Гомбрович словно ставит опыт: способен ли его герой освободиться от насилия и гнета чужих мнений о нем или он обречен покориться, позволить другим напялить на себя маску по их собственным вкусам. В Дневнике писатель, в сущности, отвечает на этот вопрос отрицательно, по крайней мере, очень пессимистично: «…мой человек создается извне, иначе говоря, он по природе своей неподлинен – он не является собой, поскольку его вычеркивает форма, которая рождается между людьми. Поэтому его „я" помещено в этой „междучеловечности". Вечный актер, но актер по природе, поскольку его неестественность – свойство врожденное, она представляет собой черту его человечности: быть человеком значит быть актером (…) Так как же в таком случае понимать схватку с рожей, с миной в „Фердидурке"? Нет, не так, что человек должен избавиться от своей маски, ведь под нею никакого лица у него нет, – тут можно лишь требовать, чтобы он осознал свою неестественность и ее признал».
Такую маску автор Фердидурки называет «рожей», которая может намертво прирасти к лицу, заменить его собою. Герой Гомбровича испытывает на себе диктатуру усредненной массы, враждебной к личности, стремящейся приладить ей эту самую рожу по образу и подобию собственной, да еще прилепить к ней и попочку, ибо в представлении людей серьезных, людей подавляющего все и вся большинства («взрослых», по определению писателя) чистота, непосредственность, свобода – всего лишь достойные искоренения наивность, невинность, незрелость.
В 30-е годы, когда писался роман «Фердидурка», то, что мы называем сегодня массовой культурой, только-только зарождалось. И Гомбрович был среди первых, кто сумел понять, предугадать, прочувствовать те сложнейшие проблемы, с которыми стандартизированное общество XX века, защищающее себя стандартизированной «культурой» мысли, социального поведения, искусства, столкнет человека, индивидуальность, личность. Он увидел угрозу в жесткой и нетерпимой «зрелости» конформизма, способного лишить человека искренности, самостоятельности, свободы.
Однако понадобились кошмары сталинщины и гитлеризма, а затем и трагедия второй мировой войны, чтобы этот вопль Гомбровича по человеку и человечности был услышан в Европе и Америке. Его Фердидурка пережила второе рождение, а сам он своими книгами оказал огромное влияние на мировую культуру. Без них не только польская, вся мировая культура сегодня выглядела бы и куда беднее и куда беспомощнее – перед вызовами и угрозами, которые обрушил на человека XX век и, видимо, еще обрушит XXI…
Вне этого влияния почти полвека оставалось, по меньшей мере, треть человечества – та, что жила в так называемом социалистическом лагере. Теперь настало время и для этой трети извлекать уроки из собственного прошлого, в чем могут помочь и Фердидурка, и все последовавшие за ней книги Витольда Гомбровича.
«Фердидурка» – чтение захватывающее, но не простое. Это и философская повесть, и гротеск, и литературное эссе, и лирическая исповедь, изрядно приправленная сарказмом и самоиронией, – единственной, пожалуй, надежной интеллектуальной защитой души в век безудержного прогресса всего и вся. Но, конечно же, «Фердидурка – это прежде всего настоящая литература.
Это – подлинное пиршество слова, которое, признавался Витольд Гомбрович, «развивается во времени, это как шествие муравьев, и каждый приносит что-то новое, неожиданное, тот, кто выражает себя словом, постоянно рождается заново, не успеет кончиться одно предложение, как следующее его уже дополняет, договаривает, и вот в движении слов выражается бесконечная игра моего существования…»
ГЛАВА I. Похищение
Во вторник я проснулся в тот бездушный и призрачный миг, когда ночь, собственно, уже кончилась, а рассвет еще не успел как следует устояться. Внезапно вырванный из сна, я чуть было не помчал в такси на вокзал, ибо представлялось мне, я уезжаю, – и тут только с горечью осознал, что поезда на вокзале для меня нет, никакой час для меня не пробил. Ялежал в тусклом свете, и тело мое непереносимо боялось, стискивая страхом мой дух, дух стискивал тело, и каждый прекрошечныи нервик сжимался в ожидании того, что ничего не произойдет, ничего не переменится, ничего никогда не наступит и – на что бы ни решиться – не начнется ровным счетом ничего. Это был ужас несуществования, страх небытия, боязнь нежизни, опасение нереальности, биологический вопль всех моих клеток, напуганных внутренним раздором, раздроблением и распылением. Ужас непристойной мелкости и мелочности, переполох распада, паника, порождаемая созерцанием обломка, страх перед насилием, тем, которое гнездилось во мне самом, и тем, которое угрожало извне, – а самое главное, мне постоянно сопутствовало, не отставая ни на шаг, нечто, что я мог бы определить как ощущение непрекращающегося передразнивания и издевок клеточек моего существа, насмешливости, присущей разнузданным частям моего тела и аналогичным частям моего духа.
Сон, который докучал мне ночью и разбудил меня, был выражением ужаса. Время хлынуло вспять, что должно быть воспрещено природе, я увидел себя таким, каким был в пятнадцать и шестнадцать лет, – я перенесся в юность, – и, стоя на ветру, на камне, возле самой мельницы над рекой, я что-то говорил, слышал свой давно погребенный петушиный, писклявый голосок, видел нос, не вытянувшийся еще на недолепленном лице, и чересчур большие руки – я чувствовал неприятную вязкость той промежуточной, переходной фазы развития. Я пробудился, смеясь и страшась, ибо мне казалось, что тот, каков я сейчас, а мне за тридцать, передразнивает и высмеивает собой неоперившегося молокососа, каким я был, а он, в свою очередь, передразнивает меня, и что оба мы – на равных – друг другом передразнены. О ты, несчастная память, которая велишь знать, какими путями пришли мы к нынешнему своему достатку! И потом, почудилось мне в полусне, но уже по пробуждении, что тело мое не единообразно, что некоторые его части еще ребячьи и что моя голова язвит и издевается над коленкой, а коленка над головой, что палец измывается над сердцем, сердце – над мозгом, нос – над глазом, глаз потешается и гогочет над носом, – и все эти части дико набрасываются друг на друга в атмосфере всеохватного и трогательного всеиздевательства. А когда я уже совсем пришел в себя и принялся размышлять над собственной жизнью, ужас не уменьшился ни на йоту, но стал еще сильнее, хотя порой его перебивал (или подкреплял) смешок, от которого рот не способен был удержаться. На полдороге жития моего очутился я в чаще темного леса. Лес этот, что хуже всего, был зеленый.
Ибо наяву я был тоже неустоявшийся, разрозненный – как и во сне. Недавно я перешел Рубикон неотвратимого тридцатилетия, миновал верстовой столб, по метрике, по внешности я был человек зрелый, однако же я им не был – ибо чем же я был? Тридцатилетним игроком в бридж? Случайным и временным работником, который устраивал свои мелкие житейские дела и набивал себе шишки? Каково же было мое положение? Я ходил по кафе и барам, встречался с людьми, обмениваясь с ними словами, иногда даже мыслями, но положение мое оставалось непроясненным, я и сам не знал, человек ли я, молокосос ли; и вот на рубеже лет я не был ни тем, ни другим – я был ничем, – а ровесники, которые уже обзавелись семьями и заняли определенные позиции, не столько в жизни, сколько в различных государственных учреждениях, относились ко мне с оправданным недоверием. Тетушки мои, эти многочисленные четвертьматери сбоку припека, но искренне любящие, с давних пор старались повлиять на меня, побуждая остепениться, скажем, стать адвокатом или чиновником, – неопределенность моя необыкновенно их огорчала, они не знали, как говорить со мною, не зная, кто я такой, они все больше бубнили.
– Юзек, – говаривали они между одним бу-бу и другим, – самое время, деточка. Что люди скажут? Ну, не хочешь быть доктором, так стань хоть бабником или лошадником, но пусть будет известно… пусть будет известно…
И я слышал, как одна нашептывала другой, что я не умею вести себя в обществе и неопытен в жизни, а потом они опять принимались бубнить, измученные опустошением, которое я учинял в их головах. В сущности, такое состояние не могло продолжаться вечно. Стрелки часов природы были неумолимы и категоричны. Когда последние зубы, зубы мудрости, у меня выросли, надлежало признать – развитие состоялось, пришло время неизбежного душегубства, мужчина должен убить неутешное в скорби дитя, вспорхнуть, словно бабочка, покинув труп куколки, которая завершила свой путь. Из тумана, из хаоса, из мутных пойменных вод, водоворотов, шумов, течений, из лозняка и камышей, из лягушачьего кваканья мне предстояло переместиться в мир форм прозрачных, строгих – причесаться, привести себя в порядок, войти в общественную жизнь взрослых и присоединиться к их болтовне.
Как бы не так! Я пробовал уже, старался – и меня передернуло смешком при мысли о результатах этой пробы. Дабы причесаться и по мере сил прояснить, я засел за написание книги – странно, но мне показалось, что мое пришествие в мир не может обойтись без прояснения, хотя никто еще не видел прояснения, которое не было бы затемнением. Я стремился книгой наперед купить их благоволение, чтобы потом, когда произойдет личная встреча, вступить на почву уже подготовленную, и – рассчитывал я – коли сумею взрастить в их душах благоприятное представление о себе, представление это в свою очередь сформирует и меня самого; таким способом я, даже если и не захотел бы того, сделаюсь взрослым. Почему, однако, перо подвело меня? Отчего священный стыд не позволил мне написать расхоже-легковесный роман, и вместо того, чтобы вытягивать возвышенные сюжеты из сердца, из души, я вытянул их из нижних конечностей, вставил в текст каких-то лягушек, ноги, вещи все сплошь незрелые и бродящие, единственно стилем, тоном, холодным и сдержанным, изолируя их на бумаге, свидетельствуя, вот, мол, жажду расстаться с брожением? Почему, словно наперекор собственным намерениям, дал я книге название «Дневник времен возмужания»? Тщетно друзья отговаривали меня от такого заглавия и советовали вообще поостеречься малейших намеков на незрелость. – Не делай этого, – просили меня, – незрелость – понятие рискованное, если ты сам себя признаешь незрелым, кто же тебя признает зрелым? Неужто не понимаешь, что первое условие зрелости, без которого ни-ни, – самому признать себя зрелым? Но мне казалось, что просто не стоит слишком легко и задешево изгонять из себя сопляка, что Взрослые чересчур сметливы и проницательны, чтобы дать провести себя, и что тому, за кем сопляк без устали ходит по пятам, нельзя публично показываться без сопляка. У меня, возможно, было сверхмеры серьезное отношение к серьезности, я изрядно переоценил взрослость Взрослых.
Воспоминания, воспоминания! Уткнув голову в подушку, спрятав ноги под одеяло, сотрясаясь то от смеха, то от ужаса, я подводил итог своему пришествию в мир взрослых. Слишком упорно молчат об интимных, душевных царапинах и язвах этого пришествия, последствия которого не изживаются никогда. Литераторы, эти люди, обладающие божественным даром рассказывать о вещах самых от них далеких и самых им безразличных, таких, к примеру, как драма императора Карла II, доведенного до отчаяния замужеством Брунгильды, и в мыслях не позволяют себе обратиться к наиважнейшей проблеме собственного их превращения в человека публичного, общественного. Им, видимо, страстно хотелось бы, дабы каждый думал, будто они писатели милостью Божьей, а не – человеческой, будто вместе со своим талантом они свалились на землю с неба; они стесняются открыть, какими собственными своими уступками, каким личным поражением оплатили они право расписывать Брунгильду или хотя бы жизнь пчеловодов. Нет, о собственной жизни ни слова – только о жизни пчеловодов. Наверняка, сочинивши двадцать книг о жизни пчеловодов, можно сделаться изваянием, – но какая же связь, где единение короля пчеловодов с мужчиною, скрывающимся под личиною короля, где единение этого мужчины с юношей, юноши – с подростком, подростка – с ребенком, которым ведь всякий некогда был, какой прок вашему сопляку от вашего короля? Жизнь, которая не принимает в расчет этих связей и единений, которая не реализует собственного развития во всей полноте, напоминает дом, строящийся с крыши, и она неотвратимо должна привести к шизофреническому раздвоению личности.
Воспоминания! Проклятие человечества состоит в том, что существование наше на этом свете не терпит никакой четкой и устойчивой иерархии, что, напротив, все постоянно течет, переливается, движется, и каждый должен быть прочувствован и оценен каждым, а представление о нас людей темных, ограниченных и тупых не менее важно, чем представление людей умных, светлых и тонких. Ибо человек крепчайшим образом скован своим отражением в душе другого человека, даже если это и душа кретина. И я решительно возражаю против точки зрения тех моих собратьев по перу, которые, заслышав мнение тупиц, принимают позу аристократическую и надменную, провозглашая, что «odi profanum vulgus» Презираю невежественную толпу (лат.). (Здесь и далее прим. перев.)
. Какой дешевый, простецкий способ уклонения от действительности, какое жалкое бегство в фальшивое высокомерие! Я же, в противовес этому, утверждаю, что чем суждение тупее и ничтожнее, тем оно для нас существеннее и необходимее, это совершенно так же, как тесный башмак дает нам знать о себе куда откровеннее, чем башмак, сделанный по ноге. Ох, уж эта молва людская, эта бездна соображений и мнений о твоем уме, сердце, характере, о всех подробностях твоей натуры – бездна, отверзающаяся перед храбрецом, который мысли свои приодел типографским шрифтом и пустил гулять в люди на бумаге, о бумага, бумага, печать, печать!
И я не веду тут речь о самых сердечных, самых приятных суждениях семейных тетушек наших, нет, я, скорее, намеревался коснуться суждений тетушек иных – тетушек от культуры, тех многочисленных четвертьавторш и за волосы притянутых полукритикесс, публикующих свои приговоры в газетах и журналах. Ибо мировую культуру облепил рой старушенций, пришпиленных, прилатанных к литературе, чрезмерно погруженных в духовные явности и подкованных эстетически, чаще всего обладающих какими-то своими взглядами и мыслями, просвещенных насчет того, что Оскар Уайльд устарел, а Бернард Шоу – мастер парадокса. Ах, они-то знают, что надобно быть независимой, категоричной и глубокой, и потому, как правило, они независимы, глубоки и категоричны в меру, да вдобавок их распирает тетушкина доброта. Тетя, тетя, тетя! О, кто никогда молча и без стонов не лежал на рабочем столе тетушки от культуры и не был кромсаем этой их ментальностью, все усредняющей и отнимающей у жизни всякую жизнь, кто не прочитал в газете тетушкиного о себе суждения, тот не знает пустячка, тот не ведает, что такое в тетушке пустячок.
А теперь возьмем суждения помещиков и помещиц, суждения гимназисток, никчемные суждения мелких чиновников и бюрократические суждения высокопоставленных чиновников, суждения провинциальных адвокатов, преувеличенные суждения учащихся, самонадеянные суждения старцев, равно как и суждения публицистов, суждения общественных деятелей, суждения жен докторов, наконец, суждения детей, прислушивающихся к суждениям родителей, суждения горничных, служанок и кухарок, суждения двоюродных сестричек, суждения гимназисток – целое море суждений, каждое из которых вычерчивает тебя в другом человеке и творит тебя в его душе. Ты будто рождаешься в тысяче меленьких душ! Но мое положение тут было труднее и непристойное ровно настолько, насколько моя книга была труднее, непристойнее обычной взрослой литературы. Правда, она помогла мне обзавестись кружком незаурядных друзей, и если бы тетушки от культуры, а также иные представители черни могли слышать, как в узком и даже не доступном их воображению кружке Признанных и Великолепных потчуют меня великолепием и признанием, как я веду интеллектуальные беседы в заоблачных высях, они, верно, пали бы передо мною ниц и принялись вылизывать мои пятки. С другой же стороны, в книге, по-видимому, должно было быть нечто незрелое, такое, что располагало к доверительности и притягивало существа желеобразные, ни рыба ни мясо, самый страшный слой полуинтеллигентов – период возмужания приманивал к себе полусвет культуры. Вероятно, чересчур изысканная для темных умов книга в то же самое время была недостаточно надменной и напыщенной в глазах толпы, которая чувствительна только к внешним признакам серьезности. И не однажды, выйдя из мест священных и прекрасных, где я бывал обласкан уважением, я встречал на улице какую-нибудь жену инженера или гимназистку, которые видели во мне родственную душу, недозрелого побратима и земляка, похлопывали меня по плечу и восклицали:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34
Такую маску автор Фердидурки называет «рожей», которая может намертво прирасти к лицу, заменить его собою. Герой Гомбровича испытывает на себе диктатуру усредненной массы, враждебной к личности, стремящейся приладить ей эту самую рожу по образу и подобию собственной, да еще прилепить к ней и попочку, ибо в представлении людей серьезных, людей подавляющего все и вся большинства («взрослых», по определению писателя) чистота, непосредственность, свобода – всего лишь достойные искоренения наивность, невинность, незрелость.
В 30-е годы, когда писался роман «Фердидурка», то, что мы называем сегодня массовой культурой, только-только зарождалось. И Гомбрович был среди первых, кто сумел понять, предугадать, прочувствовать те сложнейшие проблемы, с которыми стандартизированное общество XX века, защищающее себя стандартизированной «культурой» мысли, социального поведения, искусства, столкнет человека, индивидуальность, личность. Он увидел угрозу в жесткой и нетерпимой «зрелости» конформизма, способного лишить человека искренности, самостоятельности, свободы.
Однако понадобились кошмары сталинщины и гитлеризма, а затем и трагедия второй мировой войны, чтобы этот вопль Гомбровича по человеку и человечности был услышан в Европе и Америке. Его Фердидурка пережила второе рождение, а сам он своими книгами оказал огромное влияние на мировую культуру. Без них не только польская, вся мировая культура сегодня выглядела бы и куда беднее и куда беспомощнее – перед вызовами и угрозами, которые обрушил на человека XX век и, видимо, еще обрушит XXI…
Вне этого влияния почти полвека оставалось, по меньшей мере, треть человечества – та, что жила в так называемом социалистическом лагере. Теперь настало время и для этой трети извлекать уроки из собственного прошлого, в чем могут помочь и Фердидурка, и все последовавшие за ней книги Витольда Гомбровича.
«Фердидурка» – чтение захватывающее, но не простое. Это и философская повесть, и гротеск, и литературное эссе, и лирическая исповедь, изрядно приправленная сарказмом и самоиронией, – единственной, пожалуй, надежной интеллектуальной защитой души в век безудержного прогресса всего и вся. Но, конечно же, «Фердидурка – это прежде всего настоящая литература.
Это – подлинное пиршество слова, которое, признавался Витольд Гомбрович, «развивается во времени, это как шествие муравьев, и каждый приносит что-то новое, неожиданное, тот, кто выражает себя словом, постоянно рождается заново, не успеет кончиться одно предложение, как следующее его уже дополняет, договаривает, и вот в движении слов выражается бесконечная игра моего существования…»
ГЛАВА I. Похищение
Во вторник я проснулся в тот бездушный и призрачный миг, когда ночь, собственно, уже кончилась, а рассвет еще не успел как следует устояться. Внезапно вырванный из сна, я чуть было не помчал в такси на вокзал, ибо представлялось мне, я уезжаю, – и тут только с горечью осознал, что поезда на вокзале для меня нет, никакой час для меня не пробил. Ялежал в тусклом свете, и тело мое непереносимо боялось, стискивая страхом мой дух, дух стискивал тело, и каждый прекрошечныи нервик сжимался в ожидании того, что ничего не произойдет, ничего не переменится, ничего никогда не наступит и – на что бы ни решиться – не начнется ровным счетом ничего. Это был ужас несуществования, страх небытия, боязнь нежизни, опасение нереальности, биологический вопль всех моих клеток, напуганных внутренним раздором, раздроблением и распылением. Ужас непристойной мелкости и мелочности, переполох распада, паника, порождаемая созерцанием обломка, страх перед насилием, тем, которое гнездилось во мне самом, и тем, которое угрожало извне, – а самое главное, мне постоянно сопутствовало, не отставая ни на шаг, нечто, что я мог бы определить как ощущение непрекращающегося передразнивания и издевок клеточек моего существа, насмешливости, присущей разнузданным частям моего тела и аналогичным частям моего духа.
Сон, который докучал мне ночью и разбудил меня, был выражением ужаса. Время хлынуло вспять, что должно быть воспрещено природе, я увидел себя таким, каким был в пятнадцать и шестнадцать лет, – я перенесся в юность, – и, стоя на ветру, на камне, возле самой мельницы над рекой, я что-то говорил, слышал свой давно погребенный петушиный, писклявый голосок, видел нос, не вытянувшийся еще на недолепленном лице, и чересчур большие руки – я чувствовал неприятную вязкость той промежуточной, переходной фазы развития. Я пробудился, смеясь и страшась, ибо мне казалось, что тот, каков я сейчас, а мне за тридцать, передразнивает и высмеивает собой неоперившегося молокососа, каким я был, а он, в свою очередь, передразнивает меня, и что оба мы – на равных – друг другом передразнены. О ты, несчастная память, которая велишь знать, какими путями пришли мы к нынешнему своему достатку! И потом, почудилось мне в полусне, но уже по пробуждении, что тело мое не единообразно, что некоторые его части еще ребячьи и что моя голова язвит и издевается над коленкой, а коленка над головой, что палец измывается над сердцем, сердце – над мозгом, нос – над глазом, глаз потешается и гогочет над носом, – и все эти части дико набрасываются друг на друга в атмосфере всеохватного и трогательного всеиздевательства. А когда я уже совсем пришел в себя и принялся размышлять над собственной жизнью, ужас не уменьшился ни на йоту, но стал еще сильнее, хотя порой его перебивал (или подкреплял) смешок, от которого рот не способен был удержаться. На полдороге жития моего очутился я в чаще темного леса. Лес этот, что хуже всего, был зеленый.
Ибо наяву я был тоже неустоявшийся, разрозненный – как и во сне. Недавно я перешел Рубикон неотвратимого тридцатилетия, миновал верстовой столб, по метрике, по внешности я был человек зрелый, однако же я им не был – ибо чем же я был? Тридцатилетним игроком в бридж? Случайным и временным работником, который устраивал свои мелкие житейские дела и набивал себе шишки? Каково же было мое положение? Я ходил по кафе и барам, встречался с людьми, обмениваясь с ними словами, иногда даже мыслями, но положение мое оставалось непроясненным, я и сам не знал, человек ли я, молокосос ли; и вот на рубеже лет я не был ни тем, ни другим – я был ничем, – а ровесники, которые уже обзавелись семьями и заняли определенные позиции, не столько в жизни, сколько в различных государственных учреждениях, относились ко мне с оправданным недоверием. Тетушки мои, эти многочисленные четвертьматери сбоку припека, но искренне любящие, с давних пор старались повлиять на меня, побуждая остепениться, скажем, стать адвокатом или чиновником, – неопределенность моя необыкновенно их огорчала, они не знали, как говорить со мною, не зная, кто я такой, они все больше бубнили.
– Юзек, – говаривали они между одним бу-бу и другим, – самое время, деточка. Что люди скажут? Ну, не хочешь быть доктором, так стань хоть бабником или лошадником, но пусть будет известно… пусть будет известно…
И я слышал, как одна нашептывала другой, что я не умею вести себя в обществе и неопытен в жизни, а потом они опять принимались бубнить, измученные опустошением, которое я учинял в их головах. В сущности, такое состояние не могло продолжаться вечно. Стрелки часов природы были неумолимы и категоричны. Когда последние зубы, зубы мудрости, у меня выросли, надлежало признать – развитие состоялось, пришло время неизбежного душегубства, мужчина должен убить неутешное в скорби дитя, вспорхнуть, словно бабочка, покинув труп куколки, которая завершила свой путь. Из тумана, из хаоса, из мутных пойменных вод, водоворотов, шумов, течений, из лозняка и камышей, из лягушачьего кваканья мне предстояло переместиться в мир форм прозрачных, строгих – причесаться, привести себя в порядок, войти в общественную жизнь взрослых и присоединиться к их болтовне.
Как бы не так! Я пробовал уже, старался – и меня передернуло смешком при мысли о результатах этой пробы. Дабы причесаться и по мере сил прояснить, я засел за написание книги – странно, но мне показалось, что мое пришествие в мир не может обойтись без прояснения, хотя никто еще не видел прояснения, которое не было бы затемнением. Я стремился книгой наперед купить их благоволение, чтобы потом, когда произойдет личная встреча, вступить на почву уже подготовленную, и – рассчитывал я – коли сумею взрастить в их душах благоприятное представление о себе, представление это в свою очередь сформирует и меня самого; таким способом я, даже если и не захотел бы того, сделаюсь взрослым. Почему, однако, перо подвело меня? Отчего священный стыд не позволил мне написать расхоже-легковесный роман, и вместо того, чтобы вытягивать возвышенные сюжеты из сердца, из души, я вытянул их из нижних конечностей, вставил в текст каких-то лягушек, ноги, вещи все сплошь незрелые и бродящие, единственно стилем, тоном, холодным и сдержанным, изолируя их на бумаге, свидетельствуя, вот, мол, жажду расстаться с брожением? Почему, словно наперекор собственным намерениям, дал я книге название «Дневник времен возмужания»? Тщетно друзья отговаривали меня от такого заглавия и советовали вообще поостеречься малейших намеков на незрелость. – Не делай этого, – просили меня, – незрелость – понятие рискованное, если ты сам себя признаешь незрелым, кто же тебя признает зрелым? Неужто не понимаешь, что первое условие зрелости, без которого ни-ни, – самому признать себя зрелым? Но мне казалось, что просто не стоит слишком легко и задешево изгонять из себя сопляка, что Взрослые чересчур сметливы и проницательны, чтобы дать провести себя, и что тому, за кем сопляк без устали ходит по пятам, нельзя публично показываться без сопляка. У меня, возможно, было сверхмеры серьезное отношение к серьезности, я изрядно переоценил взрослость Взрослых.
Воспоминания, воспоминания! Уткнув голову в подушку, спрятав ноги под одеяло, сотрясаясь то от смеха, то от ужаса, я подводил итог своему пришествию в мир взрослых. Слишком упорно молчат об интимных, душевных царапинах и язвах этого пришествия, последствия которого не изживаются никогда. Литераторы, эти люди, обладающие божественным даром рассказывать о вещах самых от них далеких и самых им безразличных, таких, к примеру, как драма императора Карла II, доведенного до отчаяния замужеством Брунгильды, и в мыслях не позволяют себе обратиться к наиважнейшей проблеме собственного их превращения в человека публичного, общественного. Им, видимо, страстно хотелось бы, дабы каждый думал, будто они писатели милостью Божьей, а не – человеческой, будто вместе со своим талантом они свалились на землю с неба; они стесняются открыть, какими собственными своими уступками, каким личным поражением оплатили они право расписывать Брунгильду или хотя бы жизнь пчеловодов. Нет, о собственной жизни ни слова – только о жизни пчеловодов. Наверняка, сочинивши двадцать книг о жизни пчеловодов, можно сделаться изваянием, – но какая же связь, где единение короля пчеловодов с мужчиною, скрывающимся под личиною короля, где единение этого мужчины с юношей, юноши – с подростком, подростка – с ребенком, которым ведь всякий некогда был, какой прок вашему сопляку от вашего короля? Жизнь, которая не принимает в расчет этих связей и единений, которая не реализует собственного развития во всей полноте, напоминает дом, строящийся с крыши, и она неотвратимо должна привести к шизофреническому раздвоению личности.
Воспоминания! Проклятие человечества состоит в том, что существование наше на этом свете не терпит никакой четкой и устойчивой иерархии, что, напротив, все постоянно течет, переливается, движется, и каждый должен быть прочувствован и оценен каждым, а представление о нас людей темных, ограниченных и тупых не менее важно, чем представление людей умных, светлых и тонких. Ибо человек крепчайшим образом скован своим отражением в душе другого человека, даже если это и душа кретина. И я решительно возражаю против точки зрения тех моих собратьев по перу, которые, заслышав мнение тупиц, принимают позу аристократическую и надменную, провозглашая, что «odi profanum vulgus» Презираю невежественную толпу (лат.). (Здесь и далее прим. перев.)
. Какой дешевый, простецкий способ уклонения от действительности, какое жалкое бегство в фальшивое высокомерие! Я же, в противовес этому, утверждаю, что чем суждение тупее и ничтожнее, тем оно для нас существеннее и необходимее, это совершенно так же, как тесный башмак дает нам знать о себе куда откровеннее, чем башмак, сделанный по ноге. Ох, уж эта молва людская, эта бездна соображений и мнений о твоем уме, сердце, характере, о всех подробностях твоей натуры – бездна, отверзающаяся перед храбрецом, который мысли свои приодел типографским шрифтом и пустил гулять в люди на бумаге, о бумага, бумага, печать, печать!
И я не веду тут речь о самых сердечных, самых приятных суждениях семейных тетушек наших, нет, я, скорее, намеревался коснуться суждений тетушек иных – тетушек от культуры, тех многочисленных четвертьавторш и за волосы притянутых полукритикесс, публикующих свои приговоры в газетах и журналах. Ибо мировую культуру облепил рой старушенций, пришпиленных, прилатанных к литературе, чрезмерно погруженных в духовные явности и подкованных эстетически, чаще всего обладающих какими-то своими взглядами и мыслями, просвещенных насчет того, что Оскар Уайльд устарел, а Бернард Шоу – мастер парадокса. Ах, они-то знают, что надобно быть независимой, категоричной и глубокой, и потому, как правило, они независимы, глубоки и категоричны в меру, да вдобавок их распирает тетушкина доброта. Тетя, тетя, тетя! О, кто никогда молча и без стонов не лежал на рабочем столе тетушки от культуры и не был кромсаем этой их ментальностью, все усредняющей и отнимающей у жизни всякую жизнь, кто не прочитал в газете тетушкиного о себе суждения, тот не знает пустячка, тот не ведает, что такое в тетушке пустячок.
А теперь возьмем суждения помещиков и помещиц, суждения гимназисток, никчемные суждения мелких чиновников и бюрократические суждения высокопоставленных чиновников, суждения провинциальных адвокатов, преувеличенные суждения учащихся, самонадеянные суждения старцев, равно как и суждения публицистов, суждения общественных деятелей, суждения жен докторов, наконец, суждения детей, прислушивающихся к суждениям родителей, суждения горничных, служанок и кухарок, суждения двоюродных сестричек, суждения гимназисток – целое море суждений, каждое из которых вычерчивает тебя в другом человеке и творит тебя в его душе. Ты будто рождаешься в тысяче меленьких душ! Но мое положение тут было труднее и непристойное ровно настолько, насколько моя книга была труднее, непристойнее обычной взрослой литературы. Правда, она помогла мне обзавестись кружком незаурядных друзей, и если бы тетушки от культуры, а также иные представители черни могли слышать, как в узком и даже не доступном их воображению кружке Признанных и Великолепных потчуют меня великолепием и признанием, как я веду интеллектуальные беседы в заоблачных высях, они, верно, пали бы передо мною ниц и принялись вылизывать мои пятки. С другой же стороны, в книге, по-видимому, должно было быть нечто незрелое, такое, что располагало к доверительности и притягивало существа желеобразные, ни рыба ни мясо, самый страшный слой полуинтеллигентов – период возмужания приманивал к себе полусвет культуры. Вероятно, чересчур изысканная для темных умов книга в то же самое время была недостаточно надменной и напыщенной в глазах толпы, которая чувствительна только к внешним признакам серьезности. И не однажды, выйдя из мест священных и прекрасных, где я бывал обласкан уважением, я встречал на улице какую-нибудь жену инженера или гимназистку, которые видели во мне родственную душу, недозрелого побратима и земляка, похлопывали меня по плечу и восклицали:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34