После стольких предметов, которые я и сосчитать бы не смог: игл, жаб, воробья, палочки, дышла, пера, корки, картонки и т. д., и т. п. – камешки, сетка, проволока, кровать, комки, зубочистка, цыпленок, волдыри, заливы, острова, игла и так далее, далее и далее, до изнурения, до пресыщения, теперь этот чайник как снег на голову и ни к селу, ни к городу, сам по себе, бесплатное приложение, как изысканность бедлама, роскошь хаоса. Хватит. У меня горло перехватило. Чайник мне не проглотить. Я не справлюсь. Хватит уже. Надо возвращаться. Домой.
Она сбросила с плеч полотенце. Кофточки на ней не было. Нагота ее грудей и плеч оглушила меня. И этой верхней наготой она принялась стаскивать чулки, муж снова заговорил, она ответила, сняла второй чулок, он оперся ногой о стул и расшнуровывал ботинок. Я отложил возвращение, решил, что теперь-то я дознаюсь, какая она, какая она с ним голенькая: ничтожная, подлая, грязная, скользкая, похотливая, святая, нежная, чистая, преданная, свежая, прелестная, а может быть, кокетка? Может, ветреница? Или серьезная? А может, просто упрямая или разочарованная, томная, вялая, горячая, хитрая, злая, ангельская, робкая, бесстыжая, грубая, наконец-то я увижу! Уже бедра показались, одно, второе, сейчас я что-нибудь да узнаю, наконец-то дознаюсь, что-то, в конце концов, прояснится…
Чайник.
Он взял чайник, переставил его со стола на полку и подошел к двери.
Свет погас.
Я всматривался, хотя ничего не видел, глазами незрячими, впившимися в темень ямы, я все еще высматривал, что они могли там делать? Что они делали? И как делали? Там сейчас все что угодно могло происходить. Не было невозможного для них прикосновения или движения, но темнота оставалась непроглядной и неразгаданной, она извивалась или не извивалась, или стыдилась, или любила, или вообще ничего, или что-то другое, или гнусность, мерзость, я никогда ни о чем не узнаю. Я начал слезать и, медленно спускаясь, думал, что если бы она была ребенком с очень голубыми глазами, то и тогда она могла бы быть чудовищем – голубым и юным. Так что же можно понять?
Никогда и ничего я в ней не пойму.
Я соскочил на землю, отряхнулся и медленно пошел к дому, небо захватила стремительная гонка, мчались огромные косматые стада, белизна их светящихся покровов, чернота чрева, все мчалось под луной, которая тоже летела, плыла, выплывала, темнела, угасала и целомудренно обнажалась, небесами завладели два потока движения, встречных, стремительных, беззвучных, – я шел и думал, а не послать ли все к чертям собачьим, избавиться от этого балласта, сказать «пас», ведь в конце концов, как показала фотография, эта Катасина губа не более чем чисто механическое повреждение. Ну и зачем мне это?
К тому же чайник…
Зачем мне эта связь губ – ее губ с Катасиными? Не буду я больше этим заниматься. Брошу.
Я уже подходил к крыльцу. На перилах сидел кот Лены, Давидек, увидев меня, он встал и выгнул спину, чтобы я его погладил. Я схватил его за шею и стал душить, «что же я делаю», – сверкнуло у меня в голове, но я решил, что ничего изменить нельзя, слишком поздно, и изо всех сил сжал руки. Удушил. И он повис.
А что теперь, что дальше, я стоял на крыльце с задушенным котом в руках, нужно было что-то с ним делать, положить куда-нибудь или спрятать. Только я понятия не имел, куда. Может, закопать? Но кто же ночью копает? Бросить его на дорогу, будто машина задавила, – или, может, в кусты, где воробей? Я раздумывал, кот меня тяготил, но решение не приходило, тихо было, но тут мне попалась на глаза крепкая веревка, которой деревце, одно из тех, белых от извести, было привязано к подпорке, я отвязал веревку, сделал петлю, проверил, не следит ли кто за мной (дом спал, никто бы не поверил, что недавно здесь безумствовал оглушительный грохот), вспомнил, что в стену вбит крюк, не знаю уж для чего, наверное, для бельевой веревки, отнес туда кота, недалеко, за двадцать шагов от крыльца, и повесил его на крюке. И вот он висел, как воробей, как палочка, для комплекта. Что теперь? Чуть живой от усталости, я все же побаивался возвращаться в комнату, а вдруг там Фукс, не спит, будет меня расспрашивать… Но когда я тихонько открыл дверь, оказалось, что он крепко спит. Я тоже уснул.
5
Надо мной причитающая Катася, подлость какая, Давидека повесили, Давидек на крюке в саду висит, кто же мог повесить, наказание Господне, кота Лениного вешать, гадство какое! Это меня сразу разбудило. Кот был повешен. Я кота повесил. С подозрением взглянул я на кровать Фукса, она была пуста, он, видно, уже отправился к коту, мне предоставлялась крупица одиночества на обдумывание…
Меня поразил этот факт, будто я и не душил кота. Прямо со сна одним прыжком оказаться в ситуации столь неправдоподобной, зачем, о Господи, я его задушил? Теперь я припоминал, что, когда душил его, чувствовал, будто пробиваюсь к Лене, как и тогда, когда ломился в ее дверь – ха-ха, я подбирался к ней с помощью удушения ее любимого кота – в бешенстве, что иначе нельзя! Но зачем я его на крюке повесил, какое легкомыслие, какое безрассудство! И более того, обдумывая это безрассудство, полуодетый, с вымученной улыбкой на искривленном лице, которое я видел в зеркале, я испытывал и удовлетворение, и неловкость – как от рискованной шутки. Я даже шепнул «висит», с радостью, с наслаждением. Что делать? Как выпутаться? Они там, внизу, уже, наверное, обсуждают это на все лады – неужели меня никто не видел?
Я задушил кота.
Этот факт сбивал меня с ног. Кот задушен и висит на крюке, и мне ничего не остается, как сойти вниз и сделать вид, что я ничего не знаю. Однако вопрос, почему я его задушил? Такое нагромождение фактов, столько запутанных нитей, Лена, Катася, знаки, стуки и т. д., и т. п., хотя бы жаба или пепельница и т. д., и т. п., я терялся в этой кутерьме, мне даже пришло в голову, что, возможно, это в связи с чайником, – вдруг я убил из-за переизбытка, для добавки, для пристяжки, то есть удушение, как и чайник, уже чрезмерно. Нет, неправда! Я не душил кота в связи с чайником. Тогда с чем связать, к чему отнести кота? У меня больше не оставалось времени на раздумья, нужно идти и противостоять ситуации, которая, впрочем, и без того была ненормальной, перегруженной ночным сумасбродством…
Я сошел вниз. Там – пустота, все в саду. Но прежде чем появиться перед ними в дверях крыльца, я выглянул из-за занавески в окно. Стена. На стене кошачий труп. На крюке. Перед стеной люди, среди них Лена – издали, в перспективе, это смахивало на символ. Да, мой выход на крыльцо к легким не отнесешь, по всем признакам, это прыжок в неизвестность… а если меня кто-нибудь видел, если через минуту я вынужден буду что-то там бормотать, сгорая со стыда? Я неторопливо шел посыпанной гравием дорожкой, небо, как соус, солнце, растекшееся в белесом пространстве, все опять предвещало жару, что за лето! Я подходил ближе, и кот становился все выразительней, язык сбоку вывалился из пасти, бельма вылезли из орбит… он висел. Я подумал, что было бы лучше, если бы это был не кот, кот ужасен по своей природе, кошачья мягкость, пушистость как бы нанизаны на яростное шипение и острые когти, на пронзительный вопль, да, вопль, кота хочется погладить, но хочется и замучить, он не только котик, но и котяра… Я шел медленно, чтобы выиграть время, меня поражало дневное зрелище моего ночного деяния, тогда, в темноте, неотчетливого и вплетенного в странности той ночи. Мне, впрочем, казалось, что заторможенность передалась всем, они тоже еле двигались. Фукс, нагнувшись, осматривал стену и землю перед ней, что меня очень смешило. Но ошеломила меня красота Лены, неожиданная, удивительная, и я подумал со страхом: о, как же она похорошела после вчерашнего!
Леон, с руками в карманах, спросил: – Что вы на это скажете? – Клок напомаженных волос торчал над его лысиной, как корабельный лоцман.
Мне можно было перевести дух. Они не знали, что это я. Никто меня не видел.
Я обратился к Лене:
– Как это для вас тяжело!
Я смотрел на нее: в мягкой кофточке кофейного цвета, в синей юбке, сжавшаяся, с мягкими губами, с повисшими, как у новобранца, руками… и кисти, ступни, носик, ушки – маленькие, слишком миниатюрные. В первый момент это вызвало у меня раздражение. Я ее кота прикончил, сделал это грубо и веско, а она здесь со своими ручками, такими тоненькими!
Но мое раздражение вскоре обернулось удовлетворением. Ведь она, прошу понять меня правильно, оказалась слишком незначительной даже по сравнению с котом и этого стыдилась, я был уверен, стыдилась кота! Ах! Слишком мелкая для всего, на вершок меньше, чем это необходимо, она годилась только для любви, ни для чего больше, и поэтому стыдилась кота… она знала, что все, к ней относящееся, должно иметь привкус любви… и хотя она не догадывалась – кто – но ведь кота она стыдилась, потому что кот был ее котом и имел к ней отношение…
Но ее кот был и моим котом, мною задушенным. То есть он был нашим общим котом.
Блевать иль наслаждаться?
Леон спросил:
– Вам ничего не известно? Кто, как? Вы ничего не заметили?
– Нет, я ничего не заметил, вчера гулял до поздней ночи, вернулся далеко за полночь, вошел прямо через крыльцо, понятия не имею, висел тогда уже кот или нет. – По мере произнесения этих лживых слов мне все больше удовольствия доставляло вводить их в заблуждение, я уже не с ними, я против них, на той стороне. Как если бы кот перебросил меня с одной стороны медали на другую, в иную сферу, где властвовали тайны, в сферу иероглифов. Нет, я был не с ними. Меня разбирал смех при виде Фукса, занятого активными поисками следов под стеной и выслушиванием моих лживых показаний.
Я знал тайну кота. Я был виновником.
– Повесить! Где это видано, кота вешать! – в ярости закричала Кубышка и притормозила, будто в ней что-то сломалось.
Из кухни вынырнула Катася и пошла к нам через грядки. Ее «манерные» губки приближались к кошачьей пасти, – и я почувствовал, что она шла и ощущала на себе нечто родственное этой пасти, и я испытал внезапное удовлетворение, будто мой кот еще основательнее обжился на той стороне. Губа приближалась к котяре, и у меня рассеялись все сомнения в связи с ее фотографией, такой невинной, она приближалась со скользким вывертом, ущербная и мерзкая, наблюдалось странное сходство в свинстве – и нечто вроде ночной темной дрожи пробежало у меня по пояснице. Одновременно я не спускал глаз с Лены – и каково было мое удивление, мое тайное потрясение или, уж не знаю, восхищение, мое смятение, когда я почувствовал, что стыд Лены возрастает с восшествием над котом этого губоротого извращения. У стыда странная природа, упрямая, защищаясь от чего-то, он втягивает это нечто в сферу глубоко интимную и личную – так и Лена, стыдясь кота и губы с котом, приобщала их к тайнам своей личной жизни. И благодаря ее стыду кот соединился с губой, как один зуб шестерни сцепляется с другим зубом! Но мой торжествующий, хотя и беззвучный, крик сопровождался стоном, какими дьявольскими кознями эта свежая и наивная красота могла вбирать в себя всякую мерзость… и стыдом своим укреплять мои химеры! В руках у Катаси была коробка – наша коробка с жабой – ах, Фукс, очевидно, забыл ее забрать, когда мы уходили!
– Это я нашла у себя в комнате, на окне лежало.
– Что в этой коробке? – спросил Леон. Катася приподняла крышку.
– Жаба.
Леон замахал руками, но тут неожиданно энергично вмешался Фукс. – Простите, – сказал он и забрал у Катаси коробку. – Это потом. Это выяснится. А сейчас я бы попросил вас, господа, пройти в столовую. Нужно поговорить. Кота оставим, как он есть, я еще раз все спокойно осмотрю.
Что, этот осел продолжал играть детектива?
Мы медленно направились в сторону дома, я, пани Кубышка, как воды в рот набравшая, суровая, оскорбленная, Леон с торчащим хохолком, помятый. Людвика не было, он возвращался из конторы только вечером. Катася свернула на кухню.
– Я призываю вас, господа, – начал Фукс в столовой, – к откровенности. Несомненно, здесь происходит что-то неладное.
Дроздовский, все для того, чтобы забыть о Дроздовском, но видно было, что он завелся и пойдет до конца. – Что-то происходит. Мы с Витольдом, как только приехали, сразу сообразили, но говорить об этом нам было неловко, ведь ничего определенного, одни ощущения… Но, в конце концов, пора начистоту.
– Я, собственно… – начал Леон. – Прошу прощения, – перебил его Фукс и напомнил, как мы, впервые появившись здесь, наткнулись на повешенного воробья… феномен, несомненно, многозначительный. Он рассказал, как мы обнаружили нечто, похожее на стрелку, на потолке в нашей комнате. Стрелка или не стрелка, возможно, это был самообман, тем более что накануне вечером нам тоже примерещилась стрелка, здесь, на потолке, вы помните, господа?., стрелка или, может, грабли… конечно, самовнушение не исключено, atenti! Но мы из чистого любопытства, понимаете, господа, из спортивного интереса решили проверить.
Он описал наше открытие, местонахождение палочки, нишу в стене и закрыл глаза. – Гм-м-м… согласитесь, господа… повешенный воробей… висящая палочка… что-то в этом… Да еще как раз там, куда указывала стрелка.
Тут меня порадовала мысль о висящем коте – как палочка – как воробей – меня обрадовала ее логическая стройность! Леон встал, хотел сразу же пойти к палочке, но Фукс его задержал. – Подождите, пожалуйста. Сначала я должен все рассказать.
Однако рассказ у него получился путаный, паутина различных домыслов и аналогий опутывала его, я видел, как он слабел, даже в какой-то момент посмеялся над собой и надо мной, потом опять серьезно, но с усталостью паломника завел историю о дышле, что дышло, мол, нацелено… Почему бы не проверить, правда, господа? Если мы стрелку проверили, то и дышло можно. Мы это только так, для проверки. На всякий случай… Не то чтобы у нас были какие-нибудь сомнения относительно Катаси… только для проверки! И на всякий случай у меня в коробке была жаба, чтобы, если нас кто-нибудь застанет, свести все к шутке. Я забыл о жабе, когда уходил, поэтому Катася и принесла.
– Жаба, – сказала Кубышка.
Он рассказал об обыске, как мы все там осмотрели, но безрезультатно, ровным счетом ничего, но, представьте себе, в конце концов мы натолкнулись на одну деталь, пустяковую, конечно, совершенно, согласен, незначительную, однако повторяющуюся намного чаще, чем это необходимо, вы понимаете, господа, если что-нибудь повторяется чаще, чем обычно… сами рассудите, господа, я просто перечислю… И он начал декламировать, но неубедительно, слишком слабо!
Иголка, воткнутая в стол.
Перо, воткнутое в корку от лимона.
Пилка, воткнутая в коробочку.
Булавка, воткнутая в картонку.
Вторая булавка, воткнутая в картонку.
Гвоздь, вбитый в стену над самым полом. Ох, как же его обессилила эта литания; усталый, истомившийся, он набрал воздуха, вытер уголки своих вылупленных глаз и лишился сил, как паломник, которому не хватило веры, а Леон закинул ногу на ногу со всеми признаками раздражения, тогда Фукс испугался, ему вообще не хватало уверенности в себе, ее отнял у него Дроздовский. Мной снова овладело бешенство, что я все время с ним фигурирую, я, у которого в Варшаве с семьей происходит то же самое, неприятие, отторжение, беда какая-то, но ничего не поделаешь…
– Корки, иголки… – буркнул Леон. Он не закончил, но этого было достаточно: корки, иголки, то есть чушь, чушь, куча мусора, и мы на ней, как два мусорщика.
– Подождите! – закричал он. – В том-то и цимес, что, когда мы вышли оттуда, пани, – обратился он к Кубышке, – тоже что-то забивала! Молотом! В бревно возле калитки. Изо всех сил.
Он смотрел в сторону. Поправлял галстук.
– Я забивала?
– Вы, пани.
– Ну и что?
– Как это что? Там все проткнуто-пробито, и пани тоже заколачивает!
– Ничего я не заколачивала, я только по бревну била.
Пани Манся извлекала слова из запасов неисчерпаемого и страдальческого терпения.
– Лена, золотко, объясни, почему я по бревну била.
Голос у нее был подчеркнуто нейтральный, каменный, а взгляд горел девизом «выдержу».
Лена как-то сжалась – больше намек на движение, чем само движение, – подобно улитке, некоторым растениям, всему, что сжимается или уклоняется при прикосновении.
Проглотила слюну.
– Лена, говори правду!
– Мама иногда… Это такой кризис. Нервы. Случается время от времени. Тогда хватает, что под руку попадет… для разрядки. Бьет, колотит или разбивает, если это стекло.
Лгала. Нет, не лгала! Это была и правда, и ложь одновременно. Правда, потому что со ответствовала действительности. А ложь, потому что ее слова (о чем я уже знал) важны были не их правдой, а тем, что исходили от нее, Лены, – как запах, взгляд. Ее слова были половинчатыми, опошленными соблазном, тревожащими, как бы зависающими в воздухе… Кто, кроме матери, мог бы уловить это осложнение? И пани Кубышка поспешила перевести ее показания на более предметный язык пожилой женщины.
– Я, господа, день за днем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Она сбросила с плеч полотенце. Кофточки на ней не было. Нагота ее грудей и плеч оглушила меня. И этой верхней наготой она принялась стаскивать чулки, муж снова заговорил, она ответила, сняла второй чулок, он оперся ногой о стул и расшнуровывал ботинок. Я отложил возвращение, решил, что теперь-то я дознаюсь, какая она, какая она с ним голенькая: ничтожная, подлая, грязная, скользкая, похотливая, святая, нежная, чистая, преданная, свежая, прелестная, а может быть, кокетка? Может, ветреница? Или серьезная? А может, просто упрямая или разочарованная, томная, вялая, горячая, хитрая, злая, ангельская, робкая, бесстыжая, грубая, наконец-то я увижу! Уже бедра показались, одно, второе, сейчас я что-нибудь да узнаю, наконец-то дознаюсь, что-то, в конце концов, прояснится…
Чайник.
Он взял чайник, переставил его со стола на полку и подошел к двери.
Свет погас.
Я всматривался, хотя ничего не видел, глазами незрячими, впившимися в темень ямы, я все еще высматривал, что они могли там делать? Что они делали? И как делали? Там сейчас все что угодно могло происходить. Не было невозможного для них прикосновения или движения, но темнота оставалась непроглядной и неразгаданной, она извивалась или не извивалась, или стыдилась, или любила, или вообще ничего, или что-то другое, или гнусность, мерзость, я никогда ни о чем не узнаю. Я начал слезать и, медленно спускаясь, думал, что если бы она была ребенком с очень голубыми глазами, то и тогда она могла бы быть чудовищем – голубым и юным. Так что же можно понять?
Никогда и ничего я в ней не пойму.
Я соскочил на землю, отряхнулся и медленно пошел к дому, небо захватила стремительная гонка, мчались огромные косматые стада, белизна их светящихся покровов, чернота чрева, все мчалось под луной, которая тоже летела, плыла, выплывала, темнела, угасала и целомудренно обнажалась, небесами завладели два потока движения, встречных, стремительных, беззвучных, – я шел и думал, а не послать ли все к чертям собачьим, избавиться от этого балласта, сказать «пас», ведь в конце концов, как показала фотография, эта Катасина губа не более чем чисто механическое повреждение. Ну и зачем мне это?
К тому же чайник…
Зачем мне эта связь губ – ее губ с Катасиными? Не буду я больше этим заниматься. Брошу.
Я уже подходил к крыльцу. На перилах сидел кот Лены, Давидек, увидев меня, он встал и выгнул спину, чтобы я его погладил. Я схватил его за шею и стал душить, «что же я делаю», – сверкнуло у меня в голове, но я решил, что ничего изменить нельзя, слишком поздно, и изо всех сил сжал руки. Удушил. И он повис.
А что теперь, что дальше, я стоял на крыльце с задушенным котом в руках, нужно было что-то с ним делать, положить куда-нибудь или спрятать. Только я понятия не имел, куда. Может, закопать? Но кто же ночью копает? Бросить его на дорогу, будто машина задавила, – или, может, в кусты, где воробей? Я раздумывал, кот меня тяготил, но решение не приходило, тихо было, но тут мне попалась на глаза крепкая веревка, которой деревце, одно из тех, белых от извести, было привязано к подпорке, я отвязал веревку, сделал петлю, проверил, не следит ли кто за мной (дом спал, никто бы не поверил, что недавно здесь безумствовал оглушительный грохот), вспомнил, что в стену вбит крюк, не знаю уж для чего, наверное, для бельевой веревки, отнес туда кота, недалеко, за двадцать шагов от крыльца, и повесил его на крюке. И вот он висел, как воробей, как палочка, для комплекта. Что теперь? Чуть живой от усталости, я все же побаивался возвращаться в комнату, а вдруг там Фукс, не спит, будет меня расспрашивать… Но когда я тихонько открыл дверь, оказалось, что он крепко спит. Я тоже уснул.
5
Надо мной причитающая Катася, подлость какая, Давидека повесили, Давидек на крюке в саду висит, кто же мог повесить, наказание Господне, кота Лениного вешать, гадство какое! Это меня сразу разбудило. Кот был повешен. Я кота повесил. С подозрением взглянул я на кровать Фукса, она была пуста, он, видно, уже отправился к коту, мне предоставлялась крупица одиночества на обдумывание…
Меня поразил этот факт, будто я и не душил кота. Прямо со сна одним прыжком оказаться в ситуации столь неправдоподобной, зачем, о Господи, я его задушил? Теперь я припоминал, что, когда душил его, чувствовал, будто пробиваюсь к Лене, как и тогда, когда ломился в ее дверь – ха-ха, я подбирался к ней с помощью удушения ее любимого кота – в бешенстве, что иначе нельзя! Но зачем я его на крюке повесил, какое легкомыслие, какое безрассудство! И более того, обдумывая это безрассудство, полуодетый, с вымученной улыбкой на искривленном лице, которое я видел в зеркале, я испытывал и удовлетворение, и неловкость – как от рискованной шутки. Я даже шепнул «висит», с радостью, с наслаждением. Что делать? Как выпутаться? Они там, внизу, уже, наверное, обсуждают это на все лады – неужели меня никто не видел?
Я задушил кота.
Этот факт сбивал меня с ног. Кот задушен и висит на крюке, и мне ничего не остается, как сойти вниз и сделать вид, что я ничего не знаю. Однако вопрос, почему я его задушил? Такое нагромождение фактов, столько запутанных нитей, Лена, Катася, знаки, стуки и т. д., и т. п., хотя бы жаба или пепельница и т. д., и т. п., я терялся в этой кутерьме, мне даже пришло в голову, что, возможно, это в связи с чайником, – вдруг я убил из-за переизбытка, для добавки, для пристяжки, то есть удушение, как и чайник, уже чрезмерно. Нет, неправда! Я не душил кота в связи с чайником. Тогда с чем связать, к чему отнести кота? У меня больше не оставалось времени на раздумья, нужно идти и противостоять ситуации, которая, впрочем, и без того была ненормальной, перегруженной ночным сумасбродством…
Я сошел вниз. Там – пустота, все в саду. Но прежде чем появиться перед ними в дверях крыльца, я выглянул из-за занавески в окно. Стена. На стене кошачий труп. На крюке. Перед стеной люди, среди них Лена – издали, в перспективе, это смахивало на символ. Да, мой выход на крыльцо к легким не отнесешь, по всем признакам, это прыжок в неизвестность… а если меня кто-нибудь видел, если через минуту я вынужден буду что-то там бормотать, сгорая со стыда? Я неторопливо шел посыпанной гравием дорожкой, небо, как соус, солнце, растекшееся в белесом пространстве, все опять предвещало жару, что за лето! Я подходил ближе, и кот становился все выразительней, язык сбоку вывалился из пасти, бельма вылезли из орбит… он висел. Я подумал, что было бы лучше, если бы это был не кот, кот ужасен по своей природе, кошачья мягкость, пушистость как бы нанизаны на яростное шипение и острые когти, на пронзительный вопль, да, вопль, кота хочется погладить, но хочется и замучить, он не только котик, но и котяра… Я шел медленно, чтобы выиграть время, меня поражало дневное зрелище моего ночного деяния, тогда, в темноте, неотчетливого и вплетенного в странности той ночи. Мне, впрочем, казалось, что заторможенность передалась всем, они тоже еле двигались. Фукс, нагнувшись, осматривал стену и землю перед ней, что меня очень смешило. Но ошеломила меня красота Лены, неожиданная, удивительная, и я подумал со страхом: о, как же она похорошела после вчерашнего!
Леон, с руками в карманах, спросил: – Что вы на это скажете? – Клок напомаженных волос торчал над его лысиной, как корабельный лоцман.
Мне можно было перевести дух. Они не знали, что это я. Никто меня не видел.
Я обратился к Лене:
– Как это для вас тяжело!
Я смотрел на нее: в мягкой кофточке кофейного цвета, в синей юбке, сжавшаяся, с мягкими губами, с повисшими, как у новобранца, руками… и кисти, ступни, носик, ушки – маленькие, слишком миниатюрные. В первый момент это вызвало у меня раздражение. Я ее кота прикончил, сделал это грубо и веско, а она здесь со своими ручками, такими тоненькими!
Но мое раздражение вскоре обернулось удовлетворением. Ведь она, прошу понять меня правильно, оказалась слишком незначительной даже по сравнению с котом и этого стыдилась, я был уверен, стыдилась кота! Ах! Слишком мелкая для всего, на вершок меньше, чем это необходимо, она годилась только для любви, ни для чего больше, и поэтому стыдилась кота… она знала, что все, к ней относящееся, должно иметь привкус любви… и хотя она не догадывалась – кто – но ведь кота она стыдилась, потому что кот был ее котом и имел к ней отношение…
Но ее кот был и моим котом, мною задушенным. То есть он был нашим общим котом.
Блевать иль наслаждаться?
Леон спросил:
– Вам ничего не известно? Кто, как? Вы ничего не заметили?
– Нет, я ничего не заметил, вчера гулял до поздней ночи, вернулся далеко за полночь, вошел прямо через крыльцо, понятия не имею, висел тогда уже кот или нет. – По мере произнесения этих лживых слов мне все больше удовольствия доставляло вводить их в заблуждение, я уже не с ними, я против них, на той стороне. Как если бы кот перебросил меня с одной стороны медали на другую, в иную сферу, где властвовали тайны, в сферу иероглифов. Нет, я был не с ними. Меня разбирал смех при виде Фукса, занятого активными поисками следов под стеной и выслушиванием моих лживых показаний.
Я знал тайну кота. Я был виновником.
– Повесить! Где это видано, кота вешать! – в ярости закричала Кубышка и притормозила, будто в ней что-то сломалось.
Из кухни вынырнула Катася и пошла к нам через грядки. Ее «манерные» губки приближались к кошачьей пасти, – и я почувствовал, что она шла и ощущала на себе нечто родственное этой пасти, и я испытал внезапное удовлетворение, будто мой кот еще основательнее обжился на той стороне. Губа приближалась к котяре, и у меня рассеялись все сомнения в связи с ее фотографией, такой невинной, она приближалась со скользким вывертом, ущербная и мерзкая, наблюдалось странное сходство в свинстве – и нечто вроде ночной темной дрожи пробежало у меня по пояснице. Одновременно я не спускал глаз с Лены – и каково было мое удивление, мое тайное потрясение или, уж не знаю, восхищение, мое смятение, когда я почувствовал, что стыд Лены возрастает с восшествием над котом этого губоротого извращения. У стыда странная природа, упрямая, защищаясь от чего-то, он втягивает это нечто в сферу глубоко интимную и личную – так и Лена, стыдясь кота и губы с котом, приобщала их к тайнам своей личной жизни. И благодаря ее стыду кот соединился с губой, как один зуб шестерни сцепляется с другим зубом! Но мой торжествующий, хотя и беззвучный, крик сопровождался стоном, какими дьявольскими кознями эта свежая и наивная красота могла вбирать в себя всякую мерзость… и стыдом своим укреплять мои химеры! В руках у Катаси была коробка – наша коробка с жабой – ах, Фукс, очевидно, забыл ее забрать, когда мы уходили!
– Это я нашла у себя в комнате, на окне лежало.
– Что в этой коробке? – спросил Леон. Катася приподняла крышку.
– Жаба.
Леон замахал руками, но тут неожиданно энергично вмешался Фукс. – Простите, – сказал он и забрал у Катаси коробку. – Это потом. Это выяснится. А сейчас я бы попросил вас, господа, пройти в столовую. Нужно поговорить. Кота оставим, как он есть, я еще раз все спокойно осмотрю.
Что, этот осел продолжал играть детектива?
Мы медленно направились в сторону дома, я, пани Кубышка, как воды в рот набравшая, суровая, оскорбленная, Леон с торчащим хохолком, помятый. Людвика не было, он возвращался из конторы только вечером. Катася свернула на кухню.
– Я призываю вас, господа, – начал Фукс в столовой, – к откровенности. Несомненно, здесь происходит что-то неладное.
Дроздовский, все для того, чтобы забыть о Дроздовском, но видно было, что он завелся и пойдет до конца. – Что-то происходит. Мы с Витольдом, как только приехали, сразу сообразили, но говорить об этом нам было неловко, ведь ничего определенного, одни ощущения… Но, в конце концов, пора начистоту.
– Я, собственно… – начал Леон. – Прошу прощения, – перебил его Фукс и напомнил, как мы, впервые появившись здесь, наткнулись на повешенного воробья… феномен, несомненно, многозначительный. Он рассказал, как мы обнаружили нечто, похожее на стрелку, на потолке в нашей комнате. Стрелка или не стрелка, возможно, это был самообман, тем более что накануне вечером нам тоже примерещилась стрелка, здесь, на потолке, вы помните, господа?., стрелка или, может, грабли… конечно, самовнушение не исключено, atenti! Но мы из чистого любопытства, понимаете, господа, из спортивного интереса решили проверить.
Он описал наше открытие, местонахождение палочки, нишу в стене и закрыл глаза. – Гм-м-м… согласитесь, господа… повешенный воробей… висящая палочка… что-то в этом… Да еще как раз там, куда указывала стрелка.
Тут меня порадовала мысль о висящем коте – как палочка – как воробей – меня обрадовала ее логическая стройность! Леон встал, хотел сразу же пойти к палочке, но Фукс его задержал. – Подождите, пожалуйста. Сначала я должен все рассказать.
Однако рассказ у него получился путаный, паутина различных домыслов и аналогий опутывала его, я видел, как он слабел, даже в какой-то момент посмеялся над собой и надо мной, потом опять серьезно, но с усталостью паломника завел историю о дышле, что дышло, мол, нацелено… Почему бы не проверить, правда, господа? Если мы стрелку проверили, то и дышло можно. Мы это только так, для проверки. На всякий случай… Не то чтобы у нас были какие-нибудь сомнения относительно Катаси… только для проверки! И на всякий случай у меня в коробке была жаба, чтобы, если нас кто-нибудь застанет, свести все к шутке. Я забыл о жабе, когда уходил, поэтому Катася и принесла.
– Жаба, – сказала Кубышка.
Он рассказал об обыске, как мы все там осмотрели, но безрезультатно, ровным счетом ничего, но, представьте себе, в конце концов мы натолкнулись на одну деталь, пустяковую, конечно, совершенно, согласен, незначительную, однако повторяющуюся намного чаще, чем это необходимо, вы понимаете, господа, если что-нибудь повторяется чаще, чем обычно… сами рассудите, господа, я просто перечислю… И он начал декламировать, но неубедительно, слишком слабо!
Иголка, воткнутая в стол.
Перо, воткнутое в корку от лимона.
Пилка, воткнутая в коробочку.
Булавка, воткнутая в картонку.
Вторая булавка, воткнутая в картонку.
Гвоздь, вбитый в стену над самым полом. Ох, как же его обессилила эта литания; усталый, истомившийся, он набрал воздуха, вытер уголки своих вылупленных глаз и лишился сил, как паломник, которому не хватило веры, а Леон закинул ногу на ногу со всеми признаками раздражения, тогда Фукс испугался, ему вообще не хватало уверенности в себе, ее отнял у него Дроздовский. Мной снова овладело бешенство, что я все время с ним фигурирую, я, у которого в Варшаве с семьей происходит то же самое, неприятие, отторжение, беда какая-то, но ничего не поделаешь…
– Корки, иголки… – буркнул Леон. Он не закончил, но этого было достаточно: корки, иголки, то есть чушь, чушь, куча мусора, и мы на ней, как два мусорщика.
– Подождите! – закричал он. – В том-то и цимес, что, когда мы вышли оттуда, пани, – обратился он к Кубышке, – тоже что-то забивала! Молотом! В бревно возле калитки. Изо всех сил.
Он смотрел в сторону. Поправлял галстук.
– Я забивала?
– Вы, пани.
– Ну и что?
– Как это что? Там все проткнуто-пробито, и пани тоже заколачивает!
– Ничего я не заколачивала, я только по бревну била.
Пани Манся извлекала слова из запасов неисчерпаемого и страдальческого терпения.
– Лена, золотко, объясни, почему я по бревну била.
Голос у нее был подчеркнуто нейтральный, каменный, а взгляд горел девизом «выдержу».
Лена как-то сжалась – больше намек на движение, чем само движение, – подобно улитке, некоторым растениям, всему, что сжимается или уклоняется при прикосновении.
Проглотила слюну.
– Лена, говори правду!
– Мама иногда… Это такой кризис. Нервы. Случается время от времени. Тогда хватает, что под руку попадет… для разрядки. Бьет, колотит или разбивает, если это стекло.
Лгала. Нет, не лгала! Это была и правда, и ложь одновременно. Правда, потому что со ответствовала действительности. А ложь, потому что ее слова (о чем я уже знал) важны были не их правдой, а тем, что исходили от нее, Лены, – как запах, взгляд. Ее слова были половинчатыми, опошленными соблазном, тревожащими, как бы зависающими в воздухе… Кто, кроме матери, мог бы уловить это осложнение? И пани Кубышка поспешила перевести ее показания на более предметный язык пожилой женщины.
– Я, господа, день за днем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19