из искр, плавающих между ними. Однако ж он был символичен, его атомическая одинаковость – кажущейся. Есть лучи, о которых мы ничего не знаем, они освещают нас даже ночью. Я открыл глаза и неожиданно увидел, как один из них пронзил Альму. Даже если она покинет мир, останется ее воля к власти. Эта воля существовала отдельно от тленного, ее нельзя было уничтожить. Я не имел ни малейшего представления, что произойдет дальше, но жилистая мысль о невозможности уничтожить волю к власти заставила меня вздрогнуть. Поддавшись малодушию, я взглянул на Альму и улыбнулся ей. И только тогда стал вникать в смысл слов песни Пиа, (прослушал ее начало), а еще раньше – поздравление именинницы. «Эко! Эко! Эко!» – повторяла Пиа и чередовала это слово с одним именем – Альма. Рене, наклонившись ко мне, объясняла, что припев песни гласит. «Я – эхо Альмы».
Почти оцепенев, я наблюдал, как Пиа перестает играть, как Альма встает и целует ее. (Поцелуй был искренним.) Я наблюдал триумф насилия: Пиа испугалась, я – тоже. Со своего места видел одинокое табло с огромным ирисом, разделенным на части.
Рука Пиа, повесившей его, была то же рукой, которая аккомпанировала песне. Человек заключен между достоинством и страхом. Достоинство называется свободой…
Отрываюсь от своей книги, в душе которой чувства и волнения переплелись столь тесно, что мне уже трудно сохранять контроль над ними. Ее все более самостоятельная жизнь, все более самостоятельные желания связаны с причинами, не всегда понятными мне. Вот одно из ее желаний набухло, стало неудержимым – потребность сказать прямо и открыто: «Достоинство называется свободой!» Но почему? Почему? Как возникла эта потребность? Невозможно вернуться назад и проследить шаг за шагом ее путь!
Чувствую только – в сердце каждого существа хранятся как драгоценность несколько торжественных выражений. Рано или поздно оно должно, произнести их, хоть разок. И если не сделает этого, погибает.
После песни Пиа и поцелуя Альмы воцарилось молчание. И в который раз в этот день мое настроение изменилось, я ощутил небывалый прилив сил. (Возможно, захотелось реабилитировать поцелуй, не знаю; или вновь – так было и с женщиной, которой я играл датские мелодии, – инстинктивно заставил вспомнить своим поступком поведение Питера.) Импульс преодолел боль и одеревенелость, и я довольно ловко наклонился, чтобы поцеловать именинницу, сначала в ушко, а потом и в щеку. В заключение призвал всех присутствующих мужчин последовать моему примеру, а то и перещеголять меня.
Бразилия, Бразилия Зигмунда, самая веселая страна на свете! «Брандал» оживился и впервые нравился мне. Все целовали именинницу, все пели, двигались. Не было ничего более невинного, чем наше торжество, оно напоминало улыбку маленькой англичанки Тани Харрис. Не было ничего более невинного, чем радость именинницы, ее разрумянившееся лицо и благодарные взгляды, которые она бросала на меня…
90.
Через два дня я позвонил дипломату нашего посольства. Хотел лишний раз убедиться, что он изменил дату моего отъезда и забронировал место на субботний самолет. Спросил его, знаком ли он с румынским хирургом.
– Какой он тебе румынский хирург, – сказал он. – Элиас Бореф – болгарский еврей! Мы знакомы с давних пор, и я пойду с тобой, чтобы он уделил тебе побольше внимания. Он тебя примет в больнице или у себя дома?
– Дома.
Обрадовавшись, я бросился в кухню, чтобы поделиться новостью с Альмой. Та не обратила на меня внимания – разговаривала с женой Йорана, которая приехала забрать его.
– Хей! – воскликнула молодая полька.
– Хей!
Новая манера шведской молодежи здороваться была настолько лишена какой бы то ни было официальности, что напоминала небрежное подбрасывание маленького мяча. (Одна из статисток весны, улыбающаяся, унесенная ветром, жена Йорана,видимо, не замечала опасности. Парень покидал нас, находясь в жалком состоянии, он выглядел еще более немощным и бледным, чем раньше. Почему он решил лечить язву именно здесь? Почему Альма приняла его? Ведь это не было «ее» заболеванием. И все же, какая бы вина ни лежала на ней, Йоран, как мне казалось, был больше связан с болью в ее глазах, чем с беззаботным смехом польки.) Случившееся с Йораном – старая женщина поняла это до конца только после ухода молодого шведа – усилило ее желание помочь мне. В день посещения Борефа она была очень напряжена. Возможно, звучит странно, но я не испытывал ничего подобного. Мысль об этом дне начала волновать по-настоящему с того момента, как я узнал, что хирург – болгарский еврей. Утром, стоило открыть глаза, меня охватывала по-детски чистая вера в благополучный исход… Я повторял себе – видишь, невероятное совпадение доказывает, что мучениям приходит конец. Представлял, как вхожу в гостиную Борефа, как рассказываю ему о всех своих невзгодах. Операция наверняка стоит очень дорого, но мы вместе решим… что именно? Видение (гостиная Борефа и мой разговор с ним) озвучивалась через – до смешного равные – инервалы приятной фразой, звучавшей у меня в ушах: «Он сразу же прооперирует меня, и то бесплатно, потом приедет в Болгарию, и я встречу его по-царски!»
Вот так мои последние сто пятьдесят крон, оставшиеся после покупки подарков, были забыты на столе, в ворохе бумаг и писем. Даже в голову не могло прийти, что они понадобятся.
Бореф жил на острове, очертаниями напоминающем пирамиду. Его дом, построенный как замок на маленькой выпуклости земной поверхности, совпадал с моими представлениями о нем. Он излучал добродушие старинных, богато иллюстрированных книг для детей, и наводил на мысль о зарытом кладе, который сейчас будет найден.
Дипломат ждал нас. Мы поставили машину за его «вольво» и вышли: Альма, Пиа, потихоньку выбрался и я. Крутая садовая дорожка медленно ползла вверх, с нею – и мы, а улыбка, играющая на губах Пиа подсказывала, что наши состояния переплетаются, что мы превратились в одно существо при виде этого дома. Однако как только мы шагнули на площадку, совершенно ровную, перед входной дверью, где встретила нас мать Борефа, я услышал крайне мрачное арпеджио, долетевшее из открытого окна на втором этаже; там, без сомнений, находилось фортепьяно. Одно арпеджио, ничего более. Оно прозвучало прямо-таки зловеще – кто-то сыграл аккорд из пяти нисходящих тонов, вот и все.
К тому же совершенно неожиданно, как в кошмарном сне, я вновь открыл арпеджио (его конструкцию и звучание) на лице у матери: центр лба, точка между бровями, кончик носа, середина губ, ямка на подбородке… Все эти точки отзвенели в сознании, я воспринял их слухом, а не зрением. Конечно, я почти сразу пришел в себя, подумал, что странное ощущение связано с неизбежным в таких случаях волнением. И все же меня неприятно удивила холодность пожилой женщины.
– Элиас – в своем кабинете, – сказал она. – Подождите в вестибюле, у него – пациент.
Мы вошли, длинный коридор привел нас в вестибюль. Трое моих спутников в полном изнеможении опустились на стулья. Человек очень уязвим. Женщина отнеслась к нашему дипломату так, как будто он не был дипломатом, к Альме -так, как будто она не была Альмой. Пиа -та сразу поняла, что все наши надежды на чудо тщетны. Что же касается меня, то встретили меня равнодушно, хотя я – болгарин. И если общее настроение группы действительно превращало ее, хоть и временно, в единое существо, то это существо, прибывшее с радостью, уже распадалось. Безразличие дипломата («в конце концов делаю, что могу»), смущение Альмы и Пиа и мое сильное беспокойство отделяли нас друг от друга…
Пациент вышел, и Бореф встал на пороге своего кабинета. Слегка удивившись, он в первую очередь поздоровался со своим соотечественником, а потом с нами, жестом пригласив меня войти.
– Господин из Софии, – поспешил сказать дипломат, – преподаватель университета.
Он говорил на болгарском. Бореф кивнул и с недоумением выслушал страстную тираду Альмы, которая встала и хотела войти со мной. Я слышал, как он ответил ей не совсем любезным тоном, затем дверь, обитая кожей, закрылась.
– Ложитесь, – он указал на медицинскую кушетку.
Я улегся, хотя и с трудом. Его служебный тон и непроницаемая сдержанность сковывали мои движения. (Куда подевались просторная, старомодно обставленная гостиная, которую я представлял утром, кофе, задушевный разговор, щедрые человеческие обещания хирурга? Неужели ничего не дрогнуло в нем, когда он увидел перед собой болгарина?)
– Поднимите ногу, – произнес он с легкой ноткой досады в голосе.
Предполагаю, ему хотелось показать, что эту фразу он произносит на моем родном языке не так уж редко; и другие болгары попадали сюда, и каждый из них, не имея на то оснований, ждал от него чудес. И все же степень моей наивности была самой высокой из всех возможных.
– Не могу.
– Дело ясное… Нужна операция…
– Знаю. Но я пришел, чтобы спросить…
– О чем?
– В чем состоит операция?
– Эндопротез. Ничего другого.
– Сколько времени он выдержит?
– Десять лет. Потом можно поменять, но вторая операция сопряжена с большим риском. Возможна и третья операция, но это уже действительно дело рискованное.
(Мне не верилось, что я способен на такое: я со стороны наблюдал за своим сознанием и переменчивым изображением «Брандала» в нем – больницы, школы, монастыри, скверы, с покойные острова.)
– А может быть, лучше артродез?– спросил я осторожно.
– Ни в коем случае. Артродез возможен, когда позвоночник в порядке – тогда основная нагрузка при ходьбе ложится на поясницу. А у вас неладно с позвоночником.
Я встал, а он сел за стол и взглянул на меня:
– Триста пятьдесят крон.
Сначала я потерял дар речи. Неопределенный звук, который я издал затем, объяснил ему все. Его кресло вертелось вокруг своей оси, и он повернулся так, что был виден только его профиль.
– Ничего не поделаешь… – пробурчал Бореф, всматриваясь вдаль. – Я просто не могу не взять с вас деньги.
Крутанул кресло обратно, вероятно уловив, что я не понимаю его.
– Вот…
Он выдвинул ящик и вынул оттуда большой разграфленный лист с цифрами. Вот какие налоги приходится платить врачам, занимающимся частной практикой. Чрезвычайно высокие. Я попросил его минутку подождать и направился было к двери; решил взять деньги у Альмы – взаймы, а уж потом найти какой-нибудь выход. Больная нога подрагивала…
– Подождите…
Интонация Борефа не изменилась, это была интонация человека, говорящего о налогах.
– Знаю, что вы не располагали большой суммой и, возможно, истратили ее. Возьму с вас только сто крон. Меньше никак нельзя.
Я кивнул и вышел в коридор. Видимо, я выглядел совсем плохо: все трое бросились ко мне. «Что случилось?» «Что он сказал тебе?»
Альма ворвалась в кабинет, другие – за ней. Бореф в удивлении встал, но не успел остановить их. Альма забросала его вопросами, глаза наполнились слезами. Я шепотом сказал Пиа о ста кронах, и она дала мне их: «Вернешь Альме, это ее, из денег на фрукты.» Дипломат тоже вмешался в разговор. Я наблюдал за сценой со стороны молча и даже равнодушно, будто бы это меня не касалось. Чувствовал стыд и усталость.
Чуть позже, перед тем, как закрыть за мной дверь, Бореф сказал:
– И перестаньте заниматься природолечебными глупостями…
91.
– Ты сможешь нормально ходить, танцевать, водить машину… – сказала Альма – в голосе ее не чувствовалось уверенности. – По крайней мере, лет десять…
Им объяснили, что надежная гарантия дается только на этот срок. Хирург был весьма нелюбезен, – продолжал переводить ее слова дипломат. – Но ему не следует верить на все сто процентов, – добавил дипломат от себя – он привык пугать больных с основанием и без оснований; так легче превращать их в жертвы.
Мы спустились вниз по дорожке. Мать Борефа исчезла. Альма, очень печальная, несмотря на бодрую речь, часто протягивала руку, чтобы меня погладить. Я снова любил ее. Спросила меня (уже в машине), снилось ли мне что-нибудь ночью. У меня действительно возникло воспоминание о мелькнувшей во сне картине, сохранившейся в памяти в момент пробуждения и теперь преподнесенной мне ею с благодарной услужливостью. Воодушевляющая картина, – сказал я Альме, – мой полет». Я летел между континентами – огромными зданиями с надписями: Европа, Азия, Америка… Я летел без каких-либо приспособлений и был безмерно счастлив. Блаженное представление о будущей встрече с хирургом переплеталось с этим сном.
– В таком случае, – сказала Альма, выслушав меня, – тебя должна радовать любая новая трудность. Нечто возникает, чтобы превратиться во что-то иное, изменить свое естество.
– Может, действительно евреи… – наивно начала Пиа. – Нет!
Восклицание, обрубившее фразу, было общим – моим и Альмы. Впервые со дня моего приезда в «Брандал» я рассказал что-то о себе, хотя меня не спрашивали: о Сарре, Милике и Давичоне – друзьях моих родителей и об их садах под Софией, где я рвал черешню; свое чувство к евреям я даже назвал бы «родственной близостью» – в конечном итоге, разве не одно и то же – мои физические муки, не имеющие ни конца, ни края, и их ужасная судьба вечно гонимых страдальцев? Одно и то же нескончаемое страдание. Но из любого положения есть выход, потому что, слышишь. Альма, в твоем доме я не был больным человеком, я забыл про мучения.
92.
Теперь я действительно мог уехать и не было необходимости откладывать субботний полет еще раз. К сожалению, срок моего пребывания тут определялся ничем иным, кроме как чисто практическими попытками вылечить меня. (Исчерпанные лечебные возможности провели границу и во времени.) Потребовалось столь далеко уехать от собственного дома (а там механическая зависимость между целью и временем проявлялась десятки раз), чтобы ясно понять, какую невыразимую боль причинили мне искусственные разлуки, какое абсурдное, на первый взгляд, возмущение, вызвали они. Уезжаешь отдыхать в горы дней на десять. Встречаешь кого-то, с кем тебе хотелось бы подружиться надолго, но срок, не тобой определенный и внушенный твоему порабощенному разуму, истекает, и вы разъезжаетесь в разные стороны. Тем временем работаешь с людьми, которые вызывают скуку и раздражение, даже дружишь с ними, приглашаешь их в гости. Разум тактично пасует. Но он не имеет ничего общего со временем! Он не ощущает его – время, которое тебе нужно, когда хочешь остаться, или тебе не нужно, потому что торопишься уехать. Единственно чувства, твои мудрые чувства способны отмерить точно. Когда-то, очень давно, жили страшные люди, которые знали все это. И они устроили жизнь других так, чтобы она целиком проходила под диктовку дирижированного разума. Гигантский пульверизатор разбрызгал над планетой как не имеющий срока давности наркоз внушения, что жизнь, руководимая чувствами, суть хаос.
Мне хотелось еще немножко остаться тут, до начала летнего перерыва. Не мог объяснить причину: вроде бы я дал и взял все необходимое. Быть может, момент истинной необходимости вернуться в собственный дом еще не настал? Некие неконтролируемые пространства во мне продолжали стремиться к «Брандалу». Пространства, которые образовали меня, хотя я не знал их, мы не знали друг друга. Решился бы я пройти описанный Альмой путь, чтобы увидеть их? И возможно ли вообще пройти этот путь? Не обречены ли мы на слепоту и не повторяются ли напрасно одни и те же прекрасные и таинственные слова – тысячи лет, с тех пор, как существует человек?
Мне хотелось остаться, но я промолчал, так как мне не хватало разумного довода, разумной причины. Альме, Пиа, Рене, Туве, Марии, Скотту, Эстер и Грете тоже не хотелось, чтобы я уезжал, но и они молчали – их предложение не было бы оправданным. Им мешал разум.
В пятницу утром, во время завтрака, приехали гости: столичный адвокат и художник. Они сели за отдельный стол, вместе с Альмой и Пиа, и съели чудесный фруктовый салат, который я тут пробовал в предпоследний раз. Адвокат и художник напоминали, по сути, двух художников – их роднили взгляды на искусство и образ жизни. Все у них было длинное и изящное – фигуры, лица и пальцы рук; все, кроме глаз. (Круглые шарики, наивные и простодушные, как у трехлетних детей, они притягивали к себе не только людей, но и животных, растения, даже предметы. Так, по крайней мере, мне казалось.) Возможно ли объяснить чудо, скрытое в существе, у которого утонченность каждого сустава говорила о темно-алмазном закате уходящей эпохи, а его глаза – о начале другой эпохи, о ее предстоящем наступлении?
Я ощущал, как группка, образованная Альмой, Пиа, адвокатом и художником, напоминает мне общество посвященных… Двое мужчин приехали, чтобы повидать свою сподвижницу. Если бы я мог слышать их разговор, перевести его и пересказать коллегам по институту или вообще людям их круга, то непременно бы установил, что меня не воспринимают: вот как – утонченное существо с детскими глазами привлекает каждого встречного, но когда заговорит, мир не понимает его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Почти оцепенев, я наблюдал, как Пиа перестает играть, как Альма встает и целует ее. (Поцелуй был искренним.) Я наблюдал триумф насилия: Пиа испугалась, я – тоже. Со своего места видел одинокое табло с огромным ирисом, разделенным на части.
Рука Пиа, повесившей его, была то же рукой, которая аккомпанировала песне. Человек заключен между достоинством и страхом. Достоинство называется свободой…
Отрываюсь от своей книги, в душе которой чувства и волнения переплелись столь тесно, что мне уже трудно сохранять контроль над ними. Ее все более самостоятельная жизнь, все более самостоятельные желания связаны с причинами, не всегда понятными мне. Вот одно из ее желаний набухло, стало неудержимым – потребность сказать прямо и открыто: «Достоинство называется свободой!» Но почему? Почему? Как возникла эта потребность? Невозможно вернуться назад и проследить шаг за шагом ее путь!
Чувствую только – в сердце каждого существа хранятся как драгоценность несколько торжественных выражений. Рано или поздно оно должно, произнести их, хоть разок. И если не сделает этого, погибает.
После песни Пиа и поцелуя Альмы воцарилось молчание. И в который раз в этот день мое настроение изменилось, я ощутил небывалый прилив сил. (Возможно, захотелось реабилитировать поцелуй, не знаю; или вновь – так было и с женщиной, которой я играл датские мелодии, – инстинктивно заставил вспомнить своим поступком поведение Питера.) Импульс преодолел боль и одеревенелость, и я довольно ловко наклонился, чтобы поцеловать именинницу, сначала в ушко, а потом и в щеку. В заключение призвал всех присутствующих мужчин последовать моему примеру, а то и перещеголять меня.
Бразилия, Бразилия Зигмунда, самая веселая страна на свете! «Брандал» оживился и впервые нравился мне. Все целовали именинницу, все пели, двигались. Не было ничего более невинного, чем наше торжество, оно напоминало улыбку маленькой англичанки Тани Харрис. Не было ничего более невинного, чем радость именинницы, ее разрумянившееся лицо и благодарные взгляды, которые она бросала на меня…
90.
Через два дня я позвонил дипломату нашего посольства. Хотел лишний раз убедиться, что он изменил дату моего отъезда и забронировал место на субботний самолет. Спросил его, знаком ли он с румынским хирургом.
– Какой он тебе румынский хирург, – сказал он. – Элиас Бореф – болгарский еврей! Мы знакомы с давних пор, и я пойду с тобой, чтобы он уделил тебе побольше внимания. Он тебя примет в больнице или у себя дома?
– Дома.
Обрадовавшись, я бросился в кухню, чтобы поделиться новостью с Альмой. Та не обратила на меня внимания – разговаривала с женой Йорана, которая приехала забрать его.
– Хей! – воскликнула молодая полька.
– Хей!
Новая манера шведской молодежи здороваться была настолько лишена какой бы то ни было официальности, что напоминала небрежное подбрасывание маленького мяча. (Одна из статисток весны, улыбающаяся, унесенная ветром, жена Йорана,видимо, не замечала опасности. Парень покидал нас, находясь в жалком состоянии, он выглядел еще более немощным и бледным, чем раньше. Почему он решил лечить язву именно здесь? Почему Альма приняла его? Ведь это не было «ее» заболеванием. И все же, какая бы вина ни лежала на ней, Йоран, как мне казалось, был больше связан с болью в ее глазах, чем с беззаботным смехом польки.) Случившееся с Йораном – старая женщина поняла это до конца только после ухода молодого шведа – усилило ее желание помочь мне. В день посещения Борефа она была очень напряжена. Возможно, звучит странно, но я не испытывал ничего подобного. Мысль об этом дне начала волновать по-настоящему с того момента, как я узнал, что хирург – болгарский еврей. Утром, стоило открыть глаза, меня охватывала по-детски чистая вера в благополучный исход… Я повторял себе – видишь, невероятное совпадение доказывает, что мучениям приходит конец. Представлял, как вхожу в гостиную Борефа, как рассказываю ему о всех своих невзгодах. Операция наверняка стоит очень дорого, но мы вместе решим… что именно? Видение (гостиная Борефа и мой разговор с ним) озвучивалась через – до смешного равные – инервалы приятной фразой, звучавшей у меня в ушах: «Он сразу же прооперирует меня, и то бесплатно, потом приедет в Болгарию, и я встречу его по-царски!»
Вот так мои последние сто пятьдесят крон, оставшиеся после покупки подарков, были забыты на столе, в ворохе бумаг и писем. Даже в голову не могло прийти, что они понадобятся.
Бореф жил на острове, очертаниями напоминающем пирамиду. Его дом, построенный как замок на маленькой выпуклости земной поверхности, совпадал с моими представлениями о нем. Он излучал добродушие старинных, богато иллюстрированных книг для детей, и наводил на мысль о зарытом кладе, который сейчас будет найден.
Дипломат ждал нас. Мы поставили машину за его «вольво» и вышли: Альма, Пиа, потихоньку выбрался и я. Крутая садовая дорожка медленно ползла вверх, с нею – и мы, а улыбка, играющая на губах Пиа подсказывала, что наши состояния переплетаются, что мы превратились в одно существо при виде этого дома. Однако как только мы шагнули на площадку, совершенно ровную, перед входной дверью, где встретила нас мать Борефа, я услышал крайне мрачное арпеджио, долетевшее из открытого окна на втором этаже; там, без сомнений, находилось фортепьяно. Одно арпеджио, ничего более. Оно прозвучало прямо-таки зловеще – кто-то сыграл аккорд из пяти нисходящих тонов, вот и все.
К тому же совершенно неожиданно, как в кошмарном сне, я вновь открыл арпеджио (его конструкцию и звучание) на лице у матери: центр лба, точка между бровями, кончик носа, середина губ, ямка на подбородке… Все эти точки отзвенели в сознании, я воспринял их слухом, а не зрением. Конечно, я почти сразу пришел в себя, подумал, что странное ощущение связано с неизбежным в таких случаях волнением. И все же меня неприятно удивила холодность пожилой женщины.
– Элиас – в своем кабинете, – сказал она. – Подождите в вестибюле, у него – пациент.
Мы вошли, длинный коридор привел нас в вестибюль. Трое моих спутников в полном изнеможении опустились на стулья. Человек очень уязвим. Женщина отнеслась к нашему дипломату так, как будто он не был дипломатом, к Альме -так, как будто она не была Альмой. Пиа -та сразу поняла, что все наши надежды на чудо тщетны. Что же касается меня, то встретили меня равнодушно, хотя я – болгарин. И если общее настроение группы действительно превращало ее, хоть и временно, в единое существо, то это существо, прибывшее с радостью, уже распадалось. Безразличие дипломата («в конце концов делаю, что могу»), смущение Альмы и Пиа и мое сильное беспокойство отделяли нас друг от друга…
Пациент вышел, и Бореф встал на пороге своего кабинета. Слегка удивившись, он в первую очередь поздоровался со своим соотечественником, а потом с нами, жестом пригласив меня войти.
– Господин из Софии, – поспешил сказать дипломат, – преподаватель университета.
Он говорил на болгарском. Бореф кивнул и с недоумением выслушал страстную тираду Альмы, которая встала и хотела войти со мной. Я слышал, как он ответил ей не совсем любезным тоном, затем дверь, обитая кожей, закрылась.
– Ложитесь, – он указал на медицинскую кушетку.
Я улегся, хотя и с трудом. Его служебный тон и непроницаемая сдержанность сковывали мои движения. (Куда подевались просторная, старомодно обставленная гостиная, которую я представлял утром, кофе, задушевный разговор, щедрые человеческие обещания хирурга? Неужели ничего не дрогнуло в нем, когда он увидел перед собой болгарина?)
– Поднимите ногу, – произнес он с легкой ноткой досады в голосе.
Предполагаю, ему хотелось показать, что эту фразу он произносит на моем родном языке не так уж редко; и другие болгары попадали сюда, и каждый из них, не имея на то оснований, ждал от него чудес. И все же степень моей наивности была самой высокой из всех возможных.
– Не могу.
– Дело ясное… Нужна операция…
– Знаю. Но я пришел, чтобы спросить…
– О чем?
– В чем состоит операция?
– Эндопротез. Ничего другого.
– Сколько времени он выдержит?
– Десять лет. Потом можно поменять, но вторая операция сопряжена с большим риском. Возможна и третья операция, но это уже действительно дело рискованное.
(Мне не верилось, что я способен на такое: я со стороны наблюдал за своим сознанием и переменчивым изображением «Брандала» в нем – больницы, школы, монастыри, скверы, с покойные острова.)
– А может быть, лучше артродез?– спросил я осторожно.
– Ни в коем случае. Артродез возможен, когда позвоночник в порядке – тогда основная нагрузка при ходьбе ложится на поясницу. А у вас неладно с позвоночником.
Я встал, а он сел за стол и взглянул на меня:
– Триста пятьдесят крон.
Сначала я потерял дар речи. Неопределенный звук, который я издал затем, объяснил ему все. Его кресло вертелось вокруг своей оси, и он повернулся так, что был виден только его профиль.
– Ничего не поделаешь… – пробурчал Бореф, всматриваясь вдаль. – Я просто не могу не взять с вас деньги.
Крутанул кресло обратно, вероятно уловив, что я не понимаю его.
– Вот…
Он выдвинул ящик и вынул оттуда большой разграфленный лист с цифрами. Вот какие налоги приходится платить врачам, занимающимся частной практикой. Чрезвычайно высокие. Я попросил его минутку подождать и направился было к двери; решил взять деньги у Альмы – взаймы, а уж потом найти какой-нибудь выход. Больная нога подрагивала…
– Подождите…
Интонация Борефа не изменилась, это была интонация человека, говорящего о налогах.
– Знаю, что вы не располагали большой суммой и, возможно, истратили ее. Возьму с вас только сто крон. Меньше никак нельзя.
Я кивнул и вышел в коридор. Видимо, я выглядел совсем плохо: все трое бросились ко мне. «Что случилось?» «Что он сказал тебе?»
Альма ворвалась в кабинет, другие – за ней. Бореф в удивлении встал, но не успел остановить их. Альма забросала его вопросами, глаза наполнились слезами. Я шепотом сказал Пиа о ста кронах, и она дала мне их: «Вернешь Альме, это ее, из денег на фрукты.» Дипломат тоже вмешался в разговор. Я наблюдал за сценой со стороны молча и даже равнодушно, будто бы это меня не касалось. Чувствовал стыд и усталость.
Чуть позже, перед тем, как закрыть за мной дверь, Бореф сказал:
– И перестаньте заниматься природолечебными глупостями…
91.
– Ты сможешь нормально ходить, танцевать, водить машину… – сказала Альма – в голосе ее не чувствовалось уверенности. – По крайней мере, лет десять…
Им объяснили, что надежная гарантия дается только на этот срок. Хирург был весьма нелюбезен, – продолжал переводить ее слова дипломат. – Но ему не следует верить на все сто процентов, – добавил дипломат от себя – он привык пугать больных с основанием и без оснований; так легче превращать их в жертвы.
Мы спустились вниз по дорожке. Мать Борефа исчезла. Альма, очень печальная, несмотря на бодрую речь, часто протягивала руку, чтобы меня погладить. Я снова любил ее. Спросила меня (уже в машине), снилось ли мне что-нибудь ночью. У меня действительно возникло воспоминание о мелькнувшей во сне картине, сохранившейся в памяти в момент пробуждения и теперь преподнесенной мне ею с благодарной услужливостью. Воодушевляющая картина, – сказал я Альме, – мой полет». Я летел между континентами – огромными зданиями с надписями: Европа, Азия, Америка… Я летел без каких-либо приспособлений и был безмерно счастлив. Блаженное представление о будущей встрече с хирургом переплеталось с этим сном.
– В таком случае, – сказала Альма, выслушав меня, – тебя должна радовать любая новая трудность. Нечто возникает, чтобы превратиться во что-то иное, изменить свое естество.
– Может, действительно евреи… – наивно начала Пиа. – Нет!
Восклицание, обрубившее фразу, было общим – моим и Альмы. Впервые со дня моего приезда в «Брандал» я рассказал что-то о себе, хотя меня не спрашивали: о Сарре, Милике и Давичоне – друзьях моих родителей и об их садах под Софией, где я рвал черешню; свое чувство к евреям я даже назвал бы «родственной близостью» – в конечном итоге, разве не одно и то же – мои физические муки, не имеющие ни конца, ни края, и их ужасная судьба вечно гонимых страдальцев? Одно и то же нескончаемое страдание. Но из любого положения есть выход, потому что, слышишь. Альма, в твоем доме я не был больным человеком, я забыл про мучения.
92.
Теперь я действительно мог уехать и не было необходимости откладывать субботний полет еще раз. К сожалению, срок моего пребывания тут определялся ничем иным, кроме как чисто практическими попытками вылечить меня. (Исчерпанные лечебные возможности провели границу и во времени.) Потребовалось столь далеко уехать от собственного дома (а там механическая зависимость между целью и временем проявлялась десятки раз), чтобы ясно понять, какую невыразимую боль причинили мне искусственные разлуки, какое абсурдное, на первый взгляд, возмущение, вызвали они. Уезжаешь отдыхать в горы дней на десять. Встречаешь кого-то, с кем тебе хотелось бы подружиться надолго, но срок, не тобой определенный и внушенный твоему порабощенному разуму, истекает, и вы разъезжаетесь в разные стороны. Тем временем работаешь с людьми, которые вызывают скуку и раздражение, даже дружишь с ними, приглашаешь их в гости. Разум тактично пасует. Но он не имеет ничего общего со временем! Он не ощущает его – время, которое тебе нужно, когда хочешь остаться, или тебе не нужно, потому что торопишься уехать. Единственно чувства, твои мудрые чувства способны отмерить точно. Когда-то, очень давно, жили страшные люди, которые знали все это. И они устроили жизнь других так, чтобы она целиком проходила под диктовку дирижированного разума. Гигантский пульверизатор разбрызгал над планетой как не имеющий срока давности наркоз внушения, что жизнь, руководимая чувствами, суть хаос.
Мне хотелось еще немножко остаться тут, до начала летнего перерыва. Не мог объяснить причину: вроде бы я дал и взял все необходимое. Быть может, момент истинной необходимости вернуться в собственный дом еще не настал? Некие неконтролируемые пространства во мне продолжали стремиться к «Брандалу». Пространства, которые образовали меня, хотя я не знал их, мы не знали друг друга. Решился бы я пройти описанный Альмой путь, чтобы увидеть их? И возможно ли вообще пройти этот путь? Не обречены ли мы на слепоту и не повторяются ли напрасно одни и те же прекрасные и таинственные слова – тысячи лет, с тех пор, как существует человек?
Мне хотелось остаться, но я промолчал, так как мне не хватало разумного довода, разумной причины. Альме, Пиа, Рене, Туве, Марии, Скотту, Эстер и Грете тоже не хотелось, чтобы я уезжал, но и они молчали – их предложение не было бы оправданным. Им мешал разум.
В пятницу утром, во время завтрака, приехали гости: столичный адвокат и художник. Они сели за отдельный стол, вместе с Альмой и Пиа, и съели чудесный фруктовый салат, который я тут пробовал в предпоследний раз. Адвокат и художник напоминали, по сути, двух художников – их роднили взгляды на искусство и образ жизни. Все у них было длинное и изящное – фигуры, лица и пальцы рук; все, кроме глаз. (Круглые шарики, наивные и простодушные, как у трехлетних детей, они притягивали к себе не только людей, но и животных, растения, даже предметы. Так, по крайней мере, мне казалось.) Возможно ли объяснить чудо, скрытое в существе, у которого утонченность каждого сустава говорила о темно-алмазном закате уходящей эпохи, а его глаза – о начале другой эпохи, о ее предстоящем наступлении?
Я ощущал, как группка, образованная Альмой, Пиа, адвокатом и художником, напоминает мне общество посвященных… Двое мужчин приехали, чтобы повидать свою сподвижницу. Если бы я мог слышать их разговор, перевести его и пересказать коллегам по институту или вообще людям их круга, то непременно бы установил, что меня не воспринимают: вот как – утонченное существо с детскими глазами привлекает каждого встречного, но когда заговорит, мир не понимает его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24