Наступающий ему на глотку новый хам – купец – не содержит в себе ни гуманности, ни образования – как есть толстосум, хам, попирающий ногою цивилизацию и гуманность.
Александр Тургенев, сжав руки, заходил по комнате.
– Думается мне, зря ты горячишься, – сказал он. – Васька, каторжник, матушкин крепостной, говаривал: «Плетью обуха не перешибешь».
Николай Тургенев вздрогнул.
– В таком случае, не обух, а лезвие самодержавного топора скинет наши головы с шеи. Что делать, что делать?
– Что делать сейчас, я тебе скажу. Сейчас лечь спать и успокоиться. Не думаю, чтобы все погибло. Не сам ли ты говорил мне неоднократно, что ни одна справедливая мысль не умирает...
– Вы правы, Александр Иванович. Простимся, я лягу.
Однако по уходе брата Николай Тургенев не лег. Он долго сидел, читал, потом стал заниматься деловыми бумагами и наконец снова, не могши одолеть искушения, раскрыл страницу дневника и записал:
"Половина девятого утра. Подписка наша стала известною. Она никому не понравилась, и государь признал ее ненужною. Публика восстает в особенности против наших имен; претекст ее – небогатство наше, малое число наших крестьян. Я предполагал, что этого претекста недостаточно: искал его в аристократическом образе мысли наших богатых или знатных людей – если, впрочем, эти архихамы имеют что-нибудь общего с какими бы то ни было аристократами. Наконец, услышав и то и другое, я покуда уверился, что негодование против нас происходит оттого, что о нас разумеет эта публика как о людях опасных, о якобинцах. Вот, как мне теперь кажется, вся загадка. Гурьевы, и мне в особенности называли Ал. Гурьева, кричат против нас, и со всех сторон все на нас вооружились, одержимые хамобесием. Пусть их хорохорятся.
Ах вы хамы! Для моего самолюбия недостает только того, чтобы вы были несколько менее презрительны, дабы ямог гордиться вашим негодованием, вашею ненавистью!"
Глава двадцать шестая
Огромный стол, красная суконная скатерть с гербами, золотые кисти и золотая бахрома до самого паркета. Кресло близко придвинуто к столу. Чернильницы, карандаши, белые листы бумаги, – все говорит о том, что заседание готовится, но еще не началось. Гоффурьер в белых атласных чулках неслышными шагами, как мышь, шмыгнул из двери в дверь. Старый толстый дворцовый камердинер вошел в залу и положил огромный портфель из зеленой крокодиловой кожи с балтийским золотым гербом и с надписью латинскими буквами: «Барон Розенкампф – Государственный совет». В двух шагах через комнату у дверей стояли часовые Преображенского полка. Это были какие-то каменные изваяния, священнодействующие фигуры, уставившие глаза в одну точку, держащие ружье у ноги, абсолютно неподвижные, щеголеватые, совершенно одинаковые друг с другом настолько, что их можно было принять за восковые фигуры, нарочно сделанные по одному образцу причудливым скульптором. За дверьми был кабинет царя. Через комнату рядом красная скатерть и кресла ожидали заседание Государственного совета. Через залу, гремя шпорами, прошел граф Уваров и скрылся в царском кабинете. Похожий на пятнадцатилетнего мальчишку, с оттопыренной верхней губой, щеками, как яблоки, он шел с видимым беспокойством, вид задорный и нахальный, всегда ему свойственный, на этот раз уступил выражению неопределенной робости, даже на часовых посмотрел, словно по лицам хотел узнать, каково там настроение за дверями. Через минуту дверь отворилась скрипя, вошли департаментские служаки с огромными портфелями и заняли столы протоколистов. Едва успели они расположить материалы, как в комнате появился светлейший князь Лопухин – председатель Государственного совета. Описав носом полуокружность в воздухе, презрительно скользнув по фигурам вставших при его появлении людей, Лопухин в нос пропел скорее, чем проговорил, коротенькую фразу:
– Пора бы начинать, а в комнате ни одного человека.
Повернулся на каблуках и вышел.
Вставшие при появлении светлейшего князя люди сочли замечание его светлости чрезвычайно справедливым. Они снова сели, взглянув на часы и совершенно не обращая внимания на то, что восклицание светлейшего князя трактовало их не как людей. Вскоре появились люди. Прихрамывая, вошел Николай Тургенев, за ним его брат Александр. Через минуту появился барон Розенкампф, хмуро посмотрел на Николая Тургенева.
– Я слышал, Николай Иванович, – сказал он, – что ваш «Опыт теории налогов» продается в пользу крестьян-бунтовщиков. Весьма сожалею.
– Не сожалейте, барон, – сказал Тургенев злобно, – доход от моей книги я могу тратить как угодно. Я трачу его на уплату недоимок, за которые беднейшие крестьяне сидят по тюрьмам, – вот и все.
Розенкампф осклабился.
– Жаль, что вы мало пишете, – едко отозвался он. – Ежели б было почаще, то, пожалуй, наше страдающее от злостных недоимщиков дворянство почитало бы вас спасителем.
Камердинер подошел к Розенкампфу и сообщил ему, что его требует к себе Лопухин. Розенкампф вышел. Зала постепенно стала наполняться людьми. Тургенев стоял у окна с братом Александром. Тот рассказывал Николаю о всех происках Розенкампфа, направленных против тургеневской семьи. Оленин, Милорадович, Данило Мороз, граф Кочубей жарко спорили между собой, постоянно переходя с русского языка на французский. Дверь отворилась, но вместо ожидаемого Розенкампфа все увидели Потоцкого. Потоцкий быстро прошел к Николаю Тургеневу и с волнением протянул ему синюю тетрадь со стихами. Это была поэма Байрона «Бронзовый век». Тургенев подвинул кресло, сел и начал читать вслух:
– «Бронзовый век», или «Юбилейная песнь бесславной годины». Эпиграф: «Impar Gongressus Achilli».
– Однако, – сказал Николай Тургенев, – Байрон играет словом «конгресс». «Стадное скопище все же не равно одному Ахиллу».
Несколько человек сгруппировались вокруг читающего. Тургенев прозой переводил байроновские стихи.
За «добрым старым временем» вослед -
Вся быль – добро! Дела текущих лет
Пошли, в них все зависит лишь от нас;
Великое свершалось уж не раз,
И большего возможно в мире ждать.
Лишь стоит людям тверже пожелать;
Велик простор, безмерна даль полей
Для тех, кто полон замыслов, затей.
Не знаю, плачут ангелы иль нет,
Но человеку – так устроен свет -
Немало слез пришлось уже пролить.
Зачем? Чтоб снова плакать и тужить.
Звучные строчки английского текста, отчеканенные, четко произносимые Тургеневым, привлекли еще ряд слушателей. Тургенев дочитал до места, где говорится о греческом восстании. Греки подняли революцию против стамбульского монарха. И вдруг кто-то неосторожно произнес, прерывая Николая Тургенева:
– Ходят слухи, что Сергей Тургенев в Константинополе написал проект освобождения Греции от власти султана. Уж не этот ли проект в стихах вы читаете?
Увы, это не была шутка. Старый генерал – член Государственного совета – спрашивал совершенно искренне. Глупый генерал продолжал:
– Говорят, что в Константинополе вырезано четыреста тысяч христиан и что наша миссия пострадала.
Николай Тургенев слегка побледнел, но Александр Иванович перебил генерала:
– Слухи не подтвердились, ваше превосходительство. Я сегодня читал все официальные депеши. Однако продолжай, – обратился Александр Иванович к брату.
Тургенев читал дальше:
И Греция в свой трудный час поймет,
Что лучше враг, чем друг, который лжет.
Пусть так: лишь греки – Греции своей
Должны вернуть свободу прежних дней,
Не варвар в маске мира. Царь рабов -
Не может снять с народов гнет оков!
Не лучше ль иго гордых мусульман,
Чем плеть царя, казацкий караван!
Не лучше ль труд свободный отдавать,
Чем под ярмом у русской двери ждать,
В стране рабов, где весь «простой народ»
На рынках продается, словно скот,
И где цари свой подъяремный люд
По тысячам придворным раздают,
Его ж владельцам снится только ширь
Пустыни дальней – мрачная Сибирь;
Нет, лучше в мире бедствовать одним,
Лицом к лицу с отчаяньем своим,
И гнать верблюда в доле кочевой,
Чем быть медведю горестным слугой!
– Это про кого же он? – спросил все тот же генерал.
Потоцкий нервно протянул руку за книжкой. Тургенев отвел книжку, другой рукой опустил руку Потоцкого и читал дальше:
Кто это имя снова произнес,
Что, искупая горечь рабских слез,
Звучало там, где голос вечевой
Провозглашал свободным род людской?
Кто ныне призван в судьи дел чужих?
Святой союз, замкнувший все в троих!
Но этой троице чужд небесный лик.
Как гений с обезьяной не двойник!
«Святой союз», в котором здесь сложен
Из трех ослов – один Наполеон!
В Египте боги лучше: там быки,
Там псы по-скотски смирны и кротки:
На псарнях, в стойлах знают угол свой,
Там ждет их пойло, сложен корм денной;
Скотам в коронах мало корм жевать -
Они хотят кусаться и бодать.
Дверь отворилась, и вошел Розенкампф, хмурый и злой. Положив кипу бумаг на стол и видя, что Тургенев не прерывает чтения, подошел и стал слушать. Тургенев читал:
Царь Александр! Вот щеголь-властелин,
Войны и вальсов верный паладин!
Его влекут: толпы подкупный крик,
Военный кивер и любовниц лик;
Умом – казак, с калмыцкой красотой,
Великодушный – только не зимой:
В тепле он мягок, полулиберал, -
Он жесток, если в зимний вихрь попал!
Ведь он не прочь «свободу уважать»
Там, где не нужно мир освобождать.
Как он красно о мире говорит!
Как он по-царски Греции сулит
Свободу, если греческий народ
Готов принять его державный гнет!
Тут уже всем стало ясно, и глупому генералу в том числе, что речь идет о русском самодержце. Прямо от перечисления трех «коронованных скотов», собравшихся на конгресс в Вероне, Байрон перешел к сатирической характеристике царя Александра. Розенкампф закряхтел, кашлянул и сказал:
– Прошу занять места, господа! Стихи довольно дерзкие. Как Европу ни благотвори, все равно она благодарности в сердце иметь не будет. Российский государь спас ее – и вот европейский ответ.
– Российский государь породил мысли о человеческой справедливости, он же мечтал об освобождении крестьян, барон, – ответил Тургенев.
– Прошу докладывать по очереди, – предложил Розенкампф.
В скором времени Тургенев не выдержал. Разбиралось скандальное воронцовское дело, в котором один из Воронцовых обманом завладел землею однодворцев и в ответ на их жалобы затеял огромную судебную волокиту. Мордвинов, прерывая чтение письмоводителя, закричал:
– Да ведь такие дела стыдно слушать в Совете, тем более, что они уже решены, – и дал справку о приказе, буквально вырванном у Александра I.
– Мне стыдно, – сказал Мордвинов, – что от самого низу до самого верху дело справедливое и ясное ничего не создало, кроме кривых толкований. Люди, промучавшись по судам четыре года, могли бы умереть, не дождавшись справедливого решения. Поистине несчастна страна, в которой возможен такой произвол в решениях одного класса по справедливым требованиям другого класса! Если бы не воля государя, сегодня и здесь бы правильного решения не получилось, ибо вижу, что нас меньшинство.
– К чему горячность? – возразил Розенкампф. – Если так, то слушать дальше нечего: воля императора – закон.
Николай Тургенев в негодовании разорвал сверху донизу лежавший перед ним лист бумаги.
– Ваше превосходительство, кажется, недовольны? – обратился к нему Розенкампф.
– Решением я доволен, – сказал Тургенев, – но способом сего решения человек, чтущий закон, доволен быть не может.
– Переходим к дальнейшим, – заявил Розенкампф.
Вечером, возвращаясь домой, братья взяли извозчика и молча ехали до Невского. При повороте от военного министерства Николай Тургенев спросил:
– Что это за дурак в мундире так неудачно предлагал вопросы по поводу байроновской поэмы?
– Разве ты его не знаешь? Это брат Аракчеева. Надо тебе сказать, что лучше было бы, конечно, эту поэму не читать. Посмотри, как Розенкампфа передернуло. Кстати, она с тобой?
– Со мной, – сказал Николай.
Проезжая мимо Михайловского замка, Александр Иванович Тургенев внимательно смотрел на покои Татариновой.
– Так поздно, – сказал он, – а в окнах всегда этот странный свет. Посмотри, не кажется ли тебе, что это свет семи восковых свечей. Что там, молитвы, что ли, какие-нибудь поют?
Николай Тургенев пропустил это замечание мимо ушей. Он с любопытством рассматривал извозчика, когда тот оборачивался и скалил зубы.
– Ты чей? – спросил он.
– Его сиятельства графа Разумовского.
– Откуда? – спросил Тургенев.
– Деревня наша в Рамбовском уезде.
– На оброке? – спросил Тургенев.
– Да, платим по тридцать два рубля с ривицкой души; прежде меньше платили, да недавно граф увеличил оброк. Брату еще хуже приходится. Он на четыре месяца в Петербурге нанимает за себя работника и платит ему восемьдесят рублей, а восемь месяцев, воротившись, опять по три недельных дня на барщине, – это чтобы старые долги за отца его сиятельству заплатить извозчичьей выручкой.
– Как же вы живете? – спросил Николай Тургенев.
– Вот сына отняли да продали господину Альбрехту.
– Слышал о таком, – сказал Николай Тургенев.
– Как мы живем, как не помираем, одному богу известно, – продолжал крестьянин. – Как продали моего парня – нет работника в доме. Прибежит в праздник от господина Альбрехта – его деревня в четырех верстах от графской усадьбы – и давай просить хлеба. Никогда у них своего хлеба нет.
Николай Тургенев обратился к брату по-французски:
– Как не противиться таким помещикам уничтожению рабства? Что такое Разумовский? Я часто вижу эту глупую и безобразную образину на набережной и на бульваре: гуляет, ходит, чтобы с большею жадностью есть и лучше спать. В других государствах эти тунеядцы коптят небо без непосредственного вреда ближним – здесь они угнетают их, чтобы, чтобы... черт знает на что и для чего и в особенности почему. А этот Альбрехт, с пребольшим пузом, играет ежедневно в карты, в клобе, и фигура его цветет глупостию, скотским бесчувствием, эгоизмом!
Расплатились с извозчиком. Вошли к себе. Встретили Лунина и Чаадаева, расположившихся без хозяев. Лунин, молодой, блестящий, только что приехавший из Парижа, Чаадаев с оголившимся черепом и живыми, необычайно блестящими глазами, очевидно, беседовали уже долго и на Тургеневых посмотрели словно на какую-то помеху для разговора. Здоровались, приветствовали друг друга.
– Сенаторы! – кричал Лунин. – Прямо сенаторы! А я слышал, что сенаторская порода вымирает. Друзья, не миновать вам завести сенаторский завод – pour perpetuer la race.
– Перестань, Лунин, – говорил Чаадаев. – Хоть к этим-то не приставай – они не нынче-завтра поскользнутся на дворцовом паркете. Сенаторами им не быть.
Раздался звонок. Старуха Егоровна доложила, что пришли господин Муравьев, господин Яков Николаевич Толстой, господин Всеволожский и Пестель.
– Как это вы сошлись у двери? – спросил Александр Иванович.
– Вопрос негостеприимный, – ответил Всеволожский.
– Почему негостеприимный? – возразил Александр Иванович. – Напротив, я страшно рад видеть Павла Ивановича и...
– А нас он не рад видеть, – сказал Яков Толстой.
– Да нет, всех рад видеть. Придется иметь большой разговор о деле.
Яков Толстой подошел к Чаадаеву.
– Какие вести от Пушкина? – спросил он.
– Пишет редко, – ответил Чаадаев, – но написал кучу прелестей.
– Это вам он писал? – спросил Яков Толстой:
Товарищ, верь, взойдет она,
Заря пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
– Да, мне, – ответил Чаадаев. – А что?
– Мне он написал другое, – ответил Яков Толстой:
Поверь, мой друг, она придет,
Пора унылых сожалений,
Холодной истины забот
И бесполезных размышлений.
– Меня это не удивляет, – сказал Чаадаев, – уПушкина зоркий глаз, я ему верю: разным людям – разная судьба.
Подошел Лунин.
– Ну, так что это за случай в Семеновском полку? – спросил он, продолжая разговор.
– Да, я не кончил, – сказал Чаадаев. – Ведь командир полка Шварц – это совершенная скотина. Из-за его самодурства самый грамотный, самый скромный и, сказал бы я, самый гражданственный полк сейчас раскассирован.
– Правда ли, что там была читка запрещенных книг с офицерами? – спросил Яков Толстой.
– Не думаю, – сказал Чаадаев. – В солдатской лавочке, правда, продавали книги. Дело, конечно, в том, что Аракчееву не нравился товарищеский дух полка, тесная дружба с офицерством; на фоне событий в Неаполе и Пьемонте полк показался ему неблагонадежным. Они нарочно провокатировали движение возмущения, вместо внесения спокойствия. А когда первую роту посадили в крепость, то весь полк отказался выходить из казарм до полного воссоединения с первой ротой. Солдат, голодных и измученных, отвезли в Финляндию и заключили в Свеаборгскую крепость.
Лунин покачал головой.
– Это уж серьезно, друзья.
– Да, – сказал Николай Тургенев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Александр Тургенев, сжав руки, заходил по комнате.
– Думается мне, зря ты горячишься, – сказал он. – Васька, каторжник, матушкин крепостной, говаривал: «Плетью обуха не перешибешь».
Николай Тургенев вздрогнул.
– В таком случае, не обух, а лезвие самодержавного топора скинет наши головы с шеи. Что делать, что делать?
– Что делать сейчас, я тебе скажу. Сейчас лечь спать и успокоиться. Не думаю, чтобы все погибло. Не сам ли ты говорил мне неоднократно, что ни одна справедливая мысль не умирает...
– Вы правы, Александр Иванович. Простимся, я лягу.
Однако по уходе брата Николай Тургенев не лег. Он долго сидел, читал, потом стал заниматься деловыми бумагами и наконец снова, не могши одолеть искушения, раскрыл страницу дневника и записал:
"Половина девятого утра. Подписка наша стала известною. Она никому не понравилась, и государь признал ее ненужною. Публика восстает в особенности против наших имен; претекст ее – небогатство наше, малое число наших крестьян. Я предполагал, что этого претекста недостаточно: искал его в аристократическом образе мысли наших богатых или знатных людей – если, впрочем, эти архихамы имеют что-нибудь общего с какими бы то ни было аристократами. Наконец, услышав и то и другое, я покуда уверился, что негодование против нас происходит оттого, что о нас разумеет эта публика как о людях опасных, о якобинцах. Вот, как мне теперь кажется, вся загадка. Гурьевы, и мне в особенности называли Ал. Гурьева, кричат против нас, и со всех сторон все на нас вооружились, одержимые хамобесием. Пусть их хорохорятся.
Ах вы хамы! Для моего самолюбия недостает только того, чтобы вы были несколько менее презрительны, дабы ямог гордиться вашим негодованием, вашею ненавистью!"
Глава двадцать шестая
Огромный стол, красная суконная скатерть с гербами, золотые кисти и золотая бахрома до самого паркета. Кресло близко придвинуто к столу. Чернильницы, карандаши, белые листы бумаги, – все говорит о том, что заседание готовится, но еще не началось. Гоффурьер в белых атласных чулках неслышными шагами, как мышь, шмыгнул из двери в дверь. Старый толстый дворцовый камердинер вошел в залу и положил огромный портфель из зеленой крокодиловой кожи с балтийским золотым гербом и с надписью латинскими буквами: «Барон Розенкампф – Государственный совет». В двух шагах через комнату у дверей стояли часовые Преображенского полка. Это были какие-то каменные изваяния, священнодействующие фигуры, уставившие глаза в одну точку, держащие ружье у ноги, абсолютно неподвижные, щеголеватые, совершенно одинаковые друг с другом настолько, что их можно было принять за восковые фигуры, нарочно сделанные по одному образцу причудливым скульптором. За дверьми был кабинет царя. Через комнату рядом красная скатерть и кресла ожидали заседание Государственного совета. Через залу, гремя шпорами, прошел граф Уваров и скрылся в царском кабинете. Похожий на пятнадцатилетнего мальчишку, с оттопыренной верхней губой, щеками, как яблоки, он шел с видимым беспокойством, вид задорный и нахальный, всегда ему свойственный, на этот раз уступил выражению неопределенной робости, даже на часовых посмотрел, словно по лицам хотел узнать, каково там настроение за дверями. Через минуту дверь отворилась скрипя, вошли департаментские служаки с огромными портфелями и заняли столы протоколистов. Едва успели они расположить материалы, как в комнате появился светлейший князь Лопухин – председатель Государственного совета. Описав носом полуокружность в воздухе, презрительно скользнув по фигурам вставших при его появлении людей, Лопухин в нос пропел скорее, чем проговорил, коротенькую фразу:
– Пора бы начинать, а в комнате ни одного человека.
Повернулся на каблуках и вышел.
Вставшие при появлении светлейшего князя люди сочли замечание его светлости чрезвычайно справедливым. Они снова сели, взглянув на часы и совершенно не обращая внимания на то, что восклицание светлейшего князя трактовало их не как людей. Вскоре появились люди. Прихрамывая, вошел Николай Тургенев, за ним его брат Александр. Через минуту появился барон Розенкампф, хмуро посмотрел на Николая Тургенева.
– Я слышал, Николай Иванович, – сказал он, – что ваш «Опыт теории налогов» продается в пользу крестьян-бунтовщиков. Весьма сожалею.
– Не сожалейте, барон, – сказал Тургенев злобно, – доход от моей книги я могу тратить как угодно. Я трачу его на уплату недоимок, за которые беднейшие крестьяне сидят по тюрьмам, – вот и все.
Розенкампф осклабился.
– Жаль, что вы мало пишете, – едко отозвался он. – Ежели б было почаще, то, пожалуй, наше страдающее от злостных недоимщиков дворянство почитало бы вас спасителем.
Камердинер подошел к Розенкампфу и сообщил ему, что его требует к себе Лопухин. Розенкампф вышел. Зала постепенно стала наполняться людьми. Тургенев стоял у окна с братом Александром. Тот рассказывал Николаю о всех происках Розенкампфа, направленных против тургеневской семьи. Оленин, Милорадович, Данило Мороз, граф Кочубей жарко спорили между собой, постоянно переходя с русского языка на французский. Дверь отворилась, но вместо ожидаемого Розенкампфа все увидели Потоцкого. Потоцкий быстро прошел к Николаю Тургеневу и с волнением протянул ему синюю тетрадь со стихами. Это была поэма Байрона «Бронзовый век». Тургенев подвинул кресло, сел и начал читать вслух:
– «Бронзовый век», или «Юбилейная песнь бесславной годины». Эпиграф: «Impar Gongressus Achilli».
– Однако, – сказал Николай Тургенев, – Байрон играет словом «конгресс». «Стадное скопище все же не равно одному Ахиллу».
Несколько человек сгруппировались вокруг читающего. Тургенев прозой переводил байроновские стихи.
За «добрым старым временем» вослед -
Вся быль – добро! Дела текущих лет
Пошли, в них все зависит лишь от нас;
Великое свершалось уж не раз,
И большего возможно в мире ждать.
Лишь стоит людям тверже пожелать;
Велик простор, безмерна даль полей
Для тех, кто полон замыслов, затей.
Не знаю, плачут ангелы иль нет,
Но человеку – так устроен свет -
Немало слез пришлось уже пролить.
Зачем? Чтоб снова плакать и тужить.
Звучные строчки английского текста, отчеканенные, четко произносимые Тургеневым, привлекли еще ряд слушателей. Тургенев дочитал до места, где говорится о греческом восстании. Греки подняли революцию против стамбульского монарха. И вдруг кто-то неосторожно произнес, прерывая Николая Тургенева:
– Ходят слухи, что Сергей Тургенев в Константинополе написал проект освобождения Греции от власти султана. Уж не этот ли проект в стихах вы читаете?
Увы, это не была шутка. Старый генерал – член Государственного совета – спрашивал совершенно искренне. Глупый генерал продолжал:
– Говорят, что в Константинополе вырезано четыреста тысяч христиан и что наша миссия пострадала.
Николай Тургенев слегка побледнел, но Александр Иванович перебил генерала:
– Слухи не подтвердились, ваше превосходительство. Я сегодня читал все официальные депеши. Однако продолжай, – обратился Александр Иванович к брату.
Тургенев читал дальше:
И Греция в свой трудный час поймет,
Что лучше враг, чем друг, который лжет.
Пусть так: лишь греки – Греции своей
Должны вернуть свободу прежних дней,
Не варвар в маске мира. Царь рабов -
Не может снять с народов гнет оков!
Не лучше ль иго гордых мусульман,
Чем плеть царя, казацкий караван!
Не лучше ль труд свободный отдавать,
Чем под ярмом у русской двери ждать,
В стране рабов, где весь «простой народ»
На рынках продается, словно скот,
И где цари свой подъяремный люд
По тысячам придворным раздают,
Его ж владельцам снится только ширь
Пустыни дальней – мрачная Сибирь;
Нет, лучше в мире бедствовать одним,
Лицом к лицу с отчаяньем своим,
И гнать верблюда в доле кочевой,
Чем быть медведю горестным слугой!
– Это про кого же он? – спросил все тот же генерал.
Потоцкий нервно протянул руку за книжкой. Тургенев отвел книжку, другой рукой опустил руку Потоцкого и читал дальше:
Кто это имя снова произнес,
Что, искупая горечь рабских слез,
Звучало там, где голос вечевой
Провозглашал свободным род людской?
Кто ныне призван в судьи дел чужих?
Святой союз, замкнувший все в троих!
Но этой троице чужд небесный лик.
Как гений с обезьяной не двойник!
«Святой союз», в котором здесь сложен
Из трех ослов – один Наполеон!
В Египте боги лучше: там быки,
Там псы по-скотски смирны и кротки:
На псарнях, в стойлах знают угол свой,
Там ждет их пойло, сложен корм денной;
Скотам в коронах мало корм жевать -
Они хотят кусаться и бодать.
Дверь отворилась, и вошел Розенкампф, хмурый и злой. Положив кипу бумаг на стол и видя, что Тургенев не прерывает чтения, подошел и стал слушать. Тургенев читал:
Царь Александр! Вот щеголь-властелин,
Войны и вальсов верный паладин!
Его влекут: толпы подкупный крик,
Военный кивер и любовниц лик;
Умом – казак, с калмыцкой красотой,
Великодушный – только не зимой:
В тепле он мягок, полулиберал, -
Он жесток, если в зимний вихрь попал!
Ведь он не прочь «свободу уважать»
Там, где не нужно мир освобождать.
Как он красно о мире говорит!
Как он по-царски Греции сулит
Свободу, если греческий народ
Готов принять его державный гнет!
Тут уже всем стало ясно, и глупому генералу в том числе, что речь идет о русском самодержце. Прямо от перечисления трех «коронованных скотов», собравшихся на конгресс в Вероне, Байрон перешел к сатирической характеристике царя Александра. Розенкампф закряхтел, кашлянул и сказал:
– Прошу занять места, господа! Стихи довольно дерзкие. Как Европу ни благотвори, все равно она благодарности в сердце иметь не будет. Российский государь спас ее – и вот европейский ответ.
– Российский государь породил мысли о человеческой справедливости, он же мечтал об освобождении крестьян, барон, – ответил Тургенев.
– Прошу докладывать по очереди, – предложил Розенкампф.
В скором времени Тургенев не выдержал. Разбиралось скандальное воронцовское дело, в котором один из Воронцовых обманом завладел землею однодворцев и в ответ на их жалобы затеял огромную судебную волокиту. Мордвинов, прерывая чтение письмоводителя, закричал:
– Да ведь такие дела стыдно слушать в Совете, тем более, что они уже решены, – и дал справку о приказе, буквально вырванном у Александра I.
– Мне стыдно, – сказал Мордвинов, – что от самого низу до самого верху дело справедливое и ясное ничего не создало, кроме кривых толкований. Люди, промучавшись по судам четыре года, могли бы умереть, не дождавшись справедливого решения. Поистине несчастна страна, в которой возможен такой произвол в решениях одного класса по справедливым требованиям другого класса! Если бы не воля государя, сегодня и здесь бы правильного решения не получилось, ибо вижу, что нас меньшинство.
– К чему горячность? – возразил Розенкампф. – Если так, то слушать дальше нечего: воля императора – закон.
Николай Тургенев в негодовании разорвал сверху донизу лежавший перед ним лист бумаги.
– Ваше превосходительство, кажется, недовольны? – обратился к нему Розенкампф.
– Решением я доволен, – сказал Тургенев, – но способом сего решения человек, чтущий закон, доволен быть не может.
– Переходим к дальнейшим, – заявил Розенкампф.
Вечером, возвращаясь домой, братья взяли извозчика и молча ехали до Невского. При повороте от военного министерства Николай Тургенев спросил:
– Что это за дурак в мундире так неудачно предлагал вопросы по поводу байроновской поэмы?
– Разве ты его не знаешь? Это брат Аракчеева. Надо тебе сказать, что лучше было бы, конечно, эту поэму не читать. Посмотри, как Розенкампфа передернуло. Кстати, она с тобой?
– Со мной, – сказал Николай.
Проезжая мимо Михайловского замка, Александр Иванович Тургенев внимательно смотрел на покои Татариновой.
– Так поздно, – сказал он, – а в окнах всегда этот странный свет. Посмотри, не кажется ли тебе, что это свет семи восковых свечей. Что там, молитвы, что ли, какие-нибудь поют?
Николай Тургенев пропустил это замечание мимо ушей. Он с любопытством рассматривал извозчика, когда тот оборачивался и скалил зубы.
– Ты чей? – спросил он.
– Его сиятельства графа Разумовского.
– Откуда? – спросил Тургенев.
– Деревня наша в Рамбовском уезде.
– На оброке? – спросил Тургенев.
– Да, платим по тридцать два рубля с ривицкой души; прежде меньше платили, да недавно граф увеличил оброк. Брату еще хуже приходится. Он на четыре месяца в Петербурге нанимает за себя работника и платит ему восемьдесят рублей, а восемь месяцев, воротившись, опять по три недельных дня на барщине, – это чтобы старые долги за отца его сиятельству заплатить извозчичьей выручкой.
– Как же вы живете? – спросил Николай Тургенев.
– Вот сына отняли да продали господину Альбрехту.
– Слышал о таком, – сказал Николай Тургенев.
– Как мы живем, как не помираем, одному богу известно, – продолжал крестьянин. – Как продали моего парня – нет работника в доме. Прибежит в праздник от господина Альбрехта – его деревня в четырех верстах от графской усадьбы – и давай просить хлеба. Никогда у них своего хлеба нет.
Николай Тургенев обратился к брату по-французски:
– Как не противиться таким помещикам уничтожению рабства? Что такое Разумовский? Я часто вижу эту глупую и безобразную образину на набережной и на бульваре: гуляет, ходит, чтобы с большею жадностью есть и лучше спать. В других государствах эти тунеядцы коптят небо без непосредственного вреда ближним – здесь они угнетают их, чтобы, чтобы... черт знает на что и для чего и в особенности почему. А этот Альбрехт, с пребольшим пузом, играет ежедневно в карты, в клобе, и фигура его цветет глупостию, скотским бесчувствием, эгоизмом!
Расплатились с извозчиком. Вошли к себе. Встретили Лунина и Чаадаева, расположившихся без хозяев. Лунин, молодой, блестящий, только что приехавший из Парижа, Чаадаев с оголившимся черепом и живыми, необычайно блестящими глазами, очевидно, беседовали уже долго и на Тургеневых посмотрели словно на какую-то помеху для разговора. Здоровались, приветствовали друг друга.
– Сенаторы! – кричал Лунин. – Прямо сенаторы! А я слышал, что сенаторская порода вымирает. Друзья, не миновать вам завести сенаторский завод – pour perpetuer la race.
– Перестань, Лунин, – говорил Чаадаев. – Хоть к этим-то не приставай – они не нынче-завтра поскользнутся на дворцовом паркете. Сенаторами им не быть.
Раздался звонок. Старуха Егоровна доложила, что пришли господин Муравьев, господин Яков Николаевич Толстой, господин Всеволожский и Пестель.
– Как это вы сошлись у двери? – спросил Александр Иванович.
– Вопрос негостеприимный, – ответил Всеволожский.
– Почему негостеприимный? – возразил Александр Иванович. – Напротив, я страшно рад видеть Павла Ивановича и...
– А нас он не рад видеть, – сказал Яков Толстой.
– Да нет, всех рад видеть. Придется иметь большой разговор о деле.
Яков Толстой подошел к Чаадаеву.
– Какие вести от Пушкина? – спросил он.
– Пишет редко, – ответил Чаадаев, – но написал кучу прелестей.
– Это вам он писал? – спросил Яков Толстой:
Товарищ, верь, взойдет она,
Заря пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
– Да, мне, – ответил Чаадаев. – А что?
– Мне он написал другое, – ответил Яков Толстой:
Поверь, мой друг, она придет,
Пора унылых сожалений,
Холодной истины забот
И бесполезных размышлений.
– Меня это не удивляет, – сказал Чаадаев, – уПушкина зоркий глаз, я ему верю: разным людям – разная судьба.
Подошел Лунин.
– Ну, так что это за случай в Семеновском полку? – спросил он, продолжая разговор.
– Да, я не кончил, – сказал Чаадаев. – Ведь командир полка Шварц – это совершенная скотина. Из-за его самодурства самый грамотный, самый скромный и, сказал бы я, самый гражданственный полк сейчас раскассирован.
– Правда ли, что там была читка запрещенных книг с офицерами? – спросил Яков Толстой.
– Не думаю, – сказал Чаадаев. – В солдатской лавочке, правда, продавали книги. Дело, конечно, в том, что Аракчееву не нравился товарищеский дух полка, тесная дружба с офицерством; на фоне событий в Неаполе и Пьемонте полк показался ему неблагонадежным. Они нарочно провокатировали движение возмущения, вместо внесения спокойствия. А когда первую роту посадили в крепость, то весь полк отказался выходить из казарм до полного воссоединения с первой ротой. Солдат, голодных и измученных, отвезли в Финляндию и заключили в Свеаборгскую крепость.
Лунин покачал головой.
– Это уж серьезно, друзья.
– Да, – сказал Николай Тургенев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42