Кроме того, почему-то отдавать что-либо именно этому человеку было хуже всего. Но он протянул коробку и глядел, как она крутится в проекторе; и она продержалась на стене меньше минуты, прежде чем тот ее выключил.
– Что случилось? – спросил Флетчер, внезапно встревожившись.
Тот, второй, лишь прислонился к стене рядом с двумя прикрытыми жалюзи дверями, которые вели на балкон. Он уставился в пол, глубоко дыша.
– Что такое? – повторил Флетчер. – С вами все в порядке?
– Да.
– Похоже, вам дурно.
– Нет.
– Это тот фильм, который вы искали?
Второй лишь кивнул. Флетчер облизнул губы и подождал. Наконец тот поднял голову и снова взглянул на стену, а затем перевел глаза на Флетчера.
– Значит, договорились.
– Да.
– Эти две женщины на наших пленках, они очень похожи.
Он протянул Флетчеру коробку.
– Как мать и дочь, – согласился Флетчер.
– Вы так думаете? – спросил тот.
– Вряд ли.
– Нет, наверное, нет.
Флетчер облизал губы и сказал:
– Что ж. – Он постучал по коробке под мышкой. – Значит, договорились.
Он снова облизал губы и снова обиженно кивнул. Он поплотнее запахнул пальто.
– Ума не приложу, как эти две пленки перепутались, но теперь все встало на свои места.
– Точно, – сказал второй, дожидаясь его ухода. И Флетчер Грэм ушел, довольно быстро.
Когда он проснулся посреди ночи, ему показалось, что она рядом. С тех пор как он просмотрел пленку, Адольфа мучило воспоминание, которому он никак не мог найти места; он чувствовал, что теряется в водовороте памяти. Снова и снова он перебирал свое прошлое, ища тот день, неделю, месяц, когда вновь нашел ее, бродившую по коридорам того старого дома. Он сел на кровати и помотал головой. Почему он вычеркнул это из памяти? – спрашивал он себя. Почему он позволил себе продолжать думать, что в последний раз видел ее в тот день в тюильрийских садах, когда вот она, у него на целлулоидной пленке, годы спустя, одинокая, печальная? Если она позволила ему снять ее такой, должно быть, она его простила, решил он. А может быть, она просто больше не помнила его.
Он жалел, что не понял, о чем она говорила в фильме. Он ничего не мог вспомнить при этом вездесущем приглушенном свете в комнате. Я так чертовски стар, сказал он себе.
И тогда он задумался об очевидном, он – не слишком осторожно – приближался к неизбежному: что она все еще была там, за экраном. Она, конечно же, никуда не пропадала, она и сейчас была за стеной. Жанин, сказал он, и осмотрелся. Каким-то образом она вернулась туда, она сделала то, что не удавалось ему: проскользнула через первую же подходящую дверь в свет на той стороне. Ему пришло в голову, что если она пошла на такой риск, если нашла в себе столько мужества, значит, она, должно быть, чувствовала себя совсем побежденной и преданной; должно быть, она совсем не видела причин жить дальше. Чтобы вот так уйти туда, не зная, что там будет, она должна была решить, что хуже уже ничего быть не может, что ничто уже не принесет ей больше опустошения и горя. И он понял, что это он так с ней обошелся, он сделал ее такой; но он знал, что он не человек, а всего лишь проекция, тень какой-то чужой фигуры. Он помнил, как лежал на поле битвы, восхищенный и очарованный огнями в небе, в то время как люди вокруг него бились в агонии и испускали дух; и он понял – теперь, когда он удалился умирать в ту самую комнатку, где рос ребенком (он огляделся; он провел ногтями по стене и прижался к ней губами. Жанин, прошептал он), замкнулся порочный круг, обступивший его извращенным кольцом фактов. Он понял, что с самого начала был обречен быть брошенным, что он сам с самого начала бросил мир, в котором жил. Теперь он желал, чтобы жизнь бросила его.
Он встал и распахнул перед собой сундук. Он достал пленку. Он хотел снова взглянуть на Жанин, увидеть, как она движется. Он хотел попробовать понять ее слова. Его не волновало, что она постарела, его не волновало, что ее грязно-желтые волосы поседели. Его не волновало, что ее грустный рот сжался, что сжалось ее грустное лицо; он подумал, что, возможно, ему удастся спроецировать фильм на стену и, когда пленка кончится, в слепящем сиянии проскочить на ту сторону. Он долго ковырялся с проектором и с пленкой, но наконец сумел его включить и стал смотреть.
Перед собой он увидел не пожилую женщину в доме, а юную девушку, занесшую в воздухе нож, и крупным планом – ее глаза в один из последних дней в Виндо, когда он любил ее. Пораженный, он вернулся к сундуку.
– Что вы делаете?
Адольф резко повернулся. Проектор щелкал и трепетал; он не слышал, как подошел другой.
– Что вы делаете? – сказал Флетчер от двери.
– Где она? – спросил Адольф.
– Кто?
– Жанин в доме.
– Вот пленка, – сказал Флетчер, указывая на проектор.
– Это «Марат».
– Верно. Теперь фильм закончен. Премьера в Гранд-опера через три месяца. У нас не так много времени. Завтра мы переезжаем.
– Переезжаем?
– В большую студию. У нас впереди много работы, нужно привести фильм в порядок. Я найму команду.
Адольф покачал головой.
– О чем вы? – Он казался оглушенным.
– Отправляйтесь спать, – сказал Флетчер.
– Постойте, – сказал старик. Он схватил Флетчера за плечо. – Где та пленка?
Флетчер без выражения уставился на него.
– Какая та пленка? – сказал он ровным голосом.
– Где пожилая Жанин. Ну вы знаете. – Он показал руками. – В доме. Мы…
– Той пленки нет.
– Да ведь есть же. Вы помните.
– Нет.
– Жанин…
– Это была не Жанин.
Адольф поднял глаза на Флетчера.
– Что вы хотите сказать? – спросил он.
– Это была ваша дочь, – сказал Флетчер. – Жанин больше нет, помните?
– Но…
– Идите спать, Адольф, – сказал Флетчер. – «Марат» закончен. Мы показываем его в Опера в марте. – И прибавил, дабы убедиться, что его поняли: – Это ваш триумф.
Адольф еще долго после ухода Флетчера сидел на своем стуле, который ему так нравился, уставившись на свет проектора, не слыша его жужжания. Время от времени он откидывался на спинку стула и прислонялся ухом к стене, прислушиваясь.
9
Дважды он напугал с огнями. Он был очень стар – за восемьдесят, точнее он не знал, – и легко было предположить, что, возможно, глаза его слабели и он видел то, чего нет. Но даже теперь у него все еще было хорошее зрение, даже замечательное. Один беглый взгляд на фасады Парижа с его баржи на Сене – и ему открывалось почти все. В ту осень, когда он приплыл в Париж уже после наступления пронизывающих холодов, он предполагал, что виденное им – всего лишь костры в окнах вдоль реки. Костры на перекрестках, костры на мостах, костры в самих зданиях: парижане жгли свою мебель, дневники, семейные портреты, перележавшую еду; все превращалось в дым. В тот октябрь, двигаясь в Париж по Сене, он миновал одну маленькую геенну за другой, а тем временем громадные слитки льда царапали корпус старой баржи и судно гулко раскачивалось от каждого столкновения.
Первой ошибкой стал огонь на камнях под мостом Пон-Нёф; в то мгновение ему показалось, что это странное место для костра. Когда баржа приблизилась, он увидел, что это вовсе не костер, а сияющая льдинка, шатко державшаяся на месте, словно изготовившись, чтобы ее легче было забрать. Он и забрал ее, рискованно высунувшись за борт и довольно ловко для человека его возраста ухватив ледышку, когда она проплывала в пределах досягаемости. Озадаченный, он поставил сияющую ледышку в каюту, подальше от печки, гадая, оттает ли она, открыв источник света, или же и свет растает вместе с ней. Он сидел в каюте, уставившись на льдинку, пока не заклевал носом и не заснул; он проснулся, вздрогнув, с ужасом ожидая, что не найдет на месте ледышки ничего, кроме лужицы поблескивающей воды. Вместо этого он увидел старинную коньячную бутылку с длинным изогнутым горлом. При колеблющемся свете фонаря он поднес ее к лицу, и оттуда, со дна бутылки, моргнули два синих глаза.
Старик посмотрел на глаза, затем поднял голову от бутылки. В ту ночь он лежал, глядя в потолок, в растерянности, – и только когда он проснулся в три часа утра и торопливо взглянул на бутылку, под тяжестью его глубоко ушедшей памяти шевельнулось воспоминание. Ему не удавалось уловить его целиком. Он снова встал, снова поднес бутылку к лицу и снова попытался припомнить эти глаза: может, на Крите? Или в Неаполе? Или на побережье Марокко? Или на берегу возле Сан-Себастьяна?
За ночь Сена встала; он проснулся и увидел, что баржу намертво заклинило на середине реки. Пока что, понял он, придется остаться здесь. По утрам он вставал и шел по льду к причалам, вверх по ступенькам, вдоль Сены, в булочную за хлебом. По ночам он слушал, как лед скрежещет по корпусу судна, стискивая волокнистую древесину. Ему недоставало обычного покачивания баржи и было трудно заснуть.
Второй ошибкой стал еще один огонь на реке. Сперва он увидел его издалека, как-то вечером, когда темно-красный, пылающий солнечный диск пересекал черное небо. Огонь двигался по реке, как факел, далеко, за собором и книжными киосками, скользнув сперва над бульваром Сен-Мишель, а потом к острову. Когда с замерзшей реки налетел порыв ветра, факел, казалось, затрепетал. Старик продолжал наблюдать за ним в течение четверти часа, пока огонь не приблизился к Пон-Нёф, почти к тому месту, где он нашел бутылку; пока не приблизился настолько, что, как и в случае с бутылкой, он увидел, что это вовсе не пламя. Это были ее желтые волосы.
Он медленно пересек реку в поднимавшемся над ней серебряном сиянии. Она спустилась по ступенькам. Когда он спросил, почему она гуляет по холоду, и сказал ей, что принял ее за очередной костер, который сорвался и катился по речным берегам, она что-то ответила на запинающемся, ломаном французском. Он заговорил на запинающемся, ломаном английском. Он спросил, не хочет ли она выпить горяченького; она, обрадовавшись знакомству, приняла приглашение. Она объяснила, что через час у нее назначена встреча возле моста Пон-Нёф.
У себя на барже, в каюте, он приготовил густой кофе в посудине над маленькой печкой. Она съежилась у огня, но не дрожала, насколько ему было видно.
– Самая холодная зима, – сказал он, помешивая кофе большой ложкой. – Я живу на свете уже больше восьмидесяти лет.
– И все это время в Париже?
На каждый вопрос уходило много времени, так как ей приходилось искать слова.
– То там, то тут.
Ему хотелось поднести руки к огню, но он не мог перестать помешивать кофе, а то он остыл бы.
– Прошлой зимой было почти так же.
– Тогда-то люди и начали все жечь?
– Нет, уже этой зимой. Все, кроме самих стен, постелей и еды, которая еще годится в пищу.
– Я никогда еще так не мерзла, – призналась она.
– В твоих родных краях, должно быть, тоже бывает холодно. Ты разве не англичанка?
– Нет.
– Голландка?
– Нет. – Она рассмеялась.
Он задумался.
– Американка?
Она снова рассмеялась.
– Американка, – подтвердил он снова.
– Да.
– Из Голливуда.
– Да.
– Правда? – Пламя в печке осветило его лицо.
– А что, все французы правда считают, что все американцы – из Голливуда?
– Правда, – ответил он серьезно. – Или из Нью-Йорка.
Он снял кофе с плиты и разлил его по чашкам. На полке у него стоял маленький пакет молока.
– Молоко холодное. Налей молока в кофе, и не будет так горячо.
– Не хочу молока.
– Но в Голливуде-то так холодно не бывает, правда? – сказал он, все же наливая молока себе.
Он глядел, как от кофе поднимается пар. Она отпила и слегка побледнела.
– Крепкий, правда? Американцы не умеют пить крепкий кофе. Я-то думал, вы все сплошь ковбои, умеете крепкий кофе пить.
Она засмеялась.
– Нет, в Голливуде так холодно не бывает. – Она добавила: – Но там, где я выросла, бывает холодно; в Канзасе.
– А что это – Канзас?
– Канзас, – сказала она, – это где «Волшебник из страны Оз».
– Какой еще волшебник из страны Оз?
– «Волшебник из страны Оз» – это было такое кино. Может, во Франции его и не показывали.
– Я однажды видел кино, – выпалил он. – Американское кино, с ковбоями. Бронко Билли .
– Похоже на название очень старого кино, – сказала она, отхлебнув кофе.
– Очень старого. Я был… совсем молодой. – Он пожал плечами.
– Это единственный фильм, который вы видели?
Он заявил, как бы между прочим:
– Я в честь этого фильма выбрал себе имя.
– Бронко Билли?
– Бато Билли. Ты знаешь, что это – бато?
– Лодка, – сказала она.
– Верно. Билли-лодка. Моряк.
– Моряк – с печки бряк.
Она рассмеялась, и он засмеялся тоже, хоть и не понял ее шутки.
– Но ведь это, – сказала она чуть позже, – не может быть ваше настоящее имя.
– Нет, – согласился он, – не может.
Потом они помолчали, а после заговорили о жизни на барже. Она спросила, всегда ли он жил на реке, и он ответил, что нет, иногда плавал вдоль побережья Франции, Испании и Португалии, а несколько раз в своей жизни даже ходил по Средиземному морю; если знать течения и держаться поближе к суше, плыть несложно. Путь на юг усеян рыбацкими деревнями, и он видел разные огни всю дорогу до Афин. Странно, но ему никогда не хотелось плыть севернее Сены; странно, но он все же приплывал на север много зим подряд, хоть и оказывался в Париже в самое одинокое время.
Спустя какое-то время он вышел за продуктами: надвигалась зима, было открыто все меньше и меньше рынков, и он волновался, что еще только начался ноябрь, а уже так трудно. Январь с февралем маячили впереди, как смерть с косой. Он сказал ей, что она может дожидаться его на барже, у печки, если хочет. Она улеглась на узкую койку и вперилась в потолок каюты; хоть у нее и не было привычки, ей, как и ему, все же недоставало покачивания баржи. Она все лежала; зажмурилась, повернулась на бок, натянула одеяло до подбородка и вскоре, поглазев на внутреннюю сторону своих век, почувствовала, как судно закачалось и сама она погрузилась глубже. Было похоже на то ощущение, что всегда находило на нее в комнате на бульваре Паулина, когда она утопала в кровати и большая, мясистая серая роза смыкала вокруг нее свои лепестки. Теперь она окунулась в баржу, просочилась сквозь корму, зависла в толще серебристого льда у дна реки. Ничто не двигалось, не слышно было ни звука, и ей не было холодно.
Впервые она не разрывалась во сне между мужем и любовником. Обычно ее сны принимали именно такую форму. На сей раз ей приснился ее умерший ребенок. Она понимала во сне, что он мертв, и смирилась с этим, не ужасаясь. Как и раньше, когда он ей снился – или ей казалось, что он ей снился, – он не показался целиком; он никогда не появлялся перед ней полностью, во плоти. Как и раньше, когда ей слышался лишь его запинающийся голос, в этот раз перед ней появились лишь его глаза – напряженные, поблескивающие, синие. В глазах не было физической боли, но они были печальны и душераздирающе одиноки; они были замурованы вместе с ней в замерзшей реке, и казалось, лед тает, превращаясь в слезы, струящиеся по шершавым льдинам. И снова она почувствовала, что подвела его, и ощущение это было так необоримо – ощущение, что он здесь, рядом, совсем близко, – что она проснулась.
Она очнулась от сна и увидела, что его глаза все еще смотрят на нее с небольшого расстояния.
Первым ее порывом было отвернуться, лечь на подушку и уставиться в стену перед койкой. Немного подождав, она снова обернулась. Глаза были на месте – примостившиеся на полке, так же как пакет молока рядом, затворенные в стеклянном сосуде; они все так же глядели на нее. Она села, сложив руки на коленях, затем подошла к бутылке и взяла ее в руки. Повернула ее глазами вверх и взглянула на них сверху вниз, наклонила бутыль туда-сюда, ожидая, что веки соскользнут, прикрыв глаза розовыми дверками – или, может быть, взовьется вихрь блесток, как в стеклянных шарах с картинками внутри. Но глаза, казалось, моргали только по собственному желанию, и, если она отстраняла бутылку от себя, они продолжали подглядывать за ней самыми уголками.
Она поставила бутылку на стол и села на стул рядом. Теперь, когда она снова нашла его, она не знала, как быть. Глаза моргнули ей чуть ли не с любопытством; ей припомнилось, что его глаза всегда глядели так же скорбно. Она подумала, как ей лучше всего попросить прощения. Отчего-то это казалось ненужным – очевидно, он понимал, что она раскаивается; очевидно, это было не так уж важно. Конечно же, она гадала, как это могло случиться, конечно же, она понимала, как это необычно; но то, что это был он, для нее было неопровержимо, и она могла лишь задавать себе вопрос, снова и снова: как быть теперь? Единственное, в чем она была уверена, – это что она больше никогда его не оставит.
Никогда. Тикали минуты, приближался час встречи У Пон-Нёф. Спустилась тьма. Когда пробил час, она взяла бутылку в руки, закутала в одеяло с кровати и вышла на палубу баржи. Такого мороза она не могла ни представить, ни припомнить. На реке ревел ветер, и с палубы, при свете фонаря на мосту, она видела, что он ждет. Она перевела взгляд на бутылку и снова на мост;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
– Что случилось? – спросил Флетчер, внезапно встревожившись.
Тот, второй, лишь прислонился к стене рядом с двумя прикрытыми жалюзи дверями, которые вели на балкон. Он уставился в пол, глубоко дыша.
– Что такое? – повторил Флетчер. – С вами все в порядке?
– Да.
– Похоже, вам дурно.
– Нет.
– Это тот фильм, который вы искали?
Второй лишь кивнул. Флетчер облизнул губы и подождал. Наконец тот поднял голову и снова взглянул на стену, а затем перевел глаза на Флетчера.
– Значит, договорились.
– Да.
– Эти две женщины на наших пленках, они очень похожи.
Он протянул Флетчеру коробку.
– Как мать и дочь, – согласился Флетчер.
– Вы так думаете? – спросил тот.
– Вряд ли.
– Нет, наверное, нет.
Флетчер облизал губы и сказал:
– Что ж. – Он постучал по коробке под мышкой. – Значит, договорились.
Он снова облизал губы и снова обиженно кивнул. Он поплотнее запахнул пальто.
– Ума не приложу, как эти две пленки перепутались, но теперь все встало на свои места.
– Точно, – сказал второй, дожидаясь его ухода. И Флетчер Грэм ушел, довольно быстро.
Когда он проснулся посреди ночи, ему показалось, что она рядом. С тех пор как он просмотрел пленку, Адольфа мучило воспоминание, которому он никак не мог найти места; он чувствовал, что теряется в водовороте памяти. Снова и снова он перебирал свое прошлое, ища тот день, неделю, месяц, когда вновь нашел ее, бродившую по коридорам того старого дома. Он сел на кровати и помотал головой. Почему он вычеркнул это из памяти? – спрашивал он себя. Почему он позволил себе продолжать думать, что в последний раз видел ее в тот день в тюильрийских садах, когда вот она, у него на целлулоидной пленке, годы спустя, одинокая, печальная? Если она позволила ему снять ее такой, должно быть, она его простила, решил он. А может быть, она просто больше не помнила его.
Он жалел, что не понял, о чем она говорила в фильме. Он ничего не мог вспомнить при этом вездесущем приглушенном свете в комнате. Я так чертовски стар, сказал он себе.
И тогда он задумался об очевидном, он – не слишком осторожно – приближался к неизбежному: что она все еще была там, за экраном. Она, конечно же, никуда не пропадала, она и сейчас была за стеной. Жанин, сказал он, и осмотрелся. Каким-то образом она вернулась туда, она сделала то, что не удавалось ему: проскользнула через первую же подходящую дверь в свет на той стороне. Ему пришло в голову, что если она пошла на такой риск, если нашла в себе столько мужества, значит, она, должно быть, чувствовала себя совсем побежденной и преданной; должно быть, она совсем не видела причин жить дальше. Чтобы вот так уйти туда, не зная, что там будет, она должна была решить, что хуже уже ничего быть не может, что ничто уже не принесет ей больше опустошения и горя. И он понял, что это он так с ней обошелся, он сделал ее такой; но он знал, что он не человек, а всего лишь проекция, тень какой-то чужой фигуры. Он помнил, как лежал на поле битвы, восхищенный и очарованный огнями в небе, в то время как люди вокруг него бились в агонии и испускали дух; и он понял – теперь, когда он удалился умирать в ту самую комнатку, где рос ребенком (он огляделся; он провел ногтями по стене и прижался к ней губами. Жанин, прошептал он), замкнулся порочный круг, обступивший его извращенным кольцом фактов. Он понял, что с самого начала был обречен быть брошенным, что он сам с самого начала бросил мир, в котором жил. Теперь он желал, чтобы жизнь бросила его.
Он встал и распахнул перед собой сундук. Он достал пленку. Он хотел снова взглянуть на Жанин, увидеть, как она движется. Он хотел попробовать понять ее слова. Его не волновало, что она постарела, его не волновало, что ее грязно-желтые волосы поседели. Его не волновало, что ее грустный рот сжался, что сжалось ее грустное лицо; он подумал, что, возможно, ему удастся спроецировать фильм на стену и, когда пленка кончится, в слепящем сиянии проскочить на ту сторону. Он долго ковырялся с проектором и с пленкой, но наконец сумел его включить и стал смотреть.
Перед собой он увидел не пожилую женщину в доме, а юную девушку, занесшую в воздухе нож, и крупным планом – ее глаза в один из последних дней в Виндо, когда он любил ее. Пораженный, он вернулся к сундуку.
– Что вы делаете?
Адольф резко повернулся. Проектор щелкал и трепетал; он не слышал, как подошел другой.
– Что вы делаете? – сказал Флетчер от двери.
– Где она? – спросил Адольф.
– Кто?
– Жанин в доме.
– Вот пленка, – сказал Флетчер, указывая на проектор.
– Это «Марат».
– Верно. Теперь фильм закончен. Премьера в Гранд-опера через три месяца. У нас не так много времени. Завтра мы переезжаем.
– Переезжаем?
– В большую студию. У нас впереди много работы, нужно привести фильм в порядок. Я найму команду.
Адольф покачал головой.
– О чем вы? – Он казался оглушенным.
– Отправляйтесь спать, – сказал Флетчер.
– Постойте, – сказал старик. Он схватил Флетчера за плечо. – Где та пленка?
Флетчер без выражения уставился на него.
– Какая та пленка? – сказал он ровным голосом.
– Где пожилая Жанин. Ну вы знаете. – Он показал руками. – В доме. Мы…
– Той пленки нет.
– Да ведь есть же. Вы помните.
– Нет.
– Жанин…
– Это была не Жанин.
Адольф поднял глаза на Флетчера.
– Что вы хотите сказать? – спросил он.
– Это была ваша дочь, – сказал Флетчер. – Жанин больше нет, помните?
– Но…
– Идите спать, Адольф, – сказал Флетчер. – «Марат» закончен. Мы показываем его в Опера в марте. – И прибавил, дабы убедиться, что его поняли: – Это ваш триумф.
Адольф еще долго после ухода Флетчера сидел на своем стуле, который ему так нравился, уставившись на свет проектора, не слыша его жужжания. Время от времени он откидывался на спинку стула и прислонялся ухом к стене, прислушиваясь.
9
Дважды он напугал с огнями. Он был очень стар – за восемьдесят, точнее он не знал, – и легко было предположить, что, возможно, глаза его слабели и он видел то, чего нет. Но даже теперь у него все еще было хорошее зрение, даже замечательное. Один беглый взгляд на фасады Парижа с его баржи на Сене – и ему открывалось почти все. В ту осень, когда он приплыл в Париж уже после наступления пронизывающих холодов, он предполагал, что виденное им – всего лишь костры в окнах вдоль реки. Костры на перекрестках, костры на мостах, костры в самих зданиях: парижане жгли свою мебель, дневники, семейные портреты, перележавшую еду; все превращалось в дым. В тот октябрь, двигаясь в Париж по Сене, он миновал одну маленькую геенну за другой, а тем временем громадные слитки льда царапали корпус старой баржи и судно гулко раскачивалось от каждого столкновения.
Первой ошибкой стал огонь на камнях под мостом Пон-Нёф; в то мгновение ему показалось, что это странное место для костра. Когда баржа приблизилась, он увидел, что это вовсе не костер, а сияющая льдинка, шатко державшаяся на месте, словно изготовившись, чтобы ее легче было забрать. Он и забрал ее, рискованно высунувшись за борт и довольно ловко для человека его возраста ухватив ледышку, когда она проплывала в пределах досягаемости. Озадаченный, он поставил сияющую ледышку в каюту, подальше от печки, гадая, оттает ли она, открыв источник света, или же и свет растает вместе с ней. Он сидел в каюте, уставившись на льдинку, пока не заклевал носом и не заснул; он проснулся, вздрогнув, с ужасом ожидая, что не найдет на месте ледышки ничего, кроме лужицы поблескивающей воды. Вместо этого он увидел старинную коньячную бутылку с длинным изогнутым горлом. При колеблющемся свете фонаря он поднес ее к лицу, и оттуда, со дна бутылки, моргнули два синих глаза.
Старик посмотрел на глаза, затем поднял голову от бутылки. В ту ночь он лежал, глядя в потолок, в растерянности, – и только когда он проснулся в три часа утра и торопливо взглянул на бутылку, под тяжестью его глубоко ушедшей памяти шевельнулось воспоминание. Ему не удавалось уловить его целиком. Он снова встал, снова поднес бутылку к лицу и снова попытался припомнить эти глаза: может, на Крите? Или в Неаполе? Или на побережье Марокко? Или на берегу возле Сан-Себастьяна?
За ночь Сена встала; он проснулся и увидел, что баржу намертво заклинило на середине реки. Пока что, понял он, придется остаться здесь. По утрам он вставал и шел по льду к причалам, вверх по ступенькам, вдоль Сены, в булочную за хлебом. По ночам он слушал, как лед скрежещет по корпусу судна, стискивая волокнистую древесину. Ему недоставало обычного покачивания баржи и было трудно заснуть.
Второй ошибкой стал еще один огонь на реке. Сперва он увидел его издалека, как-то вечером, когда темно-красный, пылающий солнечный диск пересекал черное небо. Огонь двигался по реке, как факел, далеко, за собором и книжными киосками, скользнув сперва над бульваром Сен-Мишель, а потом к острову. Когда с замерзшей реки налетел порыв ветра, факел, казалось, затрепетал. Старик продолжал наблюдать за ним в течение четверти часа, пока огонь не приблизился к Пон-Нёф, почти к тому месту, где он нашел бутылку; пока не приблизился настолько, что, как и в случае с бутылкой, он увидел, что это вовсе не пламя. Это были ее желтые волосы.
Он медленно пересек реку в поднимавшемся над ней серебряном сиянии. Она спустилась по ступенькам. Когда он спросил, почему она гуляет по холоду, и сказал ей, что принял ее за очередной костер, который сорвался и катился по речным берегам, она что-то ответила на запинающемся, ломаном французском. Он заговорил на запинающемся, ломаном английском. Он спросил, не хочет ли она выпить горяченького; она, обрадовавшись знакомству, приняла приглашение. Она объяснила, что через час у нее назначена встреча возле моста Пон-Нёф.
У себя на барже, в каюте, он приготовил густой кофе в посудине над маленькой печкой. Она съежилась у огня, но не дрожала, насколько ему было видно.
– Самая холодная зима, – сказал он, помешивая кофе большой ложкой. – Я живу на свете уже больше восьмидесяти лет.
– И все это время в Париже?
На каждый вопрос уходило много времени, так как ей приходилось искать слова.
– То там, то тут.
Ему хотелось поднести руки к огню, но он не мог перестать помешивать кофе, а то он остыл бы.
– Прошлой зимой было почти так же.
– Тогда-то люди и начали все жечь?
– Нет, уже этой зимой. Все, кроме самих стен, постелей и еды, которая еще годится в пищу.
– Я никогда еще так не мерзла, – призналась она.
– В твоих родных краях, должно быть, тоже бывает холодно. Ты разве не англичанка?
– Нет.
– Голландка?
– Нет. – Она рассмеялась.
Он задумался.
– Американка?
Она снова рассмеялась.
– Американка, – подтвердил он снова.
– Да.
– Из Голливуда.
– Да.
– Правда? – Пламя в печке осветило его лицо.
– А что, все французы правда считают, что все американцы – из Голливуда?
– Правда, – ответил он серьезно. – Или из Нью-Йорка.
Он снял кофе с плиты и разлил его по чашкам. На полке у него стоял маленький пакет молока.
– Молоко холодное. Налей молока в кофе, и не будет так горячо.
– Не хочу молока.
– Но в Голливуде-то так холодно не бывает, правда? – сказал он, все же наливая молока себе.
Он глядел, как от кофе поднимается пар. Она отпила и слегка побледнела.
– Крепкий, правда? Американцы не умеют пить крепкий кофе. Я-то думал, вы все сплошь ковбои, умеете крепкий кофе пить.
Она засмеялась.
– Нет, в Голливуде так холодно не бывает. – Она добавила: – Но там, где я выросла, бывает холодно; в Канзасе.
– А что это – Канзас?
– Канзас, – сказала она, – это где «Волшебник из страны Оз».
– Какой еще волшебник из страны Оз?
– «Волшебник из страны Оз» – это было такое кино. Может, во Франции его и не показывали.
– Я однажды видел кино, – выпалил он. – Американское кино, с ковбоями. Бронко Билли .
– Похоже на название очень старого кино, – сказала она, отхлебнув кофе.
– Очень старого. Я был… совсем молодой. – Он пожал плечами.
– Это единственный фильм, который вы видели?
Он заявил, как бы между прочим:
– Я в честь этого фильма выбрал себе имя.
– Бронко Билли?
– Бато Билли. Ты знаешь, что это – бато?
– Лодка, – сказала она.
– Верно. Билли-лодка. Моряк.
– Моряк – с печки бряк.
Она рассмеялась, и он засмеялся тоже, хоть и не понял ее шутки.
– Но ведь это, – сказала она чуть позже, – не может быть ваше настоящее имя.
– Нет, – согласился он, – не может.
Потом они помолчали, а после заговорили о жизни на барже. Она спросила, всегда ли он жил на реке, и он ответил, что нет, иногда плавал вдоль побережья Франции, Испании и Португалии, а несколько раз в своей жизни даже ходил по Средиземному морю; если знать течения и держаться поближе к суше, плыть несложно. Путь на юг усеян рыбацкими деревнями, и он видел разные огни всю дорогу до Афин. Странно, но ему никогда не хотелось плыть севернее Сены; странно, но он все же приплывал на север много зим подряд, хоть и оказывался в Париже в самое одинокое время.
Спустя какое-то время он вышел за продуктами: надвигалась зима, было открыто все меньше и меньше рынков, и он волновался, что еще только начался ноябрь, а уже так трудно. Январь с февралем маячили впереди, как смерть с косой. Он сказал ей, что она может дожидаться его на барже, у печки, если хочет. Она улеглась на узкую койку и вперилась в потолок каюты; хоть у нее и не было привычки, ей, как и ему, все же недоставало покачивания баржи. Она все лежала; зажмурилась, повернулась на бок, натянула одеяло до подбородка и вскоре, поглазев на внутреннюю сторону своих век, почувствовала, как судно закачалось и сама она погрузилась глубже. Было похоже на то ощущение, что всегда находило на нее в комнате на бульваре Паулина, когда она утопала в кровати и большая, мясистая серая роза смыкала вокруг нее свои лепестки. Теперь она окунулась в баржу, просочилась сквозь корму, зависла в толще серебристого льда у дна реки. Ничто не двигалось, не слышно было ни звука, и ей не было холодно.
Впервые она не разрывалась во сне между мужем и любовником. Обычно ее сны принимали именно такую форму. На сей раз ей приснился ее умерший ребенок. Она понимала во сне, что он мертв, и смирилась с этим, не ужасаясь. Как и раньше, когда он ей снился – или ей казалось, что он ей снился, – он не показался целиком; он никогда не появлялся перед ней полностью, во плоти. Как и раньше, когда ей слышался лишь его запинающийся голос, в этот раз перед ней появились лишь его глаза – напряженные, поблескивающие, синие. В глазах не было физической боли, но они были печальны и душераздирающе одиноки; они были замурованы вместе с ней в замерзшей реке, и казалось, лед тает, превращаясь в слезы, струящиеся по шершавым льдинам. И снова она почувствовала, что подвела его, и ощущение это было так необоримо – ощущение, что он здесь, рядом, совсем близко, – что она проснулась.
Она очнулась от сна и увидела, что его глаза все еще смотрят на нее с небольшого расстояния.
Первым ее порывом было отвернуться, лечь на подушку и уставиться в стену перед койкой. Немного подождав, она снова обернулась. Глаза были на месте – примостившиеся на полке, так же как пакет молока рядом, затворенные в стеклянном сосуде; они все так же глядели на нее. Она села, сложив руки на коленях, затем подошла к бутылке и взяла ее в руки. Повернула ее глазами вверх и взглянула на них сверху вниз, наклонила бутыль туда-сюда, ожидая, что веки соскользнут, прикрыв глаза розовыми дверками – или, может быть, взовьется вихрь блесток, как в стеклянных шарах с картинками внутри. Но глаза, казалось, моргали только по собственному желанию, и, если она отстраняла бутылку от себя, они продолжали подглядывать за ней самыми уголками.
Она поставила бутылку на стол и села на стул рядом. Теперь, когда она снова нашла его, она не знала, как быть. Глаза моргнули ей чуть ли не с любопытством; ей припомнилось, что его глаза всегда глядели так же скорбно. Она подумала, как ей лучше всего попросить прощения. Отчего-то это казалось ненужным – очевидно, он понимал, что она раскаивается; очевидно, это было не так уж важно. Конечно же, она гадала, как это могло случиться, конечно же, она понимала, как это необычно; но то, что это был он, для нее было неопровержимо, и она могла лишь задавать себе вопрос, снова и снова: как быть теперь? Единственное, в чем она была уверена, – это что она больше никогда его не оставит.
Никогда. Тикали минуты, приближался час встречи У Пон-Нёф. Спустилась тьма. Когда пробил час, она взяла бутылку в руки, закутала в одеяло с кровати и вышла на палубу баржи. Такого мороза она не могла ни представить, ни припомнить. На реке ревел ветер, и с палубы, при свете фонаря на мосту, она видела, что он ждет. Она перевела взгляд на бутылку и снова на мост;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29