Значит, народное представительство лишь усилит аристократию и этим отодвинет Россию назад, ибо в нынешней стадии русского развития самодержавная власть одна может сдерживать власть дворян над народом. Совершенный вздор, – думал Тургенев, – и как это Сталь может верить в то, что буржуазия окажется милостивее крестьянина, чем представитель дворянства после освобождения крестьян и после всенародного избрания Думы».
Закрыл книгу. Оделся и вышел на берег Фонтанки. Встретил старшего брата.
– Ты опять поссорился с министром Гурьевым? – спросил тот Николая с опечаленным видом.
– Да ведь он же совершенный дурак. Даже говоря о новой форме гербовой бумаги, министр финансов не может не риторствовать и не витийствовать о карбонариях. При этом смотрит на меня в упор, бьет себя в грудь и кричит, что всякое русское сердце должно содрогаться при имени сих злодеев.
Александр Иванович улыбнулся и сказал:
– Сейчас встретил Аракчеева, что-то уж очень любезен. Говорит: «Рад бы познакомиться с вашим братом поближе, еще более рад тому, что он совсем не тот, как о нем говорят клевещущие».
– Фразы графа Аракчеева меня прельстить не могут, – возразил Николай, – а что касается Гурьева, то припомните, как он выдумал лишить нас всего за попытку освобождения крестьян.
– Ты куда идешь? – спросил его Александр Иванович.
– Хочу устроить променаду в оранжерею на Елагином острове. Там выращивают деревья южных пород. Хоть в оранжерее посмотреть на то, что растет в теплом климате.
– Ну, вот, – прервал его Александр Иванович, – вот тебе новость. Тебе везет: вместо Гурьева будет министром финансов Канкрин.
Николай Тургенев пожал плечами молча. Простился с братом, прошел к Трубецкому. Надел костюм для верховой езды. Конюх вывел ему оседланную лошадь, и минуту спустя легкой рысью кавалерийский конь понес Тургенева по петербургским улицам к Елагину острову. После осмотра оранжереи Николай Иванович сидел в трактире на Выборгском тракте, ел яичницу и пил чай, разложив перед собою дорожную карту Германии, с которой уже несколько дней не расставался. Карандашом вымерял дороги. Перед глазами неотступно вставали горы и замки за Геттингеном, старые поездки в Кассель, наполеоновские офицеры. Мысли бежали с невероятной быстротой.
«Совсем недавно Бонапарт умер на острове св.Елены. Газеты исказили его последние слова о сыне. Смешное это правительство Франции, если боится напечатать последние слова умершего человека о своем ребенке».
Карандаш остановился машинально. Тургенев глянул в карту. Кружочек под карандашом носил название «Карлсбад».
«Старик Виллье посылает меня именно в этот город, – подумал он. – Недостает только, чтобы я, как цыганка, стал гадать на карандаше!»
Вечером за ужином с Александром Ивановичем твердо решил, что поедет лечиться в Карлсбад, а потом, может быть, пробудет часть времени в Италии.
Получено письмо от Сергея: «Жив».
– Хорошо, пусть едет с нами, – сказал Александр Иванович, – поживем втроем под лазоревым небом.
Подали французское вино, чокались, пили весело, говорили, восстановив давно утраченную доверчивость. Вспоминали отца, масонских друзей. Вспоминали масонский праздник – Иванов день – двадцать четвертого июня 1817 года, когда Сергей принял посвящение. Александр Иванович, педагогически поглядывая на брата, говорил:
– Кончились вольнокаменщицкие дела, но не могу тебя одобрить: оставляешь ты свои дневники открытыми и незапертыми. Когда ты на Елагин ездил, я обратил внимание: старый твой дневник открыт на словах Вейсхаупта. Ты пишешь: «В Вейсхаупте также ярко доказывается польза и необходимость обществ тайных для успешности действий важных и полезных. Пусть действуют некоторые, но пусть все наслаждаются плодами сих действий». Ты пишешь это, да еще делаешь приписку: «Вот девиз всех людей, стремящихся к добру. Девиз следующий необходим из непременного порядка вещей, основанного на характере человеческом».
– Я не настаиваю на правильности этого суждения, – уклончиво сказал Николай.
Уже давно прошло то время, когда Александр Иванович знал или мог представлять себе тайную жизнь брата. В качестве члена Коренной думы Северного общества Николай Тургенев, быть может, и сам не представлял себе всей своей роли. Его чрезвычайная занятость, его вечная озабоченность количеством дел, непосильных даже для целого ученого общества, заставляли его приуменьшать свою роль в качестве руководителя большой петербургской конспирации. Холодная замкнутость его, молчаливость и выдержка как нельзя лучше подходили к роли конспиратора. Он сам искренне удивился бы, если бы ему представили мнение будущих повстанцев о нем. Разработка проектов будущих законов, подготовка войскового мнения, вербовка надежных сторонников в войсках прежде всего – это были дела, которые он осуществлял, работая с точностью часового механизма, не произнося при этом ни одного лишнего, неосторожного слова. То, что пылкий Рылеев считал возможным выразить в качестве невзвешенного чувства, Тургенев осуществлял методически, с той разумной холодностью, которая зачастую одна может спасти положение, давая человеку зоркость, недоступную затуманенному взору.
Продолжая разговор, Николай Тургенев все время думал про себя о верности своих слов. Ему казалось бесспорным, что достаточно доброкачественного усилия небольшой группы самоотверженных граждан, располагающих доброй волей и обширными познаниями, чтобы по образцу испанских и итальянских карбонариев из офицерской среды преобразовать порабощенное отечество и превратить его в страну свободы.
Глава двадцать девятая
Наступил 1824 год. Казалось, какое-то омертвение овладело петербургской Россией. Но повсюду учащались бунты в военных поселениях, хотя и становились все короче и короче. Стояли часовые у подъездов дворцов. Проходили взводы и отделения войск по Петербургу. Шептались офицеры, собираясь в небольшие группы. Помещики – «владельцы огромного числа душ» – проигрывали крестьян в клубах оптом и в розницу. Всем казалось, что наступил какой-то длительный "мир, который много хуже доброй ссоры", что повисло над Россией кладбищенское молчание, прерываемое только стоном военнопоселенцев и свистом шпицрутенов. Александр I путешествовал из города в город, нигде не находя себе покоя. До его слуха уже донеслись нашептывания о военных заговорах. Он, как мертвец, пустыми глазами смотрел на любимое свое развлечение: воинские парады перед Зимним дворцом становились для солдат так же мучительны, как во времена Павла. Сам царь, казалось, приобретал черты все большего и большего сходства со своим убитым отцом.
К тому времени, когда обострилась болезнь Николая Ивановича Тургенева и выяснилась необходимость длительного лечения, в Петербург приехал Павел Иванович Пестель, председатель Коренной думы Южного тайного общества. Северное общество зашевелилось. Пестель прямо предложил объединение работы. На квартире у Тургенева в отсутствие Александра Ивановича собрались двадцать четыре человека и долго спорили по вопросу о том, действительно ли у них есть общий путь, или, быть может, северянам и южанам нужно идти врозь.
Павел Иванович Пестель стальною холодностью движений, отчетливостью, быстротой и сухостью вызывал в каждом собеседнике невольное воспоминание о недавно умершем Бонапарте. Он начал с изложения своего мнения о тяжести предстоящего пути, он намеренно набросал картину возможной гибели тайного общества и после каждой произносимой фразы оглядывал присутствующих, словно ожидая, что объявится малодушные, сомневающиеся, неуверенные в себе. После этого опыта испытания членов Северного общества Пестель перешел к изложению порядка действий, и когда речь зашла о России как стране рабовладельческой, когда Пестель заговорил об упразднении права собственности на землю, Николай Иванович Тургенев, резко перебивая его, выступил в качестве защитника земельной собственности. Пестель настаивал на полном перераспределении земельных имуществ. «Земля должна принадлежать тем, кто ее возделывает, – говорил он, – и только на тот срок, когда это возделывание продолжается». Николай Тургенев кричал:
– Вы хотите ввести закон английской королевы Елизаветы о содержании нетрудоспособных бедняков церковными приходами. Вы хотите ввести налог на состоятельных граждан в пользу несостоятельных.
– Да, – закричал Пестель, – хочу!
– Так вы хотите деспотически вторгаться в частные дела государственной силой?
– Да, хочу! – кричал Пестель. – Не думайте испугать меня словами: я – сторонник диктатуры, государственная власть не есть карамзинская идиллия.
– Обратите ваши взоры в Америку: там нашелся чудак, который создал общину «Новая гармония» – это Роберт Оуэн; предоставьте ему государственной властью решать дела партикулярные.
– И это меня не пугает, – сказал Пестель.
Спорили долго. Наконец сошлись на единстве действий ради республиканского строя, изгнания династии «даже при возможности цареубийства». Заговорщики разошлись. Пестель остался. Он словно застыл, сидя на углу стола и подперев голову руками. Николай Тургенев сидел за столом с бумагами в руках и записывал карандашом, совершенно забыв о госте. Наконец Пестель спросил:
– Верите вы в успех нашего дела? Я что-то сомневаюсь.
– И я не найду средств бороться с этими сомнениями, – ответил Тургенев.
Разговор был совершенно дружеским. Пестель был жесток в суждениях о деле и мягок по отношению к друзьям. Эти черты сближали и отталкивали его и Тургенева. При полном расхождении Тургенев чувствовал потребность пожать руку этому человеку, при наибольшем совпадении взглядов он испытывал чувство досады, похожее на ненависть. Расстались, условившись встретиться на следующий день, но Пестель неожиданно уехал в Тульчин.
Наступил апрель месяц. Состояние здоровья Николая Ивановича настолько ухудшилось, что пришлось ускоренно просить отпуск. Дела старшего брата не позволили ему выехать вместе с Николаем, и вот он отправился один по дороге на Карлсбад. Долгие перегоны в распутицу по литовским лесам, белорусским болотам и польским каменистым дорогам он провел как во сне. Только сев в почтовую карету, почувствовал, как тяжело он болен. У него не сгибались колени, болели плечи, хрустели суставы. Наконец на заре пересадка из русской кареты в немецкий синий эльваген. Опять знакомым воздухом Европы повеяло на него, и только русский пограничник у полосатого столба с двуглавым орлом говорил ему о том, что двести – триста сажен он еще едет по русской земле.
В Карлсбад приехал совсем больной. Слег и чувствовал себя настолько плохо, что не мог даже вести дневника. Медленно поправлялось здоровье. Письма приходили редко. Сергей сообщил, что скоро приедет, что в Дрездене есть человек, с которым он переписывается, и что от этого человека многое зависит в его судьбе. Потом наступили длительные пустые дни без писем и без связи с внешним миром, на больничной койке, куда однажды после ванны принесли толстый пакет из серой бумаги с сургучными печатями.
Странная вещь! Неожиданное письмо от Аракчеева!
«Государь поручил мне передать вам, чтобы вы последовали его совету держаться осторожнее в чужих краях. Он преподает вам этот совет не как ваш государь, а как христианин. Вас вскоре окружат люди, помышляющие о переворотах, и они постараются привлечь вас к себе. Не верьте этим людям».
«Чем вызвано это письмо?» – думал Тургенев и распечатал второе письмо. Там было сообщение о страшном наводнении в Петербурге, о массовой высылке поляков в Россию по обвинению в принадлежности к тайным обществам и о приезде молодого польского поэта Мицкевича в Москву в жандармской кибитке. Это было письмо от Вяземского. Вяземский сообщал, что вышел манифест «об устройстве гильдий и о торговых правах прочих сословий». В конце стояло короткое сообщение: начальник штаба Волконский, более всего протестовавший против военных поселений, свален Аракчеевым, причем Аракчеев заявил: «Как государя можно оставлять без игрушек?» Но сделал это очень хорошо, совсем ни с кем не ссорясь. Государь предложил Волконскому уменьшить смету военного министерства. Волконский сделал, списав со сметы восемьсот тысяч рублей. Аракчеев на другой же день представил другой план, по которому скидывал со сметы восемнадцать миллионов. Видя такую разницу, государь объявил Волконскому негодование, и тот ушел в отставку. Через неделю обсуждение министерских смет показало невозможность аракчеевского плана, но уже дело было сделано: Волконского к должности не вернули. Далее корреспондент описывает историю наказания военнопоселенческих бунтарей. Сквозь строй в тысячу человек, стоящих друг против друга со шпицрутенами, провинившихся прогоняли двенадцать раз. Большинство из них не дожило и до одиннадцати тысяч ударов, тут же с кровоточащими и вспухшими спинами покойников вытаскивали из строя и зарывали в землю. Аракчеев хвастал ласковым письмом Александра I. Царь писал: «Искренне, от чистого сердца благодарю за понесенные тобою труды при столь тяжелых происшествиях. Мог я в надлежащей силе оценить все, что твоя чувствительная душа должна была терпеть в тех обстоятельствах, в которых ты находился». Это в ответ на письмо Аракчеева о том, что «многие преступники, наказанные по силе закона, во время наказания померли».
Тургенев, прочтя это, вскочил на койке. Россия с улыбающимся царем и «чувствительной душой» Аракчеева показалась ему таким ужасным призраком, что он содрогнулся при мысли о возвращении.
* * *
Прошел месяц. Здоровье поправилось, но появилась какая-то ломота во всем теле. Захотелось горячего солнца. И вот южный мальпост повез его через Восточные Альпы на Милан, Флоренцию, Рим, Неаполь. Просыпался под звуки почтового рожка, ждал перепряжки или нанимал веттурино до почтовой станции, ехал все дальше и дальше. Ночуя в местечках, в маленьких гостиницах больших городов, давал себе отдых от дороги на час, на два, до тех пор, пока синий Неаполитанский залив с Везувием и островами, с кипарисами, обвитыми розами, с миртами и лаврами Поццуоли не сказали ему, что он приехал. Грустил и радовался странному ощущению. Не осталось ничего русского в душе. С наслаждением читал «Вильгельма Мейстера», перечитывал «Фауста», чувствовал себя благоговейным сыном культуры. Европа многовековых накоплений сокровищ духа, Европа больших умов, Европа гениев и друзей человечества – эта первая обретенная родина – вновь приняла своего блудного сына. Не хотелось думать о том, что здесь есть свои горя, что рыбацкие семьи живут не лучше русских крестьян, что если здесь тепло, то бывает голодно итальянским нищим, исхудалым и в лохмотьях, перегнувшимся во сне на камнях набережной, свесив голову в сторону моря и сбросив ноги на горячие камни. Первые дни в опьянении солнцем и воздухом Тургенев ничего этого не видел, не хотел видеть, не мог видеть, если бы даже захотел.
Прошла неделя. Изъезжены все места от Мизенского мыса до Сорренто. Вечерами, когда солнце садилось и наступали быстрые сумерки, возвращался в маленькую рощу на окраине города, где жил у неаполитанского сапожника, смотрел, как потемневшее небо вспыхивало красноватой тревогой над конусом далекой горы, как облака отражали свет этого красного факела, стоящего недремлющим часовым над темным морским заливом. Когда пригляделись все картины, когда примелькались люди, когда некоторые лица стали казаться знакомыми, уехал дальше на юг. На пустынных скалах Сицилии, над заливом старого Акраганта вспоминал пленение Платона, причал кораблей Алкивиада, прибывшего сюда с греческой экспедицией и получившего вслед приказ никогда не возвращаться на родину. Бурная память ученого, осложненная, загроможденная образами прошлого, на каждом шагу находила вещи, знакомые со школьных лет: акрагантские храмы, огромные, давящие своей невероятной архитектурной мощью, по-прежнему царили над местностью, мраморные колонны превратились в столбы золотистого цвета, вокруг них африканское солнце выгоняло из каменистой почвы кактусы-гиганты и буйную растительность, способную своим сонным, стихийным ростом задушить города и доверху покрыть приморские башни. Вокруг царила полная тишина. Невероятным казалось это безлюдие древних городов. Серые, зеленоватые, лиловые тени плыли по далекой Этне, и впечатление тишины и непробудного сна природы только усиливалось пением цикад и потрескиванием отсыхающей листвы. Пастухи в огромных войлочных шляпах, с ружьями за плечами, верхом на некованых лошадях объезжали стада. Местные жители в полдень боялись показаться под лучами этого адского, палящего солнца. Они с суеверным ужасом смотрели, как хромой человек в белой хламиде и белой шляпе, с тростью в руках, поднимается по склону Этны, и вспоминали древний миф о хромом Гефесте-Вулкане, выброшенном разгневанным богом из жерла Этны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Закрыл книгу. Оделся и вышел на берег Фонтанки. Встретил старшего брата.
– Ты опять поссорился с министром Гурьевым? – спросил тот Николая с опечаленным видом.
– Да ведь он же совершенный дурак. Даже говоря о новой форме гербовой бумаги, министр финансов не может не риторствовать и не витийствовать о карбонариях. При этом смотрит на меня в упор, бьет себя в грудь и кричит, что всякое русское сердце должно содрогаться при имени сих злодеев.
Александр Иванович улыбнулся и сказал:
– Сейчас встретил Аракчеева, что-то уж очень любезен. Говорит: «Рад бы познакомиться с вашим братом поближе, еще более рад тому, что он совсем не тот, как о нем говорят клевещущие».
– Фразы графа Аракчеева меня прельстить не могут, – возразил Николай, – а что касается Гурьева, то припомните, как он выдумал лишить нас всего за попытку освобождения крестьян.
– Ты куда идешь? – спросил его Александр Иванович.
– Хочу устроить променаду в оранжерею на Елагином острове. Там выращивают деревья южных пород. Хоть в оранжерее посмотреть на то, что растет в теплом климате.
– Ну, вот, – прервал его Александр Иванович, – вот тебе новость. Тебе везет: вместо Гурьева будет министром финансов Канкрин.
Николай Тургенев пожал плечами молча. Простился с братом, прошел к Трубецкому. Надел костюм для верховой езды. Конюх вывел ему оседланную лошадь, и минуту спустя легкой рысью кавалерийский конь понес Тургенева по петербургским улицам к Елагину острову. После осмотра оранжереи Николай Иванович сидел в трактире на Выборгском тракте, ел яичницу и пил чай, разложив перед собою дорожную карту Германии, с которой уже несколько дней не расставался. Карандашом вымерял дороги. Перед глазами неотступно вставали горы и замки за Геттингеном, старые поездки в Кассель, наполеоновские офицеры. Мысли бежали с невероятной быстротой.
«Совсем недавно Бонапарт умер на острове св.Елены. Газеты исказили его последние слова о сыне. Смешное это правительство Франции, если боится напечатать последние слова умершего человека о своем ребенке».
Карандаш остановился машинально. Тургенев глянул в карту. Кружочек под карандашом носил название «Карлсбад».
«Старик Виллье посылает меня именно в этот город, – подумал он. – Недостает только, чтобы я, как цыганка, стал гадать на карандаше!»
Вечером за ужином с Александром Ивановичем твердо решил, что поедет лечиться в Карлсбад, а потом, может быть, пробудет часть времени в Италии.
Получено письмо от Сергея: «Жив».
– Хорошо, пусть едет с нами, – сказал Александр Иванович, – поживем втроем под лазоревым небом.
Подали французское вино, чокались, пили весело, говорили, восстановив давно утраченную доверчивость. Вспоминали отца, масонских друзей. Вспоминали масонский праздник – Иванов день – двадцать четвертого июня 1817 года, когда Сергей принял посвящение. Александр Иванович, педагогически поглядывая на брата, говорил:
– Кончились вольнокаменщицкие дела, но не могу тебя одобрить: оставляешь ты свои дневники открытыми и незапертыми. Когда ты на Елагин ездил, я обратил внимание: старый твой дневник открыт на словах Вейсхаупта. Ты пишешь: «В Вейсхаупте также ярко доказывается польза и необходимость обществ тайных для успешности действий важных и полезных. Пусть действуют некоторые, но пусть все наслаждаются плодами сих действий». Ты пишешь это, да еще делаешь приписку: «Вот девиз всех людей, стремящихся к добру. Девиз следующий необходим из непременного порядка вещей, основанного на характере человеческом».
– Я не настаиваю на правильности этого суждения, – уклончиво сказал Николай.
Уже давно прошло то время, когда Александр Иванович знал или мог представлять себе тайную жизнь брата. В качестве члена Коренной думы Северного общества Николай Тургенев, быть может, и сам не представлял себе всей своей роли. Его чрезвычайная занятость, его вечная озабоченность количеством дел, непосильных даже для целого ученого общества, заставляли его приуменьшать свою роль в качестве руководителя большой петербургской конспирации. Холодная замкнутость его, молчаливость и выдержка как нельзя лучше подходили к роли конспиратора. Он сам искренне удивился бы, если бы ему представили мнение будущих повстанцев о нем. Разработка проектов будущих законов, подготовка войскового мнения, вербовка надежных сторонников в войсках прежде всего – это были дела, которые он осуществлял, работая с точностью часового механизма, не произнося при этом ни одного лишнего, неосторожного слова. То, что пылкий Рылеев считал возможным выразить в качестве невзвешенного чувства, Тургенев осуществлял методически, с той разумной холодностью, которая зачастую одна может спасти положение, давая человеку зоркость, недоступную затуманенному взору.
Продолжая разговор, Николай Тургенев все время думал про себя о верности своих слов. Ему казалось бесспорным, что достаточно доброкачественного усилия небольшой группы самоотверженных граждан, располагающих доброй волей и обширными познаниями, чтобы по образцу испанских и итальянских карбонариев из офицерской среды преобразовать порабощенное отечество и превратить его в страну свободы.
Глава двадцать девятая
Наступил 1824 год. Казалось, какое-то омертвение овладело петербургской Россией. Но повсюду учащались бунты в военных поселениях, хотя и становились все короче и короче. Стояли часовые у подъездов дворцов. Проходили взводы и отделения войск по Петербургу. Шептались офицеры, собираясь в небольшие группы. Помещики – «владельцы огромного числа душ» – проигрывали крестьян в клубах оптом и в розницу. Всем казалось, что наступил какой-то длительный "мир, который много хуже доброй ссоры", что повисло над Россией кладбищенское молчание, прерываемое только стоном военнопоселенцев и свистом шпицрутенов. Александр I путешествовал из города в город, нигде не находя себе покоя. До его слуха уже донеслись нашептывания о военных заговорах. Он, как мертвец, пустыми глазами смотрел на любимое свое развлечение: воинские парады перед Зимним дворцом становились для солдат так же мучительны, как во времена Павла. Сам царь, казалось, приобретал черты все большего и большего сходства со своим убитым отцом.
К тому времени, когда обострилась болезнь Николая Ивановича Тургенева и выяснилась необходимость длительного лечения, в Петербург приехал Павел Иванович Пестель, председатель Коренной думы Южного тайного общества. Северное общество зашевелилось. Пестель прямо предложил объединение работы. На квартире у Тургенева в отсутствие Александра Ивановича собрались двадцать четыре человека и долго спорили по вопросу о том, действительно ли у них есть общий путь, или, быть может, северянам и южанам нужно идти врозь.
Павел Иванович Пестель стальною холодностью движений, отчетливостью, быстротой и сухостью вызывал в каждом собеседнике невольное воспоминание о недавно умершем Бонапарте. Он начал с изложения своего мнения о тяжести предстоящего пути, он намеренно набросал картину возможной гибели тайного общества и после каждой произносимой фразы оглядывал присутствующих, словно ожидая, что объявится малодушные, сомневающиеся, неуверенные в себе. После этого опыта испытания членов Северного общества Пестель перешел к изложению порядка действий, и когда речь зашла о России как стране рабовладельческой, когда Пестель заговорил об упразднении права собственности на землю, Николай Иванович Тургенев, резко перебивая его, выступил в качестве защитника земельной собственности. Пестель настаивал на полном перераспределении земельных имуществ. «Земля должна принадлежать тем, кто ее возделывает, – говорил он, – и только на тот срок, когда это возделывание продолжается». Николай Тургенев кричал:
– Вы хотите ввести закон английской королевы Елизаветы о содержании нетрудоспособных бедняков церковными приходами. Вы хотите ввести налог на состоятельных граждан в пользу несостоятельных.
– Да, – закричал Пестель, – хочу!
– Так вы хотите деспотически вторгаться в частные дела государственной силой?
– Да, хочу! – кричал Пестель. – Не думайте испугать меня словами: я – сторонник диктатуры, государственная власть не есть карамзинская идиллия.
– Обратите ваши взоры в Америку: там нашелся чудак, который создал общину «Новая гармония» – это Роберт Оуэн; предоставьте ему государственной властью решать дела партикулярные.
– И это меня не пугает, – сказал Пестель.
Спорили долго. Наконец сошлись на единстве действий ради республиканского строя, изгнания династии «даже при возможности цареубийства». Заговорщики разошлись. Пестель остался. Он словно застыл, сидя на углу стола и подперев голову руками. Николай Тургенев сидел за столом с бумагами в руках и записывал карандашом, совершенно забыв о госте. Наконец Пестель спросил:
– Верите вы в успех нашего дела? Я что-то сомневаюсь.
– И я не найду средств бороться с этими сомнениями, – ответил Тургенев.
Разговор был совершенно дружеским. Пестель был жесток в суждениях о деле и мягок по отношению к друзьям. Эти черты сближали и отталкивали его и Тургенева. При полном расхождении Тургенев чувствовал потребность пожать руку этому человеку, при наибольшем совпадении взглядов он испытывал чувство досады, похожее на ненависть. Расстались, условившись встретиться на следующий день, но Пестель неожиданно уехал в Тульчин.
Наступил апрель месяц. Состояние здоровья Николая Ивановича настолько ухудшилось, что пришлось ускоренно просить отпуск. Дела старшего брата не позволили ему выехать вместе с Николаем, и вот он отправился один по дороге на Карлсбад. Долгие перегоны в распутицу по литовским лесам, белорусским болотам и польским каменистым дорогам он провел как во сне. Только сев в почтовую карету, почувствовал, как тяжело он болен. У него не сгибались колени, болели плечи, хрустели суставы. Наконец на заре пересадка из русской кареты в немецкий синий эльваген. Опять знакомым воздухом Европы повеяло на него, и только русский пограничник у полосатого столба с двуглавым орлом говорил ему о том, что двести – триста сажен он еще едет по русской земле.
В Карлсбад приехал совсем больной. Слег и чувствовал себя настолько плохо, что не мог даже вести дневника. Медленно поправлялось здоровье. Письма приходили редко. Сергей сообщил, что скоро приедет, что в Дрездене есть человек, с которым он переписывается, и что от этого человека многое зависит в его судьбе. Потом наступили длительные пустые дни без писем и без связи с внешним миром, на больничной койке, куда однажды после ванны принесли толстый пакет из серой бумаги с сургучными печатями.
Странная вещь! Неожиданное письмо от Аракчеева!
«Государь поручил мне передать вам, чтобы вы последовали его совету держаться осторожнее в чужих краях. Он преподает вам этот совет не как ваш государь, а как христианин. Вас вскоре окружат люди, помышляющие о переворотах, и они постараются привлечь вас к себе. Не верьте этим людям».
«Чем вызвано это письмо?» – думал Тургенев и распечатал второе письмо. Там было сообщение о страшном наводнении в Петербурге, о массовой высылке поляков в Россию по обвинению в принадлежности к тайным обществам и о приезде молодого польского поэта Мицкевича в Москву в жандармской кибитке. Это было письмо от Вяземского. Вяземский сообщал, что вышел манифест «об устройстве гильдий и о торговых правах прочих сословий». В конце стояло короткое сообщение: начальник штаба Волконский, более всего протестовавший против военных поселений, свален Аракчеевым, причем Аракчеев заявил: «Как государя можно оставлять без игрушек?» Но сделал это очень хорошо, совсем ни с кем не ссорясь. Государь предложил Волконскому уменьшить смету военного министерства. Волконский сделал, списав со сметы восемьсот тысяч рублей. Аракчеев на другой же день представил другой план, по которому скидывал со сметы восемнадцать миллионов. Видя такую разницу, государь объявил Волконскому негодование, и тот ушел в отставку. Через неделю обсуждение министерских смет показало невозможность аракчеевского плана, но уже дело было сделано: Волконского к должности не вернули. Далее корреспондент описывает историю наказания военнопоселенческих бунтарей. Сквозь строй в тысячу человек, стоящих друг против друга со шпицрутенами, провинившихся прогоняли двенадцать раз. Большинство из них не дожило и до одиннадцати тысяч ударов, тут же с кровоточащими и вспухшими спинами покойников вытаскивали из строя и зарывали в землю. Аракчеев хвастал ласковым письмом Александра I. Царь писал: «Искренне, от чистого сердца благодарю за понесенные тобою труды при столь тяжелых происшествиях. Мог я в надлежащей силе оценить все, что твоя чувствительная душа должна была терпеть в тех обстоятельствах, в которых ты находился». Это в ответ на письмо Аракчеева о том, что «многие преступники, наказанные по силе закона, во время наказания померли».
Тургенев, прочтя это, вскочил на койке. Россия с улыбающимся царем и «чувствительной душой» Аракчеева показалась ему таким ужасным призраком, что он содрогнулся при мысли о возвращении.
* * *
Прошел месяц. Здоровье поправилось, но появилась какая-то ломота во всем теле. Захотелось горячего солнца. И вот южный мальпост повез его через Восточные Альпы на Милан, Флоренцию, Рим, Неаполь. Просыпался под звуки почтового рожка, ждал перепряжки или нанимал веттурино до почтовой станции, ехал все дальше и дальше. Ночуя в местечках, в маленьких гостиницах больших городов, давал себе отдых от дороги на час, на два, до тех пор, пока синий Неаполитанский залив с Везувием и островами, с кипарисами, обвитыми розами, с миртами и лаврами Поццуоли не сказали ему, что он приехал. Грустил и радовался странному ощущению. Не осталось ничего русского в душе. С наслаждением читал «Вильгельма Мейстера», перечитывал «Фауста», чувствовал себя благоговейным сыном культуры. Европа многовековых накоплений сокровищ духа, Европа больших умов, Европа гениев и друзей человечества – эта первая обретенная родина – вновь приняла своего блудного сына. Не хотелось думать о том, что здесь есть свои горя, что рыбацкие семьи живут не лучше русских крестьян, что если здесь тепло, то бывает голодно итальянским нищим, исхудалым и в лохмотьях, перегнувшимся во сне на камнях набережной, свесив голову в сторону моря и сбросив ноги на горячие камни. Первые дни в опьянении солнцем и воздухом Тургенев ничего этого не видел, не хотел видеть, не мог видеть, если бы даже захотел.
Прошла неделя. Изъезжены все места от Мизенского мыса до Сорренто. Вечерами, когда солнце садилось и наступали быстрые сумерки, возвращался в маленькую рощу на окраине города, где жил у неаполитанского сапожника, смотрел, как потемневшее небо вспыхивало красноватой тревогой над конусом далекой горы, как облака отражали свет этого красного факела, стоящего недремлющим часовым над темным морским заливом. Когда пригляделись все картины, когда примелькались люди, когда некоторые лица стали казаться знакомыми, уехал дальше на юг. На пустынных скалах Сицилии, над заливом старого Акраганта вспоминал пленение Платона, причал кораблей Алкивиада, прибывшего сюда с греческой экспедицией и получившего вслед приказ никогда не возвращаться на родину. Бурная память ученого, осложненная, загроможденная образами прошлого, на каждом шагу находила вещи, знакомые со школьных лет: акрагантские храмы, огромные, давящие своей невероятной архитектурной мощью, по-прежнему царили над местностью, мраморные колонны превратились в столбы золотистого цвета, вокруг них африканское солнце выгоняло из каменистой почвы кактусы-гиганты и буйную растительность, способную своим сонным, стихийным ростом задушить города и доверху покрыть приморские башни. Вокруг царила полная тишина. Невероятным казалось это безлюдие древних городов. Серые, зеленоватые, лиловые тени плыли по далекой Этне, и впечатление тишины и непробудного сна природы только усиливалось пением цикад и потрескиванием отсыхающей листвы. Пастухи в огромных войлочных шляпах, с ружьями за плечами, верхом на некованых лошадях объезжали стада. Местные жители в полдень боялись показаться под лучами этого адского, палящего солнца. Они с суеверным ужасом смотрели, как хромой человек в белой хламиде и белой шляпе, с тростью в руках, поднимается по склону Этны, и вспоминали древний миф о хромом Гефесте-Вулкане, выброшенном разгневанным богом из жерла Этны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42