А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ментус тоже зарыдал, и рыдал долго и обильно, пока на носу у него не появилась капелька, – тогда он стряхнул ее в плевательницу, достигнув таким образом вершины гадливости. Это дерзкое кощунство над самыми святыми чувствами вывело, однако Сифона из равновесия – он не выдержал, невольно взглянул и, движимый возмущением, как бы на полях этих рыданий, испепелил смельчака сердитым взором! Неосторожный! Ментус того только и ждал! Когда он почувствовал, что ему удалось приманить к себе с вершин взгляд Сифона, он мгновенно ощерился и такую поганую состроил рожу, что тот, задетый за живое, зашипел. Казалось, Ментус выиграл! Мыздраль и Гопек издали еле слышный вздох! Рановато! Рановато издали!
Ибо Сифон, вовремя спохватившись, что зря он вперился в лицо Ментуса и что, поддавшись возмущению, он теряет власть над своим собственным лицом, – стремительно отступил, привел в порядок свои черты, опять стрельнул взглядом вверх, да больше того, еще выдвинул вперед одну ногу, слегка взъерошил волосы, челочку чуть приспустил на лоб и так замер, опираясь на собственные только свои силы, с принципами и идеалами; после чего поднял руку и неожиданно вытянул палец, указуя ввысь! Удар был очень мощный!
Ментус моментально вытянул тот же самый палец и поплевал на него, поковырял им в носу, поскребся им, стал очернительствовать в меру сил своих и уменья, он защищался, нападая, нападал, защищаясь, но палец Сифона продолжал, неодолимый, торчать высоко. И не помогало, что Ментус свой палец грыз, ковырял им в зубах, чесал им пятку и делал все, что в человеческих возможностях, дабы его испакостить, – увы, увы – неумолимый, неодолимый палец Пылашчкевича торчал, нацеленный ввысь, и не сдавался Положение Ментальского делалось страшным, ибо он исчерпал уже все свои пакости, а палец Сифона все указывал и указывал ввысь. Ужас поверг в трепет судей и главного судью. Последним судорожным усилием Ментус смочил свой палец в плевательнице и – отвратительный, потный, красный – потряс им отчаянно перед Сифоном, но Сифон не только не обратил внимания, не только даже пальцем не пошевелил, но вдобавок ко всему лицо у него расцвело, словно радуга после грозы, и запечатлелся на нем в семи красках чудный Орлик – Сокол, а также чистый, невинный, непросвещенный Отрок!
– Победа! – крикнул Пызо.
Ментус выглядел кошмарно. Отступил к самой стене и дышал хрипло, и сипел, и пену изо рта выпускал, схватился за палец и тянул его, тянул, желая вырвать, вырвать с корнем, отбросить, изничтожить эту общность свою с Сифоном, обрести независимость! Не мог, хотя и тянул изо всех сил, не обращая внимания на боль! Несостоятельность снова дала о себе знать! А Сифон мог всегда, мог без устали, спокойный, как Небеса, с пальцем, вытянутым ввысь не благодаря Ментусу, естественно, и не благодаря себе, но принципам благодаря! О, какая же чудовищность! Вот один исковерканный, ощерившийся в одну сторону, вот другой – в другую сторону! А между ними я, главный судья, навеки, наверное, заточенный узник чужой гримасы, чужого лика. Лицо мое, словно зеркало их лиц, тоже одичало, страх, отвращение, ужас выдавливали на нем свое несмываемое клеймо. Паяц меж двух паяцев, как же мог я решиться на что-нибудь, что не было бы гримасой? Мой палец на ноге трагично повторял движения их пальцев, а я гримасничал, гримасничал и знал, что теряю себя в этой гримасе. Пожалуй, я уже никогда не убегу от Пимки. Не вернусь к себе. О, какая чудовищность! И какая страшная тишина! Ибо тишина порой бывала абсолютной, никакого бряцания оружием, только мины и немые движения.
И вдруг тишину разорвал пронзительный вопль Ментуса:
– Держи! Хватай! Бей! Убей!
Что это? Неужели опять что-то новенькое? Неужели еще что-то? Не довольно ли? Ментус опустил палец, бросился на Сифона и треснул его по роже – Мыздраль и Гопек кинулись на Пызо, Гузека и треснули их по роже! Закипело. Куча мала на полу, над ней неподвижно возвышался я как главный судья. Не прошло и минуты, а Пызо и Гузек лежали как колоды, связанные подтяжками, Ментус же сел верхом на грудь Сифона и принялся ужасно выкобениваться:
– Ну, что, червячок, ты, Отрок невинный, думал, что одолел меня? Пальчик вверх и счастлив, а? Так ты, цыпочка (он употребил самые чудовищные выражения), строил надежды, что Ментус не сумеет? Позволит обвести себя вокруг твоего пальчика? А я тебе скажу, что, если нельзя иначе, пальчик пригибают книзу силой!
– Пусти… – просипел Сифон.
– Пустить! Сейчас я тебя выпущу! Сейчас выпущу, вот не знаю только, совсем ли таким, каков ты теперь. Давай поболтаем! Подставь ушко! К счастью, до тебя еще можно добраться… силком… через уши. Я уж доберусь до твоего нутра! Подставь, говорю, ушко! Подожди, мой невинный, я тебе кое-что скажу…
Склонился над ним и пошептал – Сифон позеленел, взвизгнул, как поросенок, которого режут, и заметался, словно вытянутая из воды рыба. Ментус придушил его! И началась погоня на полу, ибо он стал ловить ртом то одно, то другое ухо Сифона, который, вертя головой, удирал вместе с ушами, – и зарычал, видя, что не может удрать, зарычал, дабы заглушить убийственное, просвещающее слово, и рычал мрачно, ужасно, голос его густел, он забылся в отчаянном и первобытном реве, просто верить не хотелось, чтобы идеалы могли издать рев, подобно буйволу в пуще. Мучитель тоже зарычал:
– Кляп! Кляп! Кляп всаживай! Раззява! Чего раззявился? Кляп! Носовой платок всаживай!
Это на меня он так орал. Это я должен был платок всаживать! Ибо Мыздраль и Гопек сидели, каждый на своем судье верхом, и двинуться не могли! Я не хотел! Я не мог! Я замер, и отвращение отняло у меня способность к движению, к слову и ко всякому вообще выражению.
О, главный судья! Тридцать лет, тридцать лет, где мои тридцать лет, где мои тридцать лет? Нет тридцати лет! А тут вдруг Пимко появляется в дверях класса и стоит – в желтых штиблетах, шевровых, в коричневом плаще и с палкой в руке – стоит… стоит. И так абсолютно, будто бы он сидел.

ГЛАВА IV. Предисловие к Филидору, приправленному ребячеством

Прежде чем продолжить эти правдивые воспоминания, я хочу – в качестве отступления – поместить в следующей главе рассказ под названием «Филидор, приправленный ребячеством». Вы видели, как дидактичный Пимко каверзно меня уконтрапупил; видели идеалистические тайники интеллигентской нашей молодежи, несостоятельность жизни, отчаяние диспропорции, ничтожность искусственности, мрачность скуки, смехотворность выдумки, муку анахронизма, безумство попочки, и лица и других частей тела. Вы слышали слова, слова, слова низкие, сражающиеся со словами высокими, и другие слова, столь же мелкие, произносимые на уроках преподавателями, и вы были немыми свидетелями того, как вещь, составленная из слов мелких, обернулась пошло диковинной гримасой. Так уже на заре юности своей человек впитывает фразу и гримасу. В такой кузнице выковывается зрелость наша. Сейчас вы увидите иную действительность, иной поединок – смертный бой профессоров Г. Л. Филидора из Лейдена и Момсена из Коломбо (с дворянской частицей «анти-Филидор»). Там тоже действуют слова, а равно и отдельные части тела, не следует, однако, доискиваться тесной связи между двумя этими частями представленного здесь целого; и тот, кто подумал бы, что, включая в свое сочинение рассказ «Филидор, приправленный ребячеством», я не руководствовался целью всего лишь как-то заполнить место на бумаге, незначительно уменьшить стопку чистых листков перед собою, тот впал бы в ошибку.
Но если первостатейные знатоки и исследователи, профессионально обученные Пимкой специалисты по конструированию попочки посредством указания на композиционные недостатки в художественном произведении, предъявят мне обвинение, что, по их мнению, стремление к заполнению места – причина частного свойства и несерьезная, что не положено в художественное произведение впихивать все, что некогда было написано, я отвечу: по моему скромному убеждению, отдельные части тела, а также слова представляют собой достаточный эстетическо-художественный связующий элемент композиции. И я докажу, что моя конструкция по точности и логике не уступает наиточнейшим и наилогичнейшим конструкциям. Смотрите – основная часть тела, добрая, привычная попочка составляет основу, ведь именно с попочки начинается действие. От попочки, как от главного ствола, ответвляются и тянутся во все стороны отдельные части тела, скажем, палец ноги, руки, глаза, зубы, уши, причем одни части плавно переходят в другие благодаря тонким и искусным превращениям. А лицо человеческое, каковое в Малой Польше Историческая область Польши в бассейне верхнего и среднего течений Вислы, ее центр – Краков.

зовется «папа», она же морда, – это крона, лиственный покров дерева, которое отдельными своими частями вырастает из ствола попочки; так, «папа», стало быть морда, завершает цикл, начатый попой. И что же мне еще остается, добравшись до «папы», т. е. до морды, как только обратиться к отдельным частям, дабы по ним снова вернуться к попочке? – и как раз этому призвана помочь новелла «Филидор». «Филидор» – это композиционное возвращение, пассаж, а лучше сказать – кода, это трель, а точнее, поворот, заворот кишок, без которого я никогда не добрался бы до левой коленки. Разве это не железный композиционный скелет? Разве этого недостаточно, чтобы удовлетворить самым тонким профессиональным требованиям? А что вы скажете, когда доберетесь до более глубоких связей между отдельными частями, до различных переходов от пальца к зубам, до мистических значений некоторых любимых частей, до смысла – далее – отдельных суставов, до целого части, равно как и до всех частей части? Уверяю вас, это конструкция бесценная с точки зрения заполнения места, обстоятельным ее исследованием можно заполнить триста томов, заполняя все больше места и занимая все более высокое место и усаживаясь все удобнее и вольготнее на своем месте. А вы любите пускать мыльные пузыри над озером в закатный час, когда карпы плещутся в воде и рыбак молча сидит, всматриваясь в зеркальную гладь?
И я рекомендую вам свою методу усиления посредством повторения, благодаря которой, последовательно повторяя некоторые слова, выражения, ситуации и части, я усиливаю их, одновременно доводя впечатление о монолитности стиля чуть ли не до границ нелепости. Посредством повторения, посредством повторения всего проще творится всякая мифология! Обратите, однако, внимание на то, что такая конструкция из частей не только конструкция, это, в сущности, целая философия, которую я излагаю здесь в щеголеватой и прозрачной манере беззаботного фельетона. Скажите мне, как вы полагаете – не усваивает ли читатель, по вашему мнению, части только и только частично? Он читает часть или отрывок, затем бросает, чтобы спустя какое-то время прочитать следующий отрывок, а нередко случается и так, что он начинает с середины или с конца, двигаясь назад, к началу. Частенько прочтет он несколько отрывков и отложит, не потому даже, что это ему наскучило, а просто что-то другое его увлекло. Да хоть бы он вдруг и прочитал целиком – неужели же вы думаете, что он охватит взором целое и разберется в пропорциях и гармонии отдельных частей, если не обратится к специалисту? И для того, стало быть, автор годами мучается, кроит, подгоняет, распарывает, латает, в поту купается, дабы специалист объявил читателю, что конструкция хороша? Но пойдем дальше, дальше, обратимся к сфере повседневного личного опыта! Разве какой-нибудь телефонный звонок или какая-нибудь муха не оторвет его от чтения как раз в том самом месте, где все разрозненные части сходятся в целостность драматической развязки? Ну, а если в этот именно момент его брат (допустим) войдет в комнату и скажет что-нибудь? Благородный труд писателя пойдет насмарку из-за брата, мухи или телефонного звонка – фи, гадкие мушки, зачем вы кусаете людей, которые уже лишились хвостов, и нечем им вас отгонять? Но и еще одно обстоятельство надо нам взять в расчет – не есть ли это ваше произведение, единственное, исключительное и доведенное до совершенства, всего лишь частичка тридцати тысяч иных произведений, тоже единственных в своем роде, являющихся на свет по принципу: что ни год, то пророк? Ужасные части! Неужто того ради мы конструируем целое, дабы частичка части читателя проглотила частичку части произведения, да и то лишь частично?
Трудно не поиграть шуточкой на эту тему. Шуточка сама просится на язык. Ибо давно уже мы научились отделываться шуточкой от того, что само чересчур язвительно шутит над нами. Родится ли когда-нибудь гений серьезности, который взглянет в глаза реальным жизненным мелочам и не разразится глуповатым смешком? Чье же величие в конце концов окажется под стать мелочам? Эх ты, тон мой, тон легкого фельетона! Но заметим далее (дабы до дна испить чашу частички), что эти правила и принципы композиции, которым мы рабски подчиняемся, и сами-то порождение всего лишь части, да к тому же и крошечной. Ничтожная часть мира, малюсенькая группа специалистов и эстетов, мирок не больше мизинца, который целиком мог бы расположиться в одном кафе, беспрестанно ведет междоусобную войну, выдавливая из себя все более и более рафинированные правила. Но, что еще хуже, вкусы эти, в сущности, и не вкусы вовсе – нет, ваша конструкция нравится им лишь отчасти, куда как в большей части нравится им собственное их знание предмета конструкции. Так это затем, стало быть, художник старается выказать свои способности в композиции, дабы знаток мог выказать свои знания в этом предмете? Тихо, цыц, мистерия, вот пятидесятилетний художник творит, преклонив колена перед алтарем, с мыслью о шедевре, гармонии, точности, красоте, духе и преодолении, вот знаток знает, углубляя творение художника в процессе углубленного исследования, после чего произведение идет в мир к читателю – и то, что было зачато в величайших и абсолютных муках, воспринимается не более как отчасти, между телефоном и котлетой. Тут писатель душой, сердцем, искусством, трудом, муками угощает – а тут читатель и не хочет вовсе, а коли захочет, то от нечего делать, так просто, пока не зазвонит телефон. Мелкие жизненные реалии губят вас. Вы напоминаете человека, который вызвал на бой дракона, но которого крохотная комнатная собачонка загонит под стол.
И дальше спрошу я вас (дабы еще один глоток отпить из чаши части): разве – по вашему мнению – произведение, сконструированное по всем правилам, выражает целое, а не часть только? Ба! Разве любая форма не отбрасывание лишнего, разве композиция не ограничение, разве слово может передать что-нибудь кроме части действительности? Остальное – молчание. Наконец, мы создаем форму или она нас создает? Нам кажется, что это мы конструируем, – иллюзия, в равной мере конструкция конструирует нас. То, что ты написал, диктует тебе дальнейшее, произведение родится не в тебе, ты хотел написать одно, а написалось нечто совершенно иное. Части тяготеют к целому, каждая часть пробирается к целому тайком, стремится к законченности, ищет дополнения, требует недостающего ей по образу и подобию своему. Мысль наша вылавливает из бурного океана явлений какую-то часть, скажем ухо или ногу, и сразу же в начале сочинения нам лезет под перо ухо или нога, и потом уж мы не можем выпутаться из части, дописываем к ней продолжение, она нам навязывает все остальные члены. Мы вьемся вокруг части, словно плющ вокруг дуба, начало предопределяет конец, а конец – начало, середина же возникает между началом и концом. Абсолютная несостоятельность целого – вот отличие души человеческой. Что же нам тогда делать с такой частью, которая родилась не похожей на нас, словно тысяча страстных, огненных коней обрушились на ложе матери ребенка нашего, – ха, пожалуй, единственно ради спасения видимости отцовства мы должны, призвав на помощь все нравственные силы, уподобиться нашему творению, если оно не хочет уподобиться нам. Да, да, помню, знал некогда писателя, у которого в начале его литературной карьеры написалась героическая книга. Совершенно случайно на первой же строчке он ударил по героической клавише, хотя с тем же успехом мог взять скептическую или лирическую ноту, но первые фразы получились героические, вот и пришлось ему, заботясь о гармоничности конструкции, все усиливать и наращивать героизм до самой последней точки. И он до тех пор оттачивал, отглаживал, отделывал, перекраивал и приспосабливал начало к концу, конец к началу, пока не вышло из всего этого произведение живое и глубоко убедительное. Что же ему было делать со своим глубочайшим убеждением? Можно ли отпереться от глубочайшего убеждения? Разве серьезно относящийся к своему слову художник может признаться, что это просто написалось у него так, героически, вышло героически, и все тут, что его глубочайшее убеждение никак не его глубочайшее убеждение, а откуда-то извне налезло, залезло, прилезло, влезло?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34