, приставила дуло к виску и спустила курок. Пуля прошла через голову, она рухнула на кровать и больше не шевелилась.
Что это было? Выстрел? Атомный взрыв? Он уничтожил его, его жизнь, мир, вселенную.
Ее мозг стекал по стене. Как живой. Она лежала, распростершись на голубом покрывале, и кровь лилась по лицу, сбегала на шею, на маленькие груди. Горячая, красная кровь, дымящаяся в ледяном воздухе.
– Анжи, – выдохнул он, – Анжи!
Глаза Анжелики были мертвые, пустые, но уже не той осоловелой, наркотической пустотой. Пустотой смерти. Они остекленели, застыли. На веки вечные. Навсегда.
– Детка? – прошептал он недоуменно. – Детка?
Машинально он вынул револьвер из ее безвольных, холодеющих пальцев, положил на ночной столик. Взял ее руку в свою. Чтобы согреть? Чтобы удержать ее? Чтобы успокоить себя? Чтоб удержаться на краю пропасти, не соскользнуть в бездну безумия?
– Анжи?
Он приподнял ее за плечи. Голова Анжелики упала. В затылке зияла рана. Он обнимал ее, а теплая кровь и кусочки мозга стекали по его рукам и голому животу.
– Конечно, я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю.
Он нежно поддерживал ее, раскачиваясь взад-вперед на пропитанной кровью постели. Он сознавал, что делает что-то ненормальное, он сошел с ума. Но какое это имело значение?
– Я люблю тебя, Анжи. Я всегда буду тебя любить. Никого, кроме тебя, детка. Никого.
Он прижимал ее к себе. Так он утешал дочку, когда она ушибалась или, наказанная, разобиженная, прибегала к нему искать справедливости.
Он говорил, как она нужна ему, как он хочет ее, он умолял не покидать его, потому что нигде, никогда он не встретит никого, кого мог бы полюбить, как любит ее, и что он будет делать без нее, без нее, без нее...
Он услышал какой-то звук, слабый, неясный, будто из другого мира, как писклявый голосок одной из кукол Уэнди, и сообразил, что это из телефона, телефона цвета морской волны, провод которого коброй свернулся на полу.
И Голд знал: ничего больше не будет как было прежде.
Он не мог восстановить в памяти многие подробности той проклятой ночи.
Он не помнил, как позвонил в отделение, но, наверное, что-то такое он – или кто-то другой? – сделал, потому что вдруг оказалось, что в квартире, теперь аляповатой, нелепой, толпятся люди, перешептываются похоронным шепотом и, стоит ему отвернуться, украдкой поглядывают на него.
Он не помнил, как оделся, но, наверное, он все же натянул на себя что-то, потому что все остальные были одеты. Может, кто-то из коллег-копов одел его. Он не помнил.
Не помнил, что случилось с ларчиком Анжелики – шприцем и прочими инструментами. Он их больше никогда не видел, никто не упоминал об этом, и он так и не узнал, куда они делись, что с ними сталось.
Не помнил, когда смыл кровь Анжелики с рук. Помнил только, что недели спустя все пытался отчистить, отскрести их, содрать это клеймо. Но как мыл руки той ночью – не помнил.
Все это провалилось, сгинуло куда-то. На веки вечные. Как сама Анжелика.
Что он помнил – это звук, точно ножом по коже: Анжелику положили в специальный мешок для переноски трупов и застегнули на молнию, потом перенести тело в фургон следователя из отдела по расследованию случаев насильственной смерти. Открыли дверь – и стало слышно завывание ветра, шум дождя, шторм еще бушевал.
Анжелику вынесли, и квартира опустела, хотя в ней было полно копов. Исчез центр. Все стало жалким, убогим, ненужным. Чужим. Как будто он здесь впервые. Он направился к выходу, хотел сопровождать ее, но какой-то детектив с дружелюбным лицом тронул его за рукав:
– Присядь. Джек.
Голд тупо, не понимая, уставился на него.
– Садись, Джек. Все о'кей.
Голд сел и начал внимательно разглядывать свои руки. Кто-то из знакомых сунул ему сигару, но он забыл, зажечь и выронил ее. Через какое-то время, нескоро, другой коп отвел его назад, в кухню, там сидел Алан Гунц, промокший и сердитый. Тогда он возглавлял комиссию по внутренним делам.
– Представить не могу, как пьяный дегенерат вроде тебя вообще попал в полицию, не то что дослужился до лейтенанта.
Голд щурился, безуспешно пытаясь сосредоточиться на его словах.
– Герой. Мистер Бравый Ковбой, – говорил Алан. – Мистер Железные Яйца. Ты говоришь, это самоубийство, и мы скажем, это самоубийство. Но ты убил эту девушку и хочешь выйти сухим из воды. Хочешь, чтоб тебе сошло с рук убийство, и меня тошнит от одного твоего вида.
Голд силился понять. Обрывки фраз долетали до него. Но он еще балансировал на краю бездны.
– Кровавые отпечатки пальцев на оружии... соседи слышали, как вы ругались всю ночь... голый и залитый кровью... приказ сверху считать это самоубийством... защитить честь полиции... посадить бы тебя лет на двадцать... хоть она и была всего лишь негритоска, наркоманка...
Голд знал – что-то не так, он не в себе. Будь он в порядке, он бы убил эту тварь прямо здесь, сейчас. Он обязан его убить. Но он не мог заставить себя почувствовать гнев. Пустота, смертельная пустота, как черная дыра в затылке Анжелики. Он отвернулся от Гунца и пошел из кухни. Гунц преследовал его, вопил:
– На твоем месте я искал бы другую работу. В полиции для тебя все кончено, мистер! И мне плевать, сколько у тебя друзей. Повышения ты больше никогда в жизни не получишь! Никогда! Помни, мистер!
Голд вышел под ливень. Прочь из этой квартиры, из этого дома. Никто не остановил его. Дождь хлестал в лицо, сразу промочил одежду. Он бродил с полчаса, забыв, где оставил машину. Поразительно, что, когда он наконец наткнулся на нее, он нашел ключи в кармане брюк.
Голд ехал несколько часов, без цели, без направления. Он потерял часы и понятия не имел, сколько времени. Знал только, что поздно, потому что винные магазины закрыты. А в первую очередь хотелось выпить. Он начинал страдать от невыносимой жажды. Заехал в забегаловку на прибрежном тихоокеанском шоссе, ведущем в Малибу, но официант отказался продать ему бутылку.
Дальше на север шоссе перекрыли из-за оползня, патруль завернул его. Он остановился в пальмовой рощице и стал смотреть на океан. Дождь глухо стучал по крыше, обливал ветровое стекло. Он кончился перед рассветом. Голд опустил мутные от воды окна, и новый мир предстал перед ним – серое, туманное, призрачное царство смерти. По морю, по линии горизонта, медленно, как мишень в тире, проходил нефтяной танкер.
В ящичке для перчаток завалялась сигара, но она была совершенно безвкусной. Голд томился по глотку виски. Движение на шоссе усилилось, он включил мотор и поехал к дому.
На подъездной аллее валялись какие-то предметы. Какие-то вещи. Приглядевшись, он начал узнавать их. Это же его одежда. Это было его одеждой. А теперь все превратилось в грязные, мокрые, изрезанные тряпки. И коллекция пластинок. Джазовых пластинок. Некоторые очень ценные, все нежно любимые – теперь расколотые, покоробленные, вместо конвертов – куча размякшей бумаги. Он различил и другие дорогие безделушки, газетные вырезки, трофеи, фотографии. Разбитые вдребезги, разорванные в клочья мстительной рукой.
Голд начал вылезать из машины. Парадная дверь с треском распахнулась, и вылетела Эвелин, полы халата развевались, как парус. Зубы оскалены, как у бешеной собаки.
– Негодяй! – завизжала она. – Ублюдок! Она стоила тебя! Она заслужила это!
Она мчалась на него, через лужайку, спотыкаясь о разодранные вещи, сжимая в руке нож для разделки баранины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
Она перешагнула через халат и устроилась на коленях у Голда, сидевшего на крышке стульчака, приладив попку к его члену, а изогнутой спиной прижавшись к животу. Вывернула левую руку, и он туго обмотал ее ремнем. Кожа натянулась, выступили вены на предплечье. Анжелика хихикнула, высунула кончик языка. Взяла шприц, вонзила иглу в руку. На теле вздулся пупырышек, потом исчез, острие проникло в вену. Она потянула поршень обратно, опять хихикнула и медленно впрыснула героин.
– О, папочка, о-о-о-о, мой сладкий папочка...
Игла раскачивалась в руке, она закрыла глаза, привалилась к Голду. Он чувствовал себя ослабевшим, размякшим.
Чувствовал ее легкое дыхание, неровный от наркотика пульс, чувствовал, как погружается она в блаженное забытье. Он баюкал ее на своей груди и любовался медовой, гладкой кожей. Она облизнулась, рот так и остался приоткрытым. Он вытащил иглу.
Так она проспала больше часа. Проснулась оживленная, счастливая и хотела его. Так забавно, так странно было видеть в небольшом зеркале, как погружается его сухое, бледное тело в ее – тонкое и темное.
На улице бушевал ураган. Они завернулись в купальные полотенца, пообедали – креольский рис с креветками, – поставили тарелки на пол и снова занимались любовью. На стерео пела Билли Холидей. Потом Голд смотрел, как Анжелика перед большим, круглым старинным зеркалом, улыбаясь его отражению в мутном стекле, расчесывает длинные, жесткие, цвета воронова крыла, волосы розовой щеткой. Одурманенная, она двигалась плавно, как в замедленной съемке. Голд в постели закурил свежую сигару, потягивал виски и думал, что надо хоть позвонить Эвелин, извиниться. Но вместо этого он задремал. Из-за дождя день так и не наступил, было темно.
Когда он открыл глаза, Анжелики в спальне не было. Он нашел ее в ванной, она опять кололась. Он разозлился. Это было так, будто он поймал ее с другим любовником. Он назвал ее вороватой сукой, наркоманкой. Он обвинял ее, говорил, что она его использует, чтобы доставать героин. Нет, нет, молила она, глаза под тяжелыми веками наполнились слезами. Она любит его. Любит! Но он так часто оставляет ее одну. А она ненавидит одиночество. Почему он не останется здесь, с ней, навсегда? Ее настойчивость разозлила его еще больше. Он пнул столик, с грохотом упала лампа. Глупая сука, наркоманка! У него есть семья, она что, не способна понять?
Жена и дочь! Вот именно, мерзкая, отвратительная семья! А у нее есть только он. Ну нет, он тоже кричал, у нее есть это проклятое зелье. Она избавится от этого, мечтает избавиться. Она хочет его, только его. Чтоб он оставался с ней каждую ночь. Она будет его семьей. Это будет его дом. Глупая шлюха. Она хоть что-нибудь понимает?! Сколько раз он твердил. Он никогда не оставит жену и дочь, никогда. Для какой-то наркоманки, метиски, которая на Уоттсе ходила по рукам, как бутылка дешевого джина. Она металась по квартире, захлебываясь от слез. Оставь меня! Уходи! Хорошо, так вот чего она хочет. Сучка. Он рывком распахнул дверь, ураган все свирепствовал. Голый, он глупо стоял на пороге. Что же, если таково ее паршивое желание! Злобный ублюдок! – задыхалась она. Сволочь! Жид! Он закатил ей оплеуху, голова ее мотнулась, она схватилась за щеку, упала на стол. Жид! Жид! – орала она. Бессердечная гадина! Мистер Айсберг! Черномазая сучка! Он убьет ее! Черная сука! Ну давай! Умереть – вот чего она хочет. Умереть! Чтоб он сдох! Она убьет себя из этой херовины. Она вцепилась в него когтями. Не царапайся! Ах, к нему и прикоснуться нельзя! Он трус, он боится, как бы его жидовка... жена не догадалась, что он лезет в негритянскую... Он убьет ее, убьет! Ну давай! Давай! Он схватил ее за горло, начал душить. Давай! Валяй! – хрипела она. Она не хочет жить без него. Не хочет. Слезы лились по лицу, струились по его рукам... Джек, о, Джек. Джек, Джек, люби меня, Джек.
Он подхватил ее на руки, отнес на софу. Лег рядом, она свернулась калачиком, прижалась к нему и рыдала, рыдала. Все хорошо, хорошо, уговаривал он, поглаживая ее по плечу. Он просит прощения, просит простить его.
О, Джек, о, Джек, захлебывалась она. Он ей так нужен. Ей так страшно. Она боится.
Чего боится?
Всего. Боится заболеть. Боится темноты. Боится, что он не любит ее.
Люблю, конечно, люблю, не бойся.
Боится, что однажды он уйдет и не вернется. Просто выйдет за дверь и...
Я всегда возвращаюсь. Ты знаешь, остаться я не могу, но...
Боится, что он бросит ее.
Он целовал ее, слизывая со щек соленые слезы. О, детка. Прелестная детка.
О, Джек. Возьми меня. Возьми.
Он вошел в нее, она подняла бедра, стонала, а слезы все текли.
Еще, Джек, еще, возьми меня, возьми. Не оставляй меня. Живи во мне. Останься во мне навсегда. На веки вечные. Не оставляй меня, Джек. На веки вечные, навсегда. Навсегда.
Они заснули на софе, руки и ноги их сплелись. Он спал крепко. Он спал слишком крепко. Ему снилось, что он гонится за кем-то по бесконечно длинному, кошмарно длинному тоннелю, тоннель петляет, он никак не может увидеть, кого преследует, видит только тень на стене. Вдруг поворот, петля, и уже не он преследует, а жертва гонится за ним. И это не тоннель – лабиринт, лабиринт, а в нем масса крыс, крыс размером с лошадь-тяжеловоза, и глаза у них в темноте горят красными огнями, как фонарик, о котором он мечтал в детстве. И папа дал ему денег, медяки из жестянки с мелочью, что стояла на швейной машинке, а потом папа умер, и, черви сожрали его...
Голд проснулся в холодном поту. Он весь заледенел. Комната была пуста. Где Анжелика? Он потянулся за стаканом, залпом осушил его. Алкоголь обжег, но не согрел.
Хотелось помочиться. Он потащился в ванную, ноги заплетались, и он понял, что пьян. Ухватившись за стену, он облегчился. В унитазе плавали обрывки последнего пакетика из-под героина. Значит, она вколола еще дозу. К черту, надо убираться отсюда, подумал он. Скорей отсюда, домой.
В спальне вдруг зазвенел смех Анжелики, ненатуральный, металлический. Он услышал ее голос, что-то тихо, монотонно бубнящий.
Какого дьявола, с кем это она?
Голд встряхнулся, собрал с полки ключи, бумажник, револьвер, которые Анжелика положила туда, когда раздевала его, и, осторожно ступая по холодному полу, отправился в спальню.
Анжелика, голая, сидела на краю постели и оживленно разговаривала по телефону цвета морской волны. Голд положил вещи рядом с ней, подошел к шкафу и в темноте отыскал кое-что из чистой одежды, которую хранил здесь. Помедлил, оглянулся на нее. Она повернулась к нему. По лицу блуждала сомнамбулическая улыбка.
– Я ей сказала, – с запинкой произнесла она.
– Что?
– Сказала ей, можешь не ходить домой. Я сказала.
Голд медленно подошел к кровати.
– Кому?
– Ей! – твердила Анжелика, держа перед собой трубку. – Ей! Я сказала ей, и теперь не надо идти домой.
Он понял. Как будто бомба, разорвалась в мозгу, показалось, он тонет, он уже под водой, конечности налились свинцом, легкие разрываются, он борется, пытается вынырнуть – тщетно.
– Что ты сделала? – тихо переспросил он, не решаясь поверить. – Что ты сделала?
Она, все еще с аппаратом, лениво приподнялась, не очень уверенно потянулась к нему.
– О'кей, папочка. Сказала, как сильно ты любишь меня, как мы любим друг друга, как...
Он неловко размахнулся, ударил ее. Она упала назад, на кровать, прижала руку к лицу. В углу рта выступила кровь.
– Скотина! – закричала она. – Мне больно! Ты сделал мне больно!
Он хотел ударить ее снова, раздавить, уничтожить, истребить, заставить замолчать.
– Ублюдок! – визжала она, стоя на коленях, изо рта текла кровь.
– Что ты наделала?!
– Сказала ей! Сказала! – Голос стал пронзительным, истерическим. – Сказала, как сильно ты любишь меня, как трахнешь меня. Сказала, что она жирная еврейская корова, а дырка между ног у нее...
– Заткнись! – Голд угрожающе нависал над ней. Гнев разливался по телу, распирал, разрывал его, как разрывает вой сирены мирную ночь. Она пятилась от него по Широкой постели, а телефонный провод, волоча за собой перекрученные простыни и упавший аппарат, соскользнул на пол и полз, как змея. Это было жутко.
– Сказала ей, что ты ее больше не хочешь, а хочешь только меня. Сказала, что из нее воняет, а я вымываю эту вонь...
– Заткнись!
– Что ты любишь меня, ты не любишь ее, никогда не любил, скажи, скажи ей, Джек, скажи, что ты любишь меня...
– Заткнись! – Он шагнул к ней, поднял руку. Уставился на ее окровавленный рот, рот, который не хотел молчать, который погубил его.
– Сказала ей, что она тебе больше не нужна, нужна я, только я! – сердито прорыдала она, дернула на себя простыню, задела провод, и телефон опять пополз по полу.
– Заткнись!
– Сказала ей, она просто жирная еврейская бабища, она не нужна тебе, она и ее отродье...
Уэнди?
– И никто, кроме...
– Заткнись! Заткнись!
– Жирная еврейская сука! Бесцветная образина!
– Заткнись! Заткнись! Заткнись!
Он опять ударил ее, повредил руку об скулу.
Она вскочила, схватила трясущимися руками его револьвер.
– Ублюдок! Я убью тебя! Убью!
– Что ты натворила! – орал он.
– Убью!
– Уже убила!
– Ублюдок! Мразь! – Она целилась ему в сердце.
– Ну давай! Давай! – Кто-то должен был умереть.
– Джек, ты не любишь меня? – вдруг всхлипнула она.
– Давай же, сучка, наркоманка! – бесновался он.
– Я люблю тебя, Джек! – крикнула она, приставила дуло к виску и спустила курок. Пуля прошла через голову, она рухнула на кровать и больше не шевелилась.
Что это было? Выстрел? Атомный взрыв? Он уничтожил его, его жизнь, мир, вселенную.
Ее мозг стекал по стене. Как живой. Она лежала, распростершись на голубом покрывале, и кровь лилась по лицу, сбегала на шею, на маленькие груди. Горячая, красная кровь, дымящаяся в ледяном воздухе.
– Анжи, – выдохнул он, – Анжи!
Глаза Анжелики были мертвые, пустые, но уже не той осоловелой, наркотической пустотой. Пустотой смерти. Они остекленели, застыли. На веки вечные. Навсегда.
– Детка? – прошептал он недоуменно. – Детка?
Машинально он вынул револьвер из ее безвольных, холодеющих пальцев, положил на ночной столик. Взял ее руку в свою. Чтобы согреть? Чтобы удержать ее? Чтобы успокоить себя? Чтоб удержаться на краю пропасти, не соскользнуть в бездну безумия?
– Анжи?
Он приподнял ее за плечи. Голова Анжелики упала. В затылке зияла рана. Он обнимал ее, а теплая кровь и кусочки мозга стекали по его рукам и голому животу.
– Конечно, я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю.
Он нежно поддерживал ее, раскачиваясь взад-вперед на пропитанной кровью постели. Он сознавал, что делает что-то ненормальное, он сошел с ума. Но какое это имело значение?
– Я люблю тебя, Анжи. Я всегда буду тебя любить. Никого, кроме тебя, детка. Никого.
Он прижимал ее к себе. Так он утешал дочку, когда она ушибалась или, наказанная, разобиженная, прибегала к нему искать справедливости.
Он говорил, как она нужна ему, как он хочет ее, он умолял не покидать его, потому что нигде, никогда он не встретит никого, кого мог бы полюбить, как любит ее, и что он будет делать без нее, без нее, без нее...
Он услышал какой-то звук, слабый, неясный, будто из другого мира, как писклявый голосок одной из кукол Уэнди, и сообразил, что это из телефона, телефона цвета морской волны, провод которого коброй свернулся на полу.
И Голд знал: ничего больше не будет как было прежде.
Он не мог восстановить в памяти многие подробности той проклятой ночи.
Он не помнил, как позвонил в отделение, но, наверное, что-то такое он – или кто-то другой? – сделал, потому что вдруг оказалось, что в квартире, теперь аляповатой, нелепой, толпятся люди, перешептываются похоронным шепотом и, стоит ему отвернуться, украдкой поглядывают на него.
Он не помнил, как оделся, но, наверное, он все же натянул на себя что-то, потому что все остальные были одеты. Может, кто-то из коллег-копов одел его. Он не помнил.
Не помнил, что случилось с ларчиком Анжелики – шприцем и прочими инструментами. Он их больше никогда не видел, никто не упоминал об этом, и он так и не узнал, куда они делись, что с ними сталось.
Не помнил, когда смыл кровь Анжелики с рук. Помнил только, что недели спустя все пытался отчистить, отскрести их, содрать это клеймо. Но как мыл руки той ночью – не помнил.
Все это провалилось, сгинуло куда-то. На веки вечные. Как сама Анжелика.
Что он помнил – это звук, точно ножом по коже: Анжелику положили в специальный мешок для переноски трупов и застегнули на молнию, потом перенести тело в фургон следователя из отдела по расследованию случаев насильственной смерти. Открыли дверь – и стало слышно завывание ветра, шум дождя, шторм еще бушевал.
Анжелику вынесли, и квартира опустела, хотя в ней было полно копов. Исчез центр. Все стало жалким, убогим, ненужным. Чужим. Как будто он здесь впервые. Он направился к выходу, хотел сопровождать ее, но какой-то детектив с дружелюбным лицом тронул его за рукав:
– Присядь. Джек.
Голд тупо, не понимая, уставился на него.
– Садись, Джек. Все о'кей.
Голд сел и начал внимательно разглядывать свои руки. Кто-то из знакомых сунул ему сигару, но он забыл, зажечь и выронил ее. Через какое-то время, нескоро, другой коп отвел его назад, в кухню, там сидел Алан Гунц, промокший и сердитый. Тогда он возглавлял комиссию по внутренним делам.
– Представить не могу, как пьяный дегенерат вроде тебя вообще попал в полицию, не то что дослужился до лейтенанта.
Голд щурился, безуспешно пытаясь сосредоточиться на его словах.
– Герой. Мистер Бравый Ковбой, – говорил Алан. – Мистер Железные Яйца. Ты говоришь, это самоубийство, и мы скажем, это самоубийство. Но ты убил эту девушку и хочешь выйти сухим из воды. Хочешь, чтоб тебе сошло с рук убийство, и меня тошнит от одного твоего вида.
Голд силился понять. Обрывки фраз долетали до него. Но он еще балансировал на краю бездны.
– Кровавые отпечатки пальцев на оружии... соседи слышали, как вы ругались всю ночь... голый и залитый кровью... приказ сверху считать это самоубийством... защитить честь полиции... посадить бы тебя лет на двадцать... хоть она и была всего лишь негритоска, наркоманка...
Голд знал – что-то не так, он не в себе. Будь он в порядке, он бы убил эту тварь прямо здесь, сейчас. Он обязан его убить. Но он не мог заставить себя почувствовать гнев. Пустота, смертельная пустота, как черная дыра в затылке Анжелики. Он отвернулся от Гунца и пошел из кухни. Гунц преследовал его, вопил:
– На твоем месте я искал бы другую работу. В полиции для тебя все кончено, мистер! И мне плевать, сколько у тебя друзей. Повышения ты больше никогда в жизни не получишь! Никогда! Помни, мистер!
Голд вышел под ливень. Прочь из этой квартиры, из этого дома. Никто не остановил его. Дождь хлестал в лицо, сразу промочил одежду. Он бродил с полчаса, забыв, где оставил машину. Поразительно, что, когда он наконец наткнулся на нее, он нашел ключи в кармане брюк.
Голд ехал несколько часов, без цели, без направления. Он потерял часы и понятия не имел, сколько времени. Знал только, что поздно, потому что винные магазины закрыты. А в первую очередь хотелось выпить. Он начинал страдать от невыносимой жажды. Заехал в забегаловку на прибрежном тихоокеанском шоссе, ведущем в Малибу, но официант отказался продать ему бутылку.
Дальше на север шоссе перекрыли из-за оползня, патруль завернул его. Он остановился в пальмовой рощице и стал смотреть на океан. Дождь глухо стучал по крыше, обливал ветровое стекло. Он кончился перед рассветом. Голд опустил мутные от воды окна, и новый мир предстал перед ним – серое, туманное, призрачное царство смерти. По морю, по линии горизонта, медленно, как мишень в тире, проходил нефтяной танкер.
В ящичке для перчаток завалялась сигара, но она была совершенно безвкусной. Голд томился по глотку виски. Движение на шоссе усилилось, он включил мотор и поехал к дому.
На подъездной аллее валялись какие-то предметы. Какие-то вещи. Приглядевшись, он начал узнавать их. Это же его одежда. Это было его одеждой. А теперь все превратилось в грязные, мокрые, изрезанные тряпки. И коллекция пластинок. Джазовых пластинок. Некоторые очень ценные, все нежно любимые – теперь расколотые, покоробленные, вместо конвертов – куча размякшей бумаги. Он различил и другие дорогие безделушки, газетные вырезки, трофеи, фотографии. Разбитые вдребезги, разорванные в клочья мстительной рукой.
Голд начал вылезать из машины. Парадная дверь с треском распахнулась, и вылетела Эвелин, полы халата развевались, как парус. Зубы оскалены, как у бешеной собаки.
– Негодяй! – завизжала она. – Ублюдок! Она стоила тебя! Она заслужила это!
Она мчалась на него, через лужайку, спотыкаясь о разодранные вещи, сжимая в руке нож для разделки баранины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59