Собаки завыли. Когда завою я? Ибо, что завою, это уж точно. Помещичьи нравы, какие-то странные и нереальные, чем-то выпестованные и взлелеянные, окрепшие в непонятной пустоте, медлительность и деликатность, привередливость, вежливость, благородство, гордость, нежность, утонченность, чудачество, в зародыше содержащиеся в каждом их слове, – нагоняли на меня недоверчивый страх. Но что угрожает больше всего – то ли поздняя осенняя одинокая муха на потолке, тетка с детским прошлым, Ментус с парнем, болезни, бахрома дивана, то ли все это вместе, сведенное воедино и спрессованное в маленьком шиле? В предвидении неизбежной рожи я тихо сидел в своем старом, семейном бидермейере, унаследованном от предков сувенире, а тетка – в своем, для поддержания разговора она завела речь о сквозняках, дескать, сквозняки в эту пору страшно опасны для костей. Зося, обыкновенная барышня, каких по усадьбам тысячи, ничем от всех других барышень не отличающаяся, для поддержания разговора над этим рассмеялась – и все рассмеялись светской, любезной мистификацией смеха – и смеяться перестали… Для кого, кого ради они смеялись?
Но дядя Константин, который был худ, высок, дохловат, плешив, с тонким носом, с тонкими длинными пальцами, с узенькими губами и нежными ноздрями, с очень изысканными манерами, человек бывалый и тертый, отличающийся необычайной раскованностью поведения и небрежной светской элегантностью, развалился в кресле, ноги в замшевых желтых туфлях воздвиг на стол.
– Сквозняки, – сказал он, – были. Но уже прошли.
Муха зажужжала.
– Котя, – воскликнула тетка добросердечно, – перестань терзаться. – И дала ему конфетку.
Но он продолжал терзаться и зевнул – раскрыл рот так широко, что я увидел пожелтевшие от табака самые его задние зубы, – и он зевнул два раза, откровенно и с неподражаемой бесцеремонностью.
– Тереперепумпум, – пробормотал дядя, – раз на дворе пустился в пляску пес, он кошку этим насмешил до слез!
Дядя достал серебряный портсигар и постучал по нему пальцем, но портсигар вывалился у него из рук на пол. Дядя его не поднял, только опять зевнул – на кого он так зевал? Кому зевал? Семейство сопровождало эти акты молчанием и сидя в бидермейерах. Вошел старый слуга Франтишек.
– Кушать подано, – объявил он в сюртуке.
– Ужин, – сказала тетя.
– Ужин, – сказала Зося.
– Ужин, – сказал Зигмунт.
– Портсигар, – изрек дядя. Слуга поднял – и мы прошли в столовую в стиле Генриха IV, где на стенах – старые портреты, в углу – шипящий самовар. Подали окорок в тесте и зеленый горошек из банки. Разговор загрохотал снова. – Кидайсь! – изрек Константин, накладывая себе немножечко горчицы и чуточку хрена (но против кого он накладывал?). – Нет ничего лучше окорока в тесте, если его хорошо приготовить. Хорошо приготовленный окорок можно достать только у Симона, только, те-реперепумпум, у Симона! Выпьем. Рюмочку. – Тринкнем, – изрек Зигмунт, дядя спросил: – А помнишь окорок, который подавали до войны на Эриваньской? – Окорок плохо переваривается, – ответила тетя. – Зося, почему так мало, у тебя опять нет аппетита? – Зося ответила, но ее никто не слушал, ибо было известно, что она говорит, чтобы говорить. Константин ел довольно-таки шумно, хотя и изысканно, утонченно, манипулируя пальцами над тарелкой, он брал ломтик окорока, приправлял его горчицей или хреном и отправлял в ротовую полость – то посолит, то поперчит, то гренку маслом намажет, а однажды даже выплюнул кусок, который ему пришелся не по вкусу. Камердинер тотчас же вынес. Против кого он, однако, выплевывал? И против кого мазал? Тетя ела добросердечно, довольно много, но вяло. Зося в себя запихивала, Зигмунт потреблял мерзопакостно, а слуги прислуживали на цыпочках. Вдруг Ментус замер с вилкой на полдороге ко рту и весь напрягся, взгляд его потемнел, рожа стала пепельно-серой, рот приоткрылся, и прекрасная мандолиновая улыбка расцвела на жуткой его роже. Улыбка приветствия и встречи, приветствуй меня, ты здесь, я здесь – он оперся руками на стол, согнулся, верхняя губа приподнялась, словно он собирался зарыдать; но он не зарыдал, только еще больше согнулся. Парня увидел! Парень был в комнате! Лакейчик! Лакейчик был парнем! Я ничуть не сомневался – лакейчик, который подавал к окороку горошек, был вожделенным парнем.
Парень! В возрасте Ментуса, не старше восемнадцати, ни мал, ни высок, ни уродлив, ни красив – волосы светлые, но блондином он не был. Он носился по комнате и прислуживал босиком, с салфеткой, перекинутой через левую руку, без воротничка, в рубахе, застегнутой кнопками, в обычной воскресной одежде деревенских парней. Рожа у него была, но рожа его ничем не походила на ужасную рожу Ментуса, это не была рожа созданная, это была рожа естественная, народная, грубо вытесанная и обыкновенная. Не лицо, которое стало рожей, но рожа, которая так и не удостоилась звания лица, – это была рожа как нога! Не достойный почетного лица, так же как не достойный блондина и красивого – лакейчик был не достоин лакея! Без перчаток и босой он менял господам тарелки, и никто этому не удивлялся – мальчишка не достоин сюртука. Парень!… Какое несчастье, зачем судьба подсунула его нам именно здесь, в тетушкином доме? «Начинается, – подумал я и продолжал жевать окорок, словно резину, – начинается…» И тут как раз для поддержания разговора нас принялись уговаривать есть, и мне пришлось отведать компота из груш – и опять же потчевали крендельками с чаем, и мне пришлось благодарить, есть обваренные сливы, которые у меня в пищеводе колом вставали, а тетя для продолжения разговора извинялась за скромное угощение.
– Тереперепумпум, – развалившийся за столом дядя Константин, широко открыв рот, лениво забросил в него сливу, которую взял двумя пальцами. – Ешьте! Ешьте! Закусывайте, дорогие! – Он проглотил, почмокал губами и проговорил как бы с нарочито подчеркнутой сытостью: – Завтра уволю шестерых батраков и не заплачу им, ибо нечем!
– Котя! – добросердечно воскликнула тетя. Но он ответил:
– Сыру, пожалуйста.
Против кого он это говорил? Слуги прислуживали на цыпочках. Ментус загляделся, пил взором не искривленную народную рожу, почвенническую и нежную, поглощая ее, словно это единственно стоящий в мире напиток. Под его тяжелым, исступленным взглядом лакейчик и споткнулся, чуть было не вылив чай на голову тети. Старый Франтишек влепил ему легкую оплеуху.
– Франтишек, – добросердечно заметила тетя.
– Пусть смотрит! – буркнул дядюшка и вытащил сигарету. Лакейчик подскочил с огнем. Дядюшка выпустил из тонких губ клуб дыма, кузен Зигмунт тоже выпустил из тонких губ клуб дыма, и мы перешли в гостиную, где каждый уселся в свой бесценный бидермейер. Бесценность насыщала снизу страшным комфортом. За окнами отозвалось воющее ненастье; кузен Зигмунт, несколько оживившись, предложил:
– Может, в бриджик?
Ментус, однако, не умел – так что Зигмунт умолк и сидел. Зося начала что-то насчет того, что осенью дождь часто идет, а тетя спросила меня про тетю Ядю. Разговор уже завертелся – дядюшка положил ногу на ногу, задрал голову и смотрел в потолок, по которому бестолково ползала осовевшая муха, – и зевал, показывая нам свое небо и ряд пожелтевших от табака зубов. Зигмунт молча занимался раскачиванием ноги и наблюдением за игрой света на кончике полуботинка, тетя и Зося сидели с руками на коленях, крохотный пинчер сидел на столе и смотрел на ногу Зигмунта, а Ментус сидел в тени, подперев голову рукой, жутко тихо. Тетя очнулась, приказала слугам приготовить комнату для гостей, в постели – бутылки с горячей водой и на сон грядущий тарелочку орехов с вареньем. Услышав это, дядя заметил вскользь, что он чего-нибудь съел бы, и услужливая служба тотчас же принесла. Мы ели, хотя и не очень-то могли, – но не есть мы не могли, поскольку еда уже была на подносе, а также поскольку потчевали и уговаривали. А они не могли не уговаривать, поскольку все было на столе. Ментус отказывался, решительно не хотел варенья, и я догадывался почему – из-за парня, – однако же тетя добросердечно наложила ему двойную порцию, а меня угостила конфетками из маленькой сумочки. Сладко, чересчур сладко делается, не могу больше, чересчур приторно, но с тарелочкой под носом я не могу, меня мутит, детство, тетя, коротенькие штанишки, семья, муха, малышка пинчер, парень, Ментус, полный желудок, душно, за окном ненастье, чрезмерность, пресыщение, слишком много, страшное богатство, бидермейер насыщает снизу. Но я не могу встать и сказать «спокойной ночи», нельзя как-то без вступления… наконец пробуем, но нас упрашивают и удерживают. Против кого дядя Константин всаживает в скучающие и сладкие уста свои еще одну клубничку? Тут Зося чихнула, и это позволило нам уйти. Прощанье, кланянье, благодарение, цепляние частями тела. Горничная ведет нас наверх по витой деревянной лестнице, которую я немного помню… За нами слуга с вареньем и орехами на подносе. Душно и тепло. Варенье на мне отыгрывается. На Ментусе тоже отыгрывается. Деревенская усадьба…
Когда двери за горничной закрылись, Ментус спросил:
– Видел?
Он сел и закрыл лицо руками.
– Ты о лакейчике? – ответил я нарочито равнодушно. И торопливо опустил штору – боялся освещенного окна в темном пространстве парка.
– Я должен говорить с ним. Спущусь! Или нет – позвони! Наверняка он назначен нам прислуживать. Позвони два раза.
– Зачем это тебе? – старался я его урезонить. – Помни, что тетя и дядя… Ментус, – закричал я, – не звони, скажи сначала, что ты с ним хочешь делать?
Он нажал на кнопку звонка.
– К черту! – буркнул он. – Мало им варенья, так и тут наставили яблок и груш. Спрячь в шкаф. Выбрось бутылки с горячей водой. Не хочу, чтобы он это видел…
Он был зол такой злобой, под которой таился страх за судьбу, злобой самых интимных человеческих проблем.
– Юзя, – прошептал он весь дрожа, сердечно, искренне, – Юзя, ты видел, у него же есть рожа – не принаряженная, у него рожа обыкновенная! Рожа без мины! Типичный парень, лучшего я нигде не сыщу. Помоги мне! Сам я не справлюсь!
– Успокойся! Что ты хочешь предпринять?
– Не знаю, не знаю. Если подружусь… если удастся по… по… брататься с ним… – стыдливо признался Ментус. – Побра…таться! Спло…титься! Я должен! Помоги мне!
Лакейчик вошел в комнату.
– Слушаю, – сказал он.
Стал у двери и ждал приказаний, поэтому Ментус велел ему налить воды в таз. Тот налил и снова встал – Ментус, значит, велел ему форточку открыть, а когда тот открыл и встал, велел полотенце на крюк повесить; когда тот повесил, велел ему куртку на плечиках растянуть, – но приказания эти страшно Ментуса мучали. Он приказывал, парень все безропотно исполнял – а приказания все больше напоминали дурной сон, ох, приказывать своему парню, вместо того чтобы с ним брататься, – приказывать с барской фанаберией и так всю ночь господских фантазий напролет приказывать! Наконец, не зная уж, чего приказать, из-за полного отсутствия приказов, он приказал вытащить из шкафа спрятанные туда бутылки да яблоки и, сломленный, шепнул мне:
– Попробуй ты. Я не могу.
Я не спеша снял пиджак и сел на спинку кровати, ноги враскачку – это была более удобная позиция, чтобы задирать парня. Спросил лениво, так, от нечего делать.
– Как тебя звать?
Валек, – ответил он, и ясно было, что он не умаляет себя, что имя это ему по плечу – словно он и не достоин был Валентия или фамилии. Ментуса бросило в дрожь.
– Давно тут служишь?
– А с месяц будет, барин.
– А раньше где служил?
– Раньше-то я при лошадях был, барин.
– Хорошо тебе тут?
– Хорошо, барин.
– Принеси нам теплой воды.
– Слушаюсь, барин.
Когда он вышел, у Ментуса слезы навернулись на глаза. Он заревел в три ручья. Капли катились градом по измученному его лицу. – Ты слышал? Слышал? Валек! У него даже фамилии нет! Как это все ему идет! Видел его рожу? Рожа без мины, рожа обыкновенная! Юзя, если он со мной не по…братается, я не знаю, что сделаю! – Он взбеленился, стал упрекать меня за то, что я приказал принести горячей воды, не мог простить себе, что, исчерпав все приказания, велел вытащить из шкафа спрятанные туда бутылки с горячей водой. – Он, верно, никогда не пользуется горячей водой, а что уж говорить о воде в бутылках для подогрева постели. Он наверное вообще не моется. А не грязный. Юзя, ты заметил, не моется, а не грязный – грязь на нем какая-то безобидная, не противная! Гей, гей, а наша грязь, наша грязь… – В комнате для гостей старой усадьбы страсть Ментуса выплеснулась с небывалой силой. Он утер слезы – лакейчик возвращался с кувшинчиком. На сей раз, идя по следу моих вопросов, начал Ментус.
– Сколько тебе лет? – спросил он, глядя прямо перед собой.
– Ии… да нешто я знаю, барин.
У Ментуса даже дыхание перехватило. Не знает этого! Не знал своих лет! Воистину, божественный парень, свободный от всяких смеха достойных приложений! Под предлогом мытья рук Ментус приблизился к лакейчику и сказал, едва сдерживая дрожь:
– Тебе, наверное, столько же, сколько и мне.
То уже не был вопрос. Ментус оставлял лакейчику свободу ответа. Предстояло начаться братанию. Лакейчик ответил:
– Слушаюсь.
После чего Ментус вновь вернулся к неизбежным вопросам.
– Читать и писать умеешь?
– Ии… откудова, барин.
– Семья есть?
– Сестра у меня, барин.
– А сестра что делает?
– С коровами она, барин.
Он стоял, а Ментус егозил подле него – казалось, нет у него иного выбора, только вопросы и приказы, приказы либо вопросы. И он снова сел и приказал:
– Сними мне ботинки.
Я тоже сел. Комната была длинная и узкая, а наши, всех трех, движения в этой комнате не были хороши. Дом, большой и мрачный, стоял в темном сыром парке. Ветер, видно, поутих, и было хуже – на резком ветру было бы лучше. Ментус вытянул ногу, парень встал на колени и склонил над его ногой свою рожу, тогда как рожа Ментуса нависала над ним феодально, бледная и кошмарная, очерствевшая в приказах, не ведающая уже, о чем спросить. Тогда спросил я:
– А в рожу от помещика берешь?
Он вдруг весь просветлел и воскликнул радостно, по-народному:
– Ой, брать-то в рожу беру! Ой, брать-то беру!
Не успел он кончить, как я вскочил, словно меня вытолкнула какая пружина, размахнулся и наотмашь резанул его по левой половине рожи. Будто пистолетный выстрел прозвучал в ночной тишине. Малый схватился за рожу, однако тут же руку отпустил и встал.
– Ну-ж ты, барин, и бьешь! – прошептал он восхищенно и благоговейно.
– Вон! – заорал я.
Он ушел.
– Ничего лучше придумать не мог! – Ментус был в отчаянии, – Я ему руку хотел подать! Хотел своей рукой взять его за руку! Тогда и рожи наши сравнялись бы, и все остальное. А ты рукой его по роже ударил! А я ногу протянул к его рукам! Ботинок он мне расшнуровывал, – ныл Ментус, – ботинок! Зачем ты это сделал?
Я понятия не имел зачем. Все так стремительно произошло, я крикнул «вон», ибо ударил, а ударил зачем? В дверь постучали – и кузен Зигмунт со свечой, в домашних туфлях и в брюках появился на пороге.
– Стрелял кто-нибудь? – спросил он. – Мне показалось, я слышал выстрел из браунинга.
– Я заехал твоему Валеку в рыло.
– Валеку дал в морду?
– Он у меня стянул сигарету.
Мне хотелось, чтобы Зигмунт узнал от меня, в моей версии, а не завтра, от прислуги. Зигмунт удивился слегка, но тут же гостеприимно рассмеялся.
– Отлично. Это его отохотит! – Что – прямо так с ходу и врезал ему в пасть? – недоверчиво спросил он. – Я засмеялся, а Ментус бросил на меня взгляд, которого мне не забыть, взгляд человека, которого предали, и отправился, как я предполагал, в уборную. Кузен проводил его глазами. – Друг твой, кажется, осуждает, а? – с легкой иронией заметил он. – Рассердился на тебя? Типичный мещанин! – Мещанин! – сказал я, ибо что же еще мне было сказать. – Мещанин, – сказал Зигмунт. – Такой вот Валек, если ему двинешь в харю, будет тебя уважать, как своего господина! Надо их знать! Они это любят! – Любят, – сказал я. – Любят, любят, ха-ха-ха! Любят! – Я не узнавал кузена, который до того относился ко мне скорее холодно, от апатии его не осталось и следа, глаза заблестели, битье Валека по морде ему понравилось, и я ему понравился; потомственный барин проглянул в вялом и скучающем студенте, он будто втянул в ноздри запах леса и мужицкой толпы. Поставил свечу на окно, сел в ногах постели с сигаретой в зубах. – Любят, – сказал он. – Любят! Бить можно, надо только чаевые давать – без чаевых я битья не признаю. Отец и дядя Северин в свое время в «Гранде» бивали по морде швейцара. – А дядя Евстахий, – сказал я, – надавал по морде парикмахеру. – Никто лучше не бил по мордасам, чем бабушка Эвелина, но это когда было. Вот недавно Хенричек Пац нажрался и разукрасил вывеску контролеру. Знаешь Хенричека Паца – он малый без претензий. – Я ответил, что знаю нескольких Пацев, все они необыкновенно естественные и без претензий, а Хенричека до сих пор встречать мне не доводилось.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34
Но дядя Константин, который был худ, высок, дохловат, плешив, с тонким носом, с тонкими длинными пальцами, с узенькими губами и нежными ноздрями, с очень изысканными манерами, человек бывалый и тертый, отличающийся необычайной раскованностью поведения и небрежной светской элегантностью, развалился в кресле, ноги в замшевых желтых туфлях воздвиг на стол.
– Сквозняки, – сказал он, – были. Но уже прошли.
Муха зажужжала.
– Котя, – воскликнула тетка добросердечно, – перестань терзаться. – И дала ему конфетку.
Но он продолжал терзаться и зевнул – раскрыл рот так широко, что я увидел пожелтевшие от табака самые его задние зубы, – и он зевнул два раза, откровенно и с неподражаемой бесцеремонностью.
– Тереперепумпум, – пробормотал дядя, – раз на дворе пустился в пляску пес, он кошку этим насмешил до слез!
Дядя достал серебряный портсигар и постучал по нему пальцем, но портсигар вывалился у него из рук на пол. Дядя его не поднял, только опять зевнул – на кого он так зевал? Кому зевал? Семейство сопровождало эти акты молчанием и сидя в бидермейерах. Вошел старый слуга Франтишек.
– Кушать подано, – объявил он в сюртуке.
– Ужин, – сказала тетя.
– Ужин, – сказала Зося.
– Ужин, – сказал Зигмунт.
– Портсигар, – изрек дядя. Слуга поднял – и мы прошли в столовую в стиле Генриха IV, где на стенах – старые портреты, в углу – шипящий самовар. Подали окорок в тесте и зеленый горошек из банки. Разговор загрохотал снова. – Кидайсь! – изрек Константин, накладывая себе немножечко горчицы и чуточку хрена (но против кого он накладывал?). – Нет ничего лучше окорока в тесте, если его хорошо приготовить. Хорошо приготовленный окорок можно достать только у Симона, только, те-реперепумпум, у Симона! Выпьем. Рюмочку. – Тринкнем, – изрек Зигмунт, дядя спросил: – А помнишь окорок, который подавали до войны на Эриваньской? – Окорок плохо переваривается, – ответила тетя. – Зося, почему так мало, у тебя опять нет аппетита? – Зося ответила, но ее никто не слушал, ибо было известно, что она говорит, чтобы говорить. Константин ел довольно-таки шумно, хотя и изысканно, утонченно, манипулируя пальцами над тарелкой, он брал ломтик окорока, приправлял его горчицей или хреном и отправлял в ротовую полость – то посолит, то поперчит, то гренку маслом намажет, а однажды даже выплюнул кусок, который ему пришелся не по вкусу. Камердинер тотчас же вынес. Против кого он, однако, выплевывал? И против кого мазал? Тетя ела добросердечно, довольно много, но вяло. Зося в себя запихивала, Зигмунт потреблял мерзопакостно, а слуги прислуживали на цыпочках. Вдруг Ментус замер с вилкой на полдороге ко рту и весь напрягся, взгляд его потемнел, рожа стала пепельно-серой, рот приоткрылся, и прекрасная мандолиновая улыбка расцвела на жуткой его роже. Улыбка приветствия и встречи, приветствуй меня, ты здесь, я здесь – он оперся руками на стол, согнулся, верхняя губа приподнялась, словно он собирался зарыдать; но он не зарыдал, только еще больше согнулся. Парня увидел! Парень был в комнате! Лакейчик! Лакейчик был парнем! Я ничуть не сомневался – лакейчик, который подавал к окороку горошек, был вожделенным парнем.
Парень! В возрасте Ментуса, не старше восемнадцати, ни мал, ни высок, ни уродлив, ни красив – волосы светлые, но блондином он не был. Он носился по комнате и прислуживал босиком, с салфеткой, перекинутой через левую руку, без воротничка, в рубахе, застегнутой кнопками, в обычной воскресной одежде деревенских парней. Рожа у него была, но рожа его ничем не походила на ужасную рожу Ментуса, это не была рожа созданная, это была рожа естественная, народная, грубо вытесанная и обыкновенная. Не лицо, которое стало рожей, но рожа, которая так и не удостоилась звания лица, – это была рожа как нога! Не достойный почетного лица, так же как не достойный блондина и красивого – лакейчик был не достоин лакея! Без перчаток и босой он менял господам тарелки, и никто этому не удивлялся – мальчишка не достоин сюртука. Парень!… Какое несчастье, зачем судьба подсунула его нам именно здесь, в тетушкином доме? «Начинается, – подумал я и продолжал жевать окорок, словно резину, – начинается…» И тут как раз для поддержания разговора нас принялись уговаривать есть, и мне пришлось отведать компота из груш – и опять же потчевали крендельками с чаем, и мне пришлось благодарить, есть обваренные сливы, которые у меня в пищеводе колом вставали, а тетя для продолжения разговора извинялась за скромное угощение.
– Тереперепумпум, – развалившийся за столом дядя Константин, широко открыв рот, лениво забросил в него сливу, которую взял двумя пальцами. – Ешьте! Ешьте! Закусывайте, дорогие! – Он проглотил, почмокал губами и проговорил как бы с нарочито подчеркнутой сытостью: – Завтра уволю шестерых батраков и не заплачу им, ибо нечем!
– Котя! – добросердечно воскликнула тетя. Но он ответил:
– Сыру, пожалуйста.
Против кого он это говорил? Слуги прислуживали на цыпочках. Ментус загляделся, пил взором не искривленную народную рожу, почвенническую и нежную, поглощая ее, словно это единственно стоящий в мире напиток. Под его тяжелым, исступленным взглядом лакейчик и споткнулся, чуть было не вылив чай на голову тети. Старый Франтишек влепил ему легкую оплеуху.
– Франтишек, – добросердечно заметила тетя.
– Пусть смотрит! – буркнул дядюшка и вытащил сигарету. Лакейчик подскочил с огнем. Дядюшка выпустил из тонких губ клуб дыма, кузен Зигмунт тоже выпустил из тонких губ клуб дыма, и мы перешли в гостиную, где каждый уселся в свой бесценный бидермейер. Бесценность насыщала снизу страшным комфортом. За окнами отозвалось воющее ненастье; кузен Зигмунт, несколько оживившись, предложил:
– Может, в бриджик?
Ментус, однако, не умел – так что Зигмунт умолк и сидел. Зося начала что-то насчет того, что осенью дождь часто идет, а тетя спросила меня про тетю Ядю. Разговор уже завертелся – дядюшка положил ногу на ногу, задрал голову и смотрел в потолок, по которому бестолково ползала осовевшая муха, – и зевал, показывая нам свое небо и ряд пожелтевших от табака зубов. Зигмунт молча занимался раскачиванием ноги и наблюдением за игрой света на кончике полуботинка, тетя и Зося сидели с руками на коленях, крохотный пинчер сидел на столе и смотрел на ногу Зигмунта, а Ментус сидел в тени, подперев голову рукой, жутко тихо. Тетя очнулась, приказала слугам приготовить комнату для гостей, в постели – бутылки с горячей водой и на сон грядущий тарелочку орехов с вареньем. Услышав это, дядя заметил вскользь, что он чего-нибудь съел бы, и услужливая служба тотчас же принесла. Мы ели, хотя и не очень-то могли, – но не есть мы не могли, поскольку еда уже была на подносе, а также поскольку потчевали и уговаривали. А они не могли не уговаривать, поскольку все было на столе. Ментус отказывался, решительно не хотел варенья, и я догадывался почему – из-за парня, – однако же тетя добросердечно наложила ему двойную порцию, а меня угостила конфетками из маленькой сумочки. Сладко, чересчур сладко делается, не могу больше, чересчур приторно, но с тарелочкой под носом я не могу, меня мутит, детство, тетя, коротенькие штанишки, семья, муха, малышка пинчер, парень, Ментус, полный желудок, душно, за окном ненастье, чрезмерность, пресыщение, слишком много, страшное богатство, бидермейер насыщает снизу. Но я не могу встать и сказать «спокойной ночи», нельзя как-то без вступления… наконец пробуем, но нас упрашивают и удерживают. Против кого дядя Константин всаживает в скучающие и сладкие уста свои еще одну клубничку? Тут Зося чихнула, и это позволило нам уйти. Прощанье, кланянье, благодарение, цепляние частями тела. Горничная ведет нас наверх по витой деревянной лестнице, которую я немного помню… За нами слуга с вареньем и орехами на подносе. Душно и тепло. Варенье на мне отыгрывается. На Ментусе тоже отыгрывается. Деревенская усадьба…
Когда двери за горничной закрылись, Ментус спросил:
– Видел?
Он сел и закрыл лицо руками.
– Ты о лакейчике? – ответил я нарочито равнодушно. И торопливо опустил штору – боялся освещенного окна в темном пространстве парка.
– Я должен говорить с ним. Спущусь! Или нет – позвони! Наверняка он назначен нам прислуживать. Позвони два раза.
– Зачем это тебе? – старался я его урезонить. – Помни, что тетя и дядя… Ментус, – закричал я, – не звони, скажи сначала, что ты с ним хочешь делать?
Он нажал на кнопку звонка.
– К черту! – буркнул он. – Мало им варенья, так и тут наставили яблок и груш. Спрячь в шкаф. Выбрось бутылки с горячей водой. Не хочу, чтобы он это видел…
Он был зол такой злобой, под которой таился страх за судьбу, злобой самых интимных человеческих проблем.
– Юзя, – прошептал он весь дрожа, сердечно, искренне, – Юзя, ты видел, у него же есть рожа – не принаряженная, у него рожа обыкновенная! Рожа без мины! Типичный парень, лучшего я нигде не сыщу. Помоги мне! Сам я не справлюсь!
– Успокойся! Что ты хочешь предпринять?
– Не знаю, не знаю. Если подружусь… если удастся по… по… брататься с ним… – стыдливо признался Ментус. – Побра…таться! Спло…титься! Я должен! Помоги мне!
Лакейчик вошел в комнату.
– Слушаю, – сказал он.
Стал у двери и ждал приказаний, поэтому Ментус велел ему налить воды в таз. Тот налил и снова встал – Ментус, значит, велел ему форточку открыть, а когда тот открыл и встал, велел полотенце на крюк повесить; когда тот повесил, велел ему куртку на плечиках растянуть, – но приказания эти страшно Ментуса мучали. Он приказывал, парень все безропотно исполнял – а приказания все больше напоминали дурной сон, ох, приказывать своему парню, вместо того чтобы с ним брататься, – приказывать с барской фанаберией и так всю ночь господских фантазий напролет приказывать! Наконец, не зная уж, чего приказать, из-за полного отсутствия приказов, он приказал вытащить из шкафа спрятанные туда бутылки да яблоки и, сломленный, шепнул мне:
– Попробуй ты. Я не могу.
Я не спеша снял пиджак и сел на спинку кровати, ноги враскачку – это была более удобная позиция, чтобы задирать парня. Спросил лениво, так, от нечего делать.
– Как тебя звать?
Валек, – ответил он, и ясно было, что он не умаляет себя, что имя это ему по плечу – словно он и не достоин был Валентия или фамилии. Ментуса бросило в дрожь.
– Давно тут служишь?
– А с месяц будет, барин.
– А раньше где служил?
– Раньше-то я при лошадях был, барин.
– Хорошо тебе тут?
– Хорошо, барин.
– Принеси нам теплой воды.
– Слушаюсь, барин.
Когда он вышел, у Ментуса слезы навернулись на глаза. Он заревел в три ручья. Капли катились градом по измученному его лицу. – Ты слышал? Слышал? Валек! У него даже фамилии нет! Как это все ему идет! Видел его рожу? Рожа без мины, рожа обыкновенная! Юзя, если он со мной не по…братается, я не знаю, что сделаю! – Он взбеленился, стал упрекать меня за то, что я приказал принести горячей воды, не мог простить себе, что, исчерпав все приказания, велел вытащить из шкафа спрятанные туда бутылки с горячей водой. – Он, верно, никогда не пользуется горячей водой, а что уж говорить о воде в бутылках для подогрева постели. Он наверное вообще не моется. А не грязный. Юзя, ты заметил, не моется, а не грязный – грязь на нем какая-то безобидная, не противная! Гей, гей, а наша грязь, наша грязь… – В комнате для гостей старой усадьбы страсть Ментуса выплеснулась с небывалой силой. Он утер слезы – лакейчик возвращался с кувшинчиком. На сей раз, идя по следу моих вопросов, начал Ментус.
– Сколько тебе лет? – спросил он, глядя прямо перед собой.
– Ии… да нешто я знаю, барин.
У Ментуса даже дыхание перехватило. Не знает этого! Не знал своих лет! Воистину, божественный парень, свободный от всяких смеха достойных приложений! Под предлогом мытья рук Ментус приблизился к лакейчику и сказал, едва сдерживая дрожь:
– Тебе, наверное, столько же, сколько и мне.
То уже не был вопрос. Ментус оставлял лакейчику свободу ответа. Предстояло начаться братанию. Лакейчик ответил:
– Слушаюсь.
После чего Ментус вновь вернулся к неизбежным вопросам.
– Читать и писать умеешь?
– Ии… откудова, барин.
– Семья есть?
– Сестра у меня, барин.
– А сестра что делает?
– С коровами она, барин.
Он стоял, а Ментус егозил подле него – казалось, нет у него иного выбора, только вопросы и приказы, приказы либо вопросы. И он снова сел и приказал:
– Сними мне ботинки.
Я тоже сел. Комната была длинная и узкая, а наши, всех трех, движения в этой комнате не были хороши. Дом, большой и мрачный, стоял в темном сыром парке. Ветер, видно, поутих, и было хуже – на резком ветру было бы лучше. Ментус вытянул ногу, парень встал на колени и склонил над его ногой свою рожу, тогда как рожа Ментуса нависала над ним феодально, бледная и кошмарная, очерствевшая в приказах, не ведающая уже, о чем спросить. Тогда спросил я:
– А в рожу от помещика берешь?
Он вдруг весь просветлел и воскликнул радостно, по-народному:
– Ой, брать-то в рожу беру! Ой, брать-то беру!
Не успел он кончить, как я вскочил, словно меня вытолкнула какая пружина, размахнулся и наотмашь резанул его по левой половине рожи. Будто пистолетный выстрел прозвучал в ночной тишине. Малый схватился за рожу, однако тут же руку отпустил и встал.
– Ну-ж ты, барин, и бьешь! – прошептал он восхищенно и благоговейно.
– Вон! – заорал я.
Он ушел.
– Ничего лучше придумать не мог! – Ментус был в отчаянии, – Я ему руку хотел подать! Хотел своей рукой взять его за руку! Тогда и рожи наши сравнялись бы, и все остальное. А ты рукой его по роже ударил! А я ногу протянул к его рукам! Ботинок он мне расшнуровывал, – ныл Ментус, – ботинок! Зачем ты это сделал?
Я понятия не имел зачем. Все так стремительно произошло, я крикнул «вон», ибо ударил, а ударил зачем? В дверь постучали – и кузен Зигмунт со свечой, в домашних туфлях и в брюках появился на пороге.
– Стрелял кто-нибудь? – спросил он. – Мне показалось, я слышал выстрел из браунинга.
– Я заехал твоему Валеку в рыло.
– Валеку дал в морду?
– Он у меня стянул сигарету.
Мне хотелось, чтобы Зигмунт узнал от меня, в моей версии, а не завтра, от прислуги. Зигмунт удивился слегка, но тут же гостеприимно рассмеялся.
– Отлично. Это его отохотит! – Что – прямо так с ходу и врезал ему в пасть? – недоверчиво спросил он. – Я засмеялся, а Ментус бросил на меня взгляд, которого мне не забыть, взгляд человека, которого предали, и отправился, как я предполагал, в уборную. Кузен проводил его глазами. – Друг твой, кажется, осуждает, а? – с легкой иронией заметил он. – Рассердился на тебя? Типичный мещанин! – Мещанин! – сказал я, ибо что же еще мне было сказать. – Мещанин, – сказал Зигмунт. – Такой вот Валек, если ему двинешь в харю, будет тебя уважать, как своего господина! Надо их знать! Они это любят! – Любят, – сказал я. – Любят, любят, ха-ха-ха! Любят! – Я не узнавал кузена, который до того относился ко мне скорее холодно, от апатии его не осталось и следа, глаза заблестели, битье Валека по морде ему понравилось, и я ему понравился; потомственный барин проглянул в вялом и скучающем студенте, он будто втянул в ноздри запах леса и мужицкой толпы. Поставил свечу на окно, сел в ногах постели с сигаретой в зубах. – Любят, – сказал он. – Любят! Бить можно, надо только чаевые давать – без чаевых я битья не признаю. Отец и дядя Северин в свое время в «Гранде» бивали по морде швейцара. – А дядя Евстахий, – сказал я, – надавал по морде парикмахеру. – Никто лучше не бил по мордасам, чем бабушка Эвелина, но это когда было. Вот недавно Хенричек Пац нажрался и разукрасил вывеску контролеру. Знаешь Хенричека Паца – он малый без претензий. – Я ответил, что знаю нескольких Пацев, все они необыкновенно естественные и без претензий, а Хенричека до сих пор встречать мне не доводилось.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34