А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Под этим предлогом мы могли бы тихой сапой добраться до станции, поехать в Варшаву и начать там новое житье втайне перед всеми – а тайна эта была бы оправдана моим похищением.
Итак, я запечатлел поцелуй на ее щеке и признался ей в страстном чувстве, стал просить прощения, что похитил ее, втолковывал, что ее семья никогда не согласилась бы на союз со мною, поскольку я не был достаточно состоятелен, что с первого же мгновения я воспылал к ней чувством и понял, что и она пылает ко мне тем же самым.
– Не было иного выхода, кроме как похитить тебя, Зося, – говорил я, – убежать вместе.
Поначалу она немножко удивилась, но спустя четверть часа объяснений стала строить мины, поглядывать на меня, поскольку я на нее поглядывал, и перебирать пальцами. О крестьянах и анархии в усадьбе совсем позабыла, ей уже казалось, что она действительно мною похищена. Безумно ей это льстило, ибо до сих пор она только рукодельничала, или училась, или сидела и глазела, или скучала, или ходила на прогулки, или смотрела в окно, или играла на фортепьяно, или занималась филантропией в организации «Сполем» Союз потребительских кооперативов, основанный в Варшаве в 1908 г.

, или сдавала экзамены по выращиванию овощей, или флиртовала и танцевала под звуки музыки, или ездила на курорты, или вела беседы и смотрела через оконные стекла вдаль. И совсем потеряла надежду найти такого, кто даст ей надежду! А такой тут не только нашелся, но еще и похитил! Итак, она мобилизовала все свои способности полюбить и полюбила меня – поскольку я ее полюбил.
А тем временем попочка воспаряла вверх и сияла миллиардом искрящихся лучей над миром, который был вроде бы как макетом мира, вырезанным из картона, покрашенным в зеленый цвет и освещенным сверху жарким огнем. Глухими тропками, избегая человеческих поселений, стали мы прокрадываться к станции, а путь был далек – двадцать с лишним километров. Она шла, и я шел, я шел, и она шла, итак, шли мы, сообща поддерживая наше шествие, шли под лучами беспощадной, лучистой и сверкающей попочки, ребячьей и оребячьивающей. Кузнечики прыгали. Сверчки трещали в траве. Птички сидели на деревьях или порхали. При виде какого-нибудь человека мы сворачивали или прятались в придорожных кустах. Но Зося уверяла меня, что знает дорогу, так как тысячу раз ездила туда в повозке или открытом экипаже, в бричке или на санях. Жара нас допекла. К счастью, мы сумели тайно подкрепиться молоком, высосав придорожную корову. И опять шли. И все время, по причине объявления о любовных чувствах, мне приходилось поддерживать любовный разговор и ухаживать, скажем, оказывать помощь на досках, переброшенных через ручей, отгонять мух, спрашивать, не устала ли, – и выкидывать много иных знаков расположения и благосклонности. На что она подобным же образом спрашивала, обмахивала меня и выказывала мне. Я страшно устал, ох, только бы добраться до Варшавы, освободиться от Зоси и начать жить сызнова. Я хотел ее поэксплуатировать единственно как предлог и видимость, дабы относительно зрело отдалиться от кучи в усадьбе и добраться до Варшавы, где спустя некоторое время я уже смог бы устроиться сам. Но пока мне предстояло интересоваться ею и вообще вести интимную беседу двух людей, которые находят друг в друге наслаждение, а Зося, как говорилось, охваченная моим чувством, становилась все активнее. А попочка, неправдоподобно жарившая и вознесенная на высоту шести миллиардов кубических километров, опустошала долину мира.
Это была деревенская барышня, воспитанная своей матерью, а моей теткой, Гурлецкой, урожденной Лин, а также прислугой – до сего дня она либо немного училась и посещала Высшую школу садоводства и Торговые курсы, либо чуток варила варенье, либо помаленьку собирала смородину, либо развивала ум и сердце, либо немного сидела, либо подрабатывала в конторе в качестве технической сотрудницы, либо капельку играла на фортепьяно, либо чуть-чуть ходила и говорила что-нибудь, но прежде всего она ждала и ждала того, кто придет, полюбит, похитит. Это была великая специалистка по ожиданию, мягкая, податливая, робкая, и оттого у нее часто болели зубы, так как она великолепно подходила к приемной стоматолога, а зубы ее знали об этом. И вот теперь, когда наконец ожидавшийся явился и похитил, забрезжил этот торжественный день, она развернула интенсивную деятельность и принялась красоваться, выказывать, выворачивать наружу все козыри и демонстрировать их, чуть гримасничая, улыбаясь и подпрыгивая, закатывая глаза, смеясь зубами и радостью жизни, жестикулируя или напевая мелодию под нос, дабы дать свидетельство своей музыкальной культуры (ибо она немного играла на фортепьяно и умела исполнить «Лунную сонату»). Кроме того, она выдвигала и выставляла те части тела, которые были получше, худшие прятала. А я должен был смотреть и поглядывать, прикидываться, будто меня это забирает, и вбирать это в себя… А попочка, возвышенная и высокая, на безбрежной голубизне небес господствовала над миром и светилась, яснела, блестела и, пригревая, припекая, иссушала травы и растения. А Зося, поскольку она знала, что люди в любви счастливы, была счастлива – и поглядывала лучистым, ясным взглядом, и я тоже должен был поглядывать. И она шептала:
– Ябы так хотела, чтобы всем было хорошо и чтобы все были счастливы, как мы, – если все будут добрые, то все будут счастливы.
Или говорила:
– Мы молоды, любим друг друга… Нам принадлежит мир! – И льнула ко мне, а я к ней должен был льнуть.
И в убеждении, что я люблю, она раскрылась передо мною, и разоткровенничалась, и стала говорить со мною искренне и доверительно, чего никогда ни с кем себе не позволяла. Ибо до сих пор она панически боялась людей, и, будучи воспитана моей, уже захваченной кучей теткой, Гурлецкой, урожденной Лин, а также прислугой в известной аристократической изоляции, она никогда ни с кем не откровенничала из опасения подвергнуться критике или быть истолкованной неправильно, и она была словно бы внутренне неустроенной, не определенной и не обозначенной, не проконтролированной и не уверенной в том впечатлении, которое она производит. Она непременно нуждалась в доброжелательстве, не могла без доброжелательства, могла говорить только с тем, кто загодя и a priori был настроен к ней доброжелательно, тепло… Но теперь, видя, что я люблю, и полагая, что нашла себе теплого поклонника a priori, абсолютного, который все, что она ни скажет, примет с любовью, ибо любит, она стала откровенничать и выворачиваться наизнанку, рассказывала о своих печалях и радостях, вкусах и симпатиях, энтузиазме, иллюзиях и разочарованиях, восторгах, чувствах, воспоминаниях и обо всех мелких подробностях – ха, нашла-таки того, который любит, перед кем можно выговориться, уверенная в безнаказанности, уверенная, что все будет принято без последующего наказания, с любовью, тепло… А я должен был подтверждать и принимать, восторгаться…
И она говорила: – Человек должен быть всесторонним, совершенствоваться духовно и физически, должен всегда быть прекрасным! Я за полноту человечности. По вечерам я люблю упереться лбом в оконное стекло и закрыть глаза, я так отдыхаю. Я люблю кино, но обожаю музыку. – Я же должен был подтверждать. И она продолжала щебетать, что утром, проснувшись, она обязательно трет себе носик, уверенная, что носик не может оставить меня равнодушным, и заливалась смехом, и я тоже заливался. А потом печально говорила: – Знаю, что я глупа. Знаю, что ничего как следует не умею. Знаю, что некрасивая… А я должен был отрицать. А она знала, что я отрицаю не во имя действительности и не ради правды, но только потому, что люблю, и она принимала эти отрицания с наслаждением, восхищенная, что нашла абсолютного поклонника a priori, который любит, который соглашается, принимает и воспринимает все-все доброжелательно, тепло…
О, мука, которую мне приходилось выносить, дабы спасти по крайней мере видимость зрелости на этих тропках, бегущих по стерне, когда там, вдалеке, катались и гадко тузили друг друга народ и господа, а высоко подвешенная попочка, жуткая, безжалостная, зенитилась, сияла наконечниками лучей, миллиардами стрел – о, теплое доброжелательство, убивающая, стреноживающая нежность, взаимное восхищение, влюбленность… О, наглость этих бабенок, таких падких к этой сыгранности любви, так скорых на то, чтобы стать объектом восторга… Как она смела, будучи мягкой, ничтожной и никакой, соглашаться на мой пыл и принимать культ, лакомо, алчно насыщаться моим поклонением? Существует ли на земле и под попочкой, раскаленной и пышущей жаром, вещь более страшная, чем это женское теплецо, это стыдливое, доверчивое самообожание и втягивание в себя?… И что еще хуже, дабы ответить взаимностью и подкрепить соглашение о восторге, она стала восторгаться мною – и с интересом, со вниманием принялась расспрашивать меня обо мне не потому, что действительно интересовалась, а брала реванш – ибо знала, что, если она будет мною интересоваться, я тем более буду интересоваться ею. Так я был принужден говорить ей о себе, а она слушала, положив головку мне на плечо, и время от времени перебивала вопросами, чтобы подчеркнуть, что слушает. И в свою очередь кормила меня своим восторгом, прильнув ко мне, влюбленная, что, мол, так я ей нравлюсь, что сразу же я произвел на нее впечатление, что она любит все больше, что я такой смелый, такой отважный…
– Ты меня похитил, – говорила она, упиваясь своим говорением. – Не всякий на такое решился бы. Полюбил и похитил, ни о чем не спрашивал, только похитил, не испугался родителей… нравятся мне твои глаза, смелые, бесстрашные, хищные…
И под ее восторгом я извивался, как под кнутом дьявола, а попочка, огромная, инфернальная, светила и пронизывала сверху, словно универсальный знак вселенной, ключ ко всем загадкам, абсолютный знаменатель вещей. Вот, прильнув ко мне, она лепила меня для себя и тепло, несмело, неумело превращала меня в миф по своему вкусу, и я чувствовал, что она неумело обожает мои достоинства и добродетели, отыскивает их и находит, распаляется и разжигает себя… Взяла мою руку и стала ее ласкать, и я тоже ласкал ее руку – а попочка, инфантильная, инфернальная, подбиралась к зениту, к кульминации и жарила сверху вертикально вниз.
И, подвешенная у самой вершины пространства, она испускала свои золотистые, серебристые лучи на всю юдоль от горизонта до горизонта. А Зося все крепче прижималась ко мне, все теснее соединялась со мной и вводила меня в себя. Спать мне хотелось. Яне мог уже ни идти дальше, ни слушать, ни отвечать, однако же, должен был идти, слушать, отвечать. Мы шли по каким-то лугам, а на этих лугах трава была зелено-зеленая и зеленеющая, вся в желтых калужницах, но калужницы были робкие, прильнувшие к траве, а трава немного скользкая, влажная и чуточку подмокшая, жарко курившаяся под неумолимым пеклом сверху. Много появилось и примул по обеим сторонам тропинки, но примулы были какие-то чайные и квелые. Много на склонах анемонов, много дынь. В воде, во влажных канавках водяные лилии, бледные, выцветшие, нежные, белесые, в полнейшем покое и в припекающем, душном зное. А Зося все льнула и откровенничала. А попочка покушалась на мир. Низенькие деревца, само вещество которых было как бы худосочным и хворым, походили скорее на грибы и были так напуганы, что, когда я дотронулся до одного, оно тут же треснуло. Тьма чирикающих воробьев. Сверху облачка, розовые, беловатые и голубоватые, а может, муслиновые, плохонькие и чувствительные. И все неопределенно в своих очертаниях, все так размазано, тихо и стыдливо, все такое притаившееся в ожидании, нерожденное и неопределенное, что, в сущности, ничего здесь не было отделено и выделено, но каждый предмет соединялся с другими в сплошное месиво, белесое, пришибленное, тихое. Хилые ручейки журчали, омывали, иссякали и испарялись, либо кое-где побулькивали, образуя пузырьки и пену. И мир этот уменьшался, словно бы становился теснее, сжимался, а сжимаясь, напрягался и напирал, даже стискивал шею, как нежно душащий ошейник. А попочка, абсолютно инфантильная, отвратительно покушалась сверху. Я потер лоб.
– Что это за местность?
А она повернула ко мне свое бедное, хрупкое, усталое лицо и ответила стыдливо и нежно, тепло прильнув к моему плечу:
– Это моя местность.
У меня перехватило горло. Сюда она меня привела. Ах, так, все это, значит, было ее… Но мне хотелось спать, голова моя свесилась, не было сил – ох, оторваться, отодвинуться хотя бы на шаг, отпихнуть на расстояние руки, ударить злобой, сказать что-нибудь недоброжелательное, разбить – быть злым, ах, быть нехорошим для Зоси! Ах, быть нехорошим для Зоси! Я должен, должен, – думал я сонно, а голова моя упала на грудь, – я должен быть нехорошим для Зоси!» О, холодное как лед, спасительное, живительное недоброжелательство! Самое время быть нехорошим. Нехорошим должен я быть… Но как же быть мне для нее нехорошим, когда я хороший – когда она меня завоевывает, пронизывает меня своею добротой, а я своею ее пронизываю, и льнет ко мне, и я к ней льну… помощи ниоткуда! На этих лугах и полях среди робкой травы только мы двое – она со мной, и я с нею, – и нигде, нигде никого, кто бы спас! Ятолько один с Зосей – и с попочкой, словно бы замершей на небосклоне в своем абсолютном постоянстве, лучистой и излучающей, ребячьей и оребячьивающей, замкнутой в себе, погруженной в себя, сосредоточенной в себе и зенитной в застывшей кульминационной точке…
О, третий! На помощь, спасите! Прибудь, третий человек к нам двоим, приди, избавление, явись, дай мне уцепиться за тебя, спаси! Пусть же он прибудет сюда сейчас же, немедленно, третий человек, чужой, незнакомый, сдержанный и холодный, чистый, далекий и нейтральный, пусть он, как морская волна, ударит своей чужеродностью в эту душную свойскость, пусть оторвет меня от Зоси… О, третий, приди, дай мне опору для сопротивления, позволь зачерпнуть из тебя, приди, живительное дуновение, приди, сила, оторви меня, отцепи и отдали! Но Зося прильнула ко мне еще нежнее, теплее, ласковее.
– Чего ты зовешь и кричишь? Мы одни…
И подставила мне рожу свою. А у меня недостало силы, сон напал на явь, и я не мог – должен был поцеловать своею рожею ее рожу, ибо она своею рожею мою рожу поцеловала.
А теперь прибывайте, рожи! Нет, я не прощаюсь с вами, чужие и незнакомые морды чужих, незнакомых морд, которые будут меня читать, я приветствую вас, приветствую, прелестные букеты из частей тела, теперь пусть только и начинается – прибудьте и приступите ко мне, начните свое тисканье, пристройте мне новую рожу, чтобы снова надо было мне удирать от вас в других людей и гнать, гнать, гнать через все человечество. Ибо некуда удрать от рожи, кроме как в другую рожу, а от человека спрятаться можно лишь в объятиях другого человека. От попочки же вообще нельзя удрать. Преследуйте меня, если хотите. Я убегаю с рожею в руках.

Вот и всё – пропел петух,
А читал кто, тот лопух!

В. Г.

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

Мое восхищение Витольдом Гомбровичем началось с ошеломленности его языком: «неверным», нарушающим, казалось бы, все нормы и правила, но удивительно свободным, точным и никогда не отступающим от законов и духа польской речи. Стоит только вслушаться, вчувствоваться в прозу Гомбровича, в этот бурно скачущий фантасмагорический поток слов и фраз, выстраивающихся в некую чудовищно четкую, безжалостную картину душевного и духовного мира «героев» автора Фердидурка, как начинаешь понимать, что Гомбрович и не прозаик вовсе, а поэт, обладающий к тому же даром пророчества. Оттого-то его проза так красива и лирична даже тогда, когда она повествует о безобразном, оттого-то она так бередит душу, оттого-то его прозу, как и подлинную поэзию, невозможно пересказать «своими словами». Разумеется, это представляет немалую трудность для переводчика, но и способно доставить ему много по-настоящему счастливых минут.
Фердидурка в России, вернее, еще в Советском Союзе, впервые была напечатана в первом номере журнала Иностранная литература за 1991 год – на самом излете горбачевской перестройки. В издательстве Художественная литература готовился уже и трехтомник Витольда Гомбровича, но, увы, этому не суждено было осуществиться.
И вот теперь, спустя десять лет, и у нас в стране Фердидурка наконец-то выходит книгой. Странно, но этот временной срок – 10 лет – словно преследует самое знаменитое и самое мощное создание Витольда Гомбровича.
В первый раз роман увидел свет в 1937 году в Варшаве (Тоwarzystwo Wydawnieze Rj; помечено, однако, это издание было 1938-ым годом).
В 1947 году Фердидурка вышла в испанском переводе в Буэнос-Айресе (Издательство Argos). Готовя роман к печати, писатель заново отредактировал его, в частности, существенно переработал IV главу.
В 1957 году роман Витольда Гомбровича во второй раз был издан в Польше, переживавшей тогда краткий период «оттепели» (Warszawa, Panstwowy Instytut Wydawniczy).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34