Я был офицером генерального штаба. Мальчиком, прислуживающим на мессе. Смиренным и властным послушником и вершителем. Вперед! В атаку! Марш!
Тут Люлюся выкрикнула: – Браво, пан Леон!
Меня она обошла. Но я был уверен, что она выкрикнула это просто из страха, не выдержав общения с ним. Внезапно все развалилось, завяло, послышался смех и говор, и Леон гулко засмеялся: «Го-го-го, мамуся, где бутылкуся, пора коньячка бульбулькнуть, туды его в пузюсиум!» Какая досада и разочарование, когда после великого мгновения высшей готовности событий к стремительному прыжку происходит сбой, разрядка, возвращается жужжащий рой, рой, дайте и мне водки, пани что-то не пьет, капельку коньячка, ксендз, Ядуся, Толя, Люлюсь, Люлюся, Фукс и Лена с красиво очерченными свежими губками, компания отдыхающих. Все распалось. Ничего. Опять грязная стена. Мешанина.
Воробей.
Палочка.
Кот.
Я вспомнил о них, потому что уже начинал забывать. Они вернулись ко мне, потому что начали отдаляться. Исчезать. Да, я должен был искать в себе воробья, и палочку, и кота, уже исчезающих, искать и удерживать в себе! Я должен был делать над собой усилия, чтобы опять оказаться мысленно там, в чаще, за дорогой, у стены.
Ксендз, бормоча извинения, стал выбираться из своего угла. Он двинулся вдоль стада, и сутана вылезла в комнату. Открыл двери. Вышел на крыльцо.
Я, без берга, глупо себя чувствовал. Не знал, что… Решил тоже выйти. Подышать свежим воздухом.
Я встал. Сделал несколько шагов к дверям.
Вышел.
На крыльце – свежесть. Луна. Туча проносящаяся, сверкающая, лучисто-скалистая, понизу темнеющая, намного сильнее фонтанно-клубящегося окаменевшего фонтана гор. А вокруг феерия, луга, ковры, газоны с букетами деревьев, кортежи, фестоны и парки, где происходили танцы, хороводы, игры и забавы, – все, погруженное на самое дно лунного полумрака.
Здесь же, на лестнице, опершись на перила, стоял ксендз.
Стоял и выделывал с губами своими что-то странное.
9
Трудно мне будет продолжать эту историю. Я вообще не знаю, история ли это. Трудно назвать историей какое-то постоянное… сосредоточение и распадение… элементов…
Когда, выйдя на крыльцо, я увидел ксендза, выделывающего что-то странное со своими губами, то остолбенел! Что это? Что? Остолбенел я сильнее, чем если бы разверзлась земля и подземные духи тьмы вырвались на поверхность. Шутки в сторону! Я один знал тайну губ. Никто, кроме меня, не был посвящен в скандальную тайну губ Лены. Он даже права не имел знать об этом! Это было мое! По какому праву он совал в эту тайну свои губы?!
Но тут оказалось, что он блюет. Его рвало. И рвота его, отвратительная и убогая, была оправданна.
Напился.
Ну, что же! Ничего особенного!
Он увидел меня и улыбнулся, сконфуженный. Я хотел было посоветовать ему лечь в постель и выспаться, но тут еще кто-то вышел на крыльцо.
Ядечка. Она прошла мимо меня, сделала несколько шагов по лугу, остановилась, подняла руку ко рту, и в лунном свете я увидел ее блюющий рот, ее рвало.
Она блевала. Губы ее, которые я хорошо видел, были оправданы рвотой, – поэтому я и смотрел на них, – если ксендз блевал, почему бы и ей не поблевать? Правда ведь? Ну, конечно. Вот и ладно. Но. Но, но, но если ксендз блевал, то она-то не должна была блевать! И эти ее губы, усугубившие губы ксендза… как повешение палочки усугубило повешение воробья – как повешение кота усугубило повешение палочки – как втыкание шпильки привело к ударам молота – как я берга подкрепил моим бергом…
Почему их блюющие губы привязались ко мне? Что этим губам могло быть известно о губах, которые я носил в себе? Откуда этот губоротый выползающий гад? Самое лучшее, пожалуй, было уйти. И я ушел. Нет, не в дом, я уходил по лугу, хватит с меня всего этого, ночь, отравленная луной, которая мертвенно плыла над землей, вершины деревьев в сиянии и великое множество вокруг влечений, компаний, гуляний, бесед, шепотов и перешептываний, игрищ, – воистину ночь мечты. Не возвращаться, не возвращаться, охотнее всего я бы вообще не вернулся, сел бы в коляску, подхлестнул коней *и уехал навсегда… Но нет… Роскошная ночь. Несмотря ни на что, я неплохо провожу время. Великолепная ночь. Больной-то я больной, но не очень. Дом исчез за холмом, я шел по траве, которая здесь, вблизи ручья, была мягенькой, но что с этим деревом, что это за дерево, что с этим деревом…
Я остановился. Там была купа деревьев, и среди них одно дерево не такое, как другие, то есть оно, конечно, было такое же, но существовала какая-то причина, которая заставила меня обратить на него внимание. Это дерево было не очень хорошо видно, его заслоняли другие, однако оно привлекало мое внимание, что-то в нем было такое, излишняя плотность или обремененность, я проходил мимо него с таким ощущением, будто дерево «слишком грузное», страшно «грузное»… И я остановился, повернул обратно.
Вошел я в рощицу уже с уверенностью, что там что-то не так. Рощица начиналась с нескольких редких березок, а потом шла группа сосен, более плотная и мрачная. Впечатление, что я приближаюсь к какому-то гнетущему «грузу», не оставляло меня.
Я присмотрелся.
Ботинок.
Нога свешивалась с сосны. Я подумал «нога», но уверенности у меня не было… Вторая нога. Человек… повешенный… я всматривался, человек… ноги, ботинки, выше можно было различить голову, свесившуюся, остальное сливалось со стволом, с мраком ветвей…
Я обернулся, ничего, тихо, спокойно, опять стал всматриваться. Висящий человек. Этот желтый ботинок я уже видел, мне вспомнились ботинки Людвика. Я раздвинул ветви и увидел куртку Людвика и его лицо. Людвик.
Людвик.
Людвик, висящий на ремне. На собственном ремне, вынутом из брюк.
Людвик? Людвик. Висел. Какое-то время мне понадобилось, чтобы прийти в себя… Он висел. Я приходил в себя – а он висел. Если он висел, то как это могло случиться? Постепенно я начал рассуждать, прикидывать: он повешен, его кто-то повесил, или он сам повесился, но когда, я видел его перед самым ужином, он просил лезвие, был спокоен, на прогулке вел себя, как обычно… однако он висел… однако это случилось за прошедший час с небольшим… он висел… и это должно было как-то произойти, нашлись же для этого какие-то причины, только я не мог их отыскать, ничего, ровным счетом ничего, однако же образовался в потоке реки какой-то водоворот, о котором я ничего не знал, должен был возникнуть затор и новые сплетения, связи, сцепления… Людвик!
Почему Людвик? Уж скорее, казалось бы, Леон, ксендз, пусть бы Ядечка, Лена, нако нец, – но Людвик! Однако этот ФАКТ висел, висящий факт, людвиковато висящий факт, бьющий наотмашь, значительный, весомый, нависший, нечто вроде быка, гуляющего где придется, колоссальный факт на сосне и в ботинках…
Однажды дантист рвал мне зуб, но он никак не мог ухватить его щипцами, не знаю почему, но они соскальзывали… с этим тяжело свисающим фактом происходило то же самое, я не мог его ухватить, он выскальзывал, и я чувствовал себя бессильным, у меня не было вариантов, хотя, конечно, если это случилось, то как-то случилось… Очень внимательно я огляделся по сторонам. И успокоился. Наверное потому, что понял…
Людвик.
Воробей.
Ведь я смотрел на этого висельника точно так же, как в тех кустах смотрел на воробья.
И пум-пум-пум-пум! Раз, два, три, четыре! Повешенный воробей, висящая палочка, удушенно-повешенный кот, повешенный Людвик. Как гармонично! Какая последовательность! Труп идиотический превратился в труп логический – только логика была тяжеловесной… чересчур личной… исключительно моей… частной… специфичной.
Мне ничего не оставалось, только думать. И я думал. Пытался, несмотря ни на что, сделать из этого сколько-нибудь вразумительную историю, а вдруг – думал я – именно он воробья-то и повесил? Он рисовал стрелки, он подвешивал палочку, он предавался всем этим сумасбродствам… мания, мания повешения, которая привела его сюда для самоповешения… маньяк! Я вспомнил, как Леон мне говорил, когда мы на бревне сидели, и, кажется, говорил правду, что он, Леон, не имел с этим ничего общего. Значит, Людвик? Мания, навязчивая идея, безумие…
Возможен и другой вариант, также в рамках обычной формальной логики – что он пал жертвой шантажа, возможно, мести, кто-то преследовал, запугивал знаками, подталкивал к мысли о повешении… но кто в таком случае? Кто-нибудь из домашних? Кубышка? Леон? Лена? Катася?
Возможен был еще один вариант, также довольно «обычный»: может, он не повесился? Может, его повесили? Даже сначала задушили, а потом повесили? Тот, кто развлекался развешиванием различных пустячков, маньяк, сумасшедший, захотел в конце концов повесить что-нибудь более весомое, чем палочку… Кто? Леон? Катася? Но Катася осталась там… Ну и что из того? Она могла незаметно пробраться сюда тысячью способами и по тысяче причин, почему бы и нет, так могло быть, возможности ассоциаций и комбинаций безграничны… А Фукс? Разве Фукс не мог заразиться манией повешения, перенять ее… и… и… Мог. Но ведь он все это время был вместе с нами. Ну и что из того? Лишь только подтвердилось бы, что это он, – тогда обнаружился бы и разрыв во времени, все можно найти в бездонном котле готовящихся событий! А ксендз? Миллионы и миллионы нитей могли соединить его пальцы с шеей этого висельника…
Могли… А гурали? Где гурали, которые нас привезли? Я усмехнулся при свете луны смиренной мысли о бессилии разума перед надвигающейся, разрушающей и парализующей действительностью… Нет невозможной комбинации… Любая комбинация возможна…
Да… Но только нити версий слишком слабые… слабые… а тут висельник висел, весомый и тяжеловесный труп! И его висящая весомость, пум-пум-пум-пум, гармонично сочеталась с пум-пум-пум-пум воробей – палочка – кот, это было как а, б, в, г, д, как раз, два, три, четыре! Какая гармония! Какая услужливая логика, но логика потаенная, нелегальная! Очевидность, бросающаяся в глаза, но потаенная.
Но эта бросающаяся в глаза, пум-пум-пум-пум, потаенная логика расплывалась в бессмыслице, как в тумане, если (думал я) хотя бы попытаться ограничить ее жесткими рамками обычной формальной логики. Сколько раз мы спорили об этом с Фуксом! Можно ли говорить о какой-то логической связи между воробьем и палочкой, объединенными едва заметной стрелкой на потолке в нашей комнате, – настолько неясной, что мы лишь случайно ее заметили, – настолько неясной, что нам пришлось в конце концов дополнять ее, мысленно дорисовывать? Обнаружить эту стрелку, добраться до палочки – ведь это все равно, что найти иголку в стоге сена! Какой смысл Людвику или любому другому умышленно плести сеть таких неопределенных знаков?
И какая могла быть связь воробья и палочки с котом, если кота я сам и повесил? Пум-пум-пум, воробей, палочка, кот – три повешения? Разумеется, три, но третье-то я сам совершил, третья рифма от меня исходила.
Химера. Призрачность. Да! – но висельник-то висел, пум-пум-пум-пум, а, б, в, г, раз, два, три, четыре! Я хотел подойти к нему и, может быть, прикоснуться, но отшатнулся слегка. Это незначительное движение испугало меня, будто любое движение в присутствии трупа было чем-то нежелательным и противопоказанным. Ужас моей ситуации – а она была ужасна – заключался в том, что я здесь относительно него оказался в том же положении, что и там относительно воробья. Кусты и кусты. Висельник и висельник. Я огляделся… Да, зрелище! Горы, мертвенно вздымающиеся в гладь небес с вышитыми на огромном пространстве кентаврами, лебедями, ладьями, львами со сверкающими гривами, внизу Шахразада лугов и куртин, скованных мерцающей белизной, ох, мертвая планета в сиянии заемного света, – и это вторичное, ослабленное, ночное сияние заражало и отравляло, как болезнь. И созвездия, неестественные, надуманные, навязанные, id?e fixe сверкающих небес!
Но не луна была центральным трупом, а Людвик – труп на дереве, как кошачья падаль на стене! Пум-пум-пум-пум-пум… (усиленное далеким пульсированием той ночи, когда втыкание шпилек перешло в удары молотом). Я пошевелился, будто хотел уйти – не тут-то было! – время не пришло…
Что делать? Самое разумное… сделать вид, что я ничего не знаю, оставить дело так, как оно есть, в его собственном развитии… зачем мне вмешиваться? Над этим я думал, когда передо мной возникли губы. Возникли не очень отчетливо, причмокивающие губы Лены, блюющие губы, Катася, Лена, передо мной эти губы, не слишком, слегка. Но они окружили меня. И я пошевелил губами.
Я пошевелил губами, как бы отмахиваясь. Но при этом думал со злостью о чем-то неопределенном, о чем-то вроде «не шевели губами… здесь…». Действительно, зачем мне шевелить губами рядом с этим трупом, ведь шевелиться рядом с трупом это не просто так шевелиться. Совсем запуганный, я решил уйти.
Когда я решил уйти, произошло то, чего я опасался вот уже целую минуту: я подумал, что надо бы заглянуть в рот к трупу. Возможно, мысль, которой я опасался, была не совсем такой, но мне приходило в голову нечто вроде того… что мое желание распроститься с трупом должно вызвать желание прикоснуться к трупу.
Я испугался этого, и тогда… естественно… оно еще сильнее ко мне подступило…
Только не так это просто – раздвинуть ветви, повернуть его лицом к луне, заглянуть. Еще вопрос, смогу ли я заглянуть, не залезая на дерево. Слишком сложно. Лучше уж не трогать.
И я дотронулся, повернул ему голову, заглянул.
Губы, кажется, почернели, верхняя губа была сильно вздернута, виднелись зубы: дыра, яма. Я, конечно, давно уже готовил себя к такой мысли, к такой гипотезе, что, возможно, придется… или самому повеситься, или ее повесить. Повешение наползало на меня изо всех углов, возникали в связи с этим разные комбинации… часто несуразные… Ведь кота я уже повесил. Но кот есть кот. А здесь впервые я заглянул смерти человеческой прямо в рот. В ротовую яму человеческую – повешенную. Гм.
Уйти. Оставить.
Уйти. Оставить здесь все так, как оно есть. Не мое это дело, что у меня с этим общего: я вообще не обязан знать, как все произошло, человек возьмет немного песка на ладонь, и уже пропал без остатка в необъятной, неохватной, неизмеримой и неисчислимой груде… где уж мне распутать все нити, может, он повесился потому, к примеру, что Лена спит с Леоном… Что можно знать? Ничего нельзя знать, ничего не известно… уйду и оставлю. Но я не двигался с места и даже думал о чем-то вроде: «как жаль, что я ему в рот заглянул, теперь не смогу уйти».
Эта мысль показалась мне удивительно странной для такой светлой ночи… однако она была вполне обоснованной: если бы я повел себя так, как обычно ведут себя по отношению к трупу, то мог бы уйти; но после того, что я с моим ртом сделал и с его ртом… я уже не мог так просто уйти. То есть уйти-то я мог, но уже не мог сказать, что я в это не замешан… лично я…
Я стоял и размышлял, глубоко и неустанно, но безо всякой мысли, и теперь опять начал бояться, но бояться я начал, что я с этим трупом, труп и я, я и труп, и не могу отвязаться, да уж, действительно, после заглядывания в рот…
Я вытянул руку. Воткнул ему палец в рот.
Это было не так-то легко, челюсти у него уже немного одеревенели – но раздвинулись – я воткнул палец, почувствовал странный чужой язык и нёбо, которое показалось мне низким, как потолок в низкой комнате, и холодным, вытащил палец.
Вытер палец платком.
Огляделся. Никто меня не видел? Нет. Я вернул висельника в прежнее положение, закрыл, насколько возможно, ветвями, заровнял свои следы на траве, быстрее, еще быстрее, страх, нервы, страх, бежать, я продрался сквозь заросли и, не увидев ничего, кроме упорного лунного мерцания, начал уходить, быстрее, быстрее, быстрее! Но я не бежал. Я шел к дому. Замедлил шаг. Что я им скажу? Как скажу? Теперь это сложно. Я его не вешал. Не вешал, но после пальца во рту этот висельник стал и моим.
И при этом глубокое удовлетворение, что наконец-то «губы» соединились с «повешением». Я их соединил! Наконец-то! Будто долг исполнил.
А теперь нужно будет повесить Лену.
Ошеломление не отступало от меня ни на шаг, я был по-настоящему ошеломлен, ведь мысль о повешении всегда была для меня чем-то теоретическим, необязательным, и даже после пальца во рту ее суть не изменилась, она оставалась не более чем экстравагантностью… даже фразерством… Однако сила, с которой этот огромный висельник вломился в меня и я вломился в висельника, все перевернула. Воробей висел. Палочка висела. Кот висел (пока его не закопали). Людвик висел. Повесить. Я был воплощением повешения. Я даже остановился, чтобы подумать. Ведь каждый хочет быть самим собой, вот и я хочу быть самим собой, кто, к примеру, любит сифилис, да никто не любит сифилис, но ведь и сифилитик хочет быть самим собой, то есть сифилитиком, легко сказать «хочу выздороветь», однако звучит это довольно дико, будто сказать «не хочу быть тем, кем я есть».
Воробей.
Палочка.
Кот.
Людвик.
А теперь нужно будет повесить Лену.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Тут Люлюся выкрикнула: – Браво, пан Леон!
Меня она обошла. Но я был уверен, что она выкрикнула это просто из страха, не выдержав общения с ним. Внезапно все развалилось, завяло, послышался смех и говор, и Леон гулко засмеялся: «Го-го-го, мамуся, где бутылкуся, пора коньячка бульбулькнуть, туды его в пузюсиум!» Какая досада и разочарование, когда после великого мгновения высшей готовности событий к стремительному прыжку происходит сбой, разрядка, возвращается жужжащий рой, рой, дайте и мне водки, пани что-то не пьет, капельку коньячка, ксендз, Ядуся, Толя, Люлюсь, Люлюся, Фукс и Лена с красиво очерченными свежими губками, компания отдыхающих. Все распалось. Ничего. Опять грязная стена. Мешанина.
Воробей.
Палочка.
Кот.
Я вспомнил о них, потому что уже начинал забывать. Они вернулись ко мне, потому что начали отдаляться. Исчезать. Да, я должен был искать в себе воробья, и палочку, и кота, уже исчезающих, искать и удерживать в себе! Я должен был делать над собой усилия, чтобы опять оказаться мысленно там, в чаще, за дорогой, у стены.
Ксендз, бормоча извинения, стал выбираться из своего угла. Он двинулся вдоль стада, и сутана вылезла в комнату. Открыл двери. Вышел на крыльцо.
Я, без берга, глупо себя чувствовал. Не знал, что… Решил тоже выйти. Подышать свежим воздухом.
Я встал. Сделал несколько шагов к дверям.
Вышел.
На крыльце – свежесть. Луна. Туча проносящаяся, сверкающая, лучисто-скалистая, понизу темнеющая, намного сильнее фонтанно-клубящегося окаменевшего фонтана гор. А вокруг феерия, луга, ковры, газоны с букетами деревьев, кортежи, фестоны и парки, где происходили танцы, хороводы, игры и забавы, – все, погруженное на самое дно лунного полумрака.
Здесь же, на лестнице, опершись на перила, стоял ксендз.
Стоял и выделывал с губами своими что-то странное.
9
Трудно мне будет продолжать эту историю. Я вообще не знаю, история ли это. Трудно назвать историей какое-то постоянное… сосредоточение и распадение… элементов…
Когда, выйдя на крыльцо, я увидел ксендза, выделывающего что-то странное со своими губами, то остолбенел! Что это? Что? Остолбенел я сильнее, чем если бы разверзлась земля и подземные духи тьмы вырвались на поверхность. Шутки в сторону! Я один знал тайну губ. Никто, кроме меня, не был посвящен в скандальную тайну губ Лены. Он даже права не имел знать об этом! Это было мое! По какому праву он совал в эту тайну свои губы?!
Но тут оказалось, что он блюет. Его рвало. И рвота его, отвратительная и убогая, была оправданна.
Напился.
Ну, что же! Ничего особенного!
Он увидел меня и улыбнулся, сконфуженный. Я хотел было посоветовать ему лечь в постель и выспаться, но тут еще кто-то вышел на крыльцо.
Ядечка. Она прошла мимо меня, сделала несколько шагов по лугу, остановилась, подняла руку ко рту, и в лунном свете я увидел ее блюющий рот, ее рвало.
Она блевала. Губы ее, которые я хорошо видел, были оправданы рвотой, – поэтому я и смотрел на них, – если ксендз блевал, почему бы и ей не поблевать? Правда ведь? Ну, конечно. Вот и ладно. Но. Но, но, но если ксендз блевал, то она-то не должна была блевать! И эти ее губы, усугубившие губы ксендза… как повешение палочки усугубило повешение воробья – как повешение кота усугубило повешение палочки – как втыкание шпильки привело к ударам молота – как я берга подкрепил моим бергом…
Почему их блюющие губы привязались ко мне? Что этим губам могло быть известно о губах, которые я носил в себе? Откуда этот губоротый выползающий гад? Самое лучшее, пожалуй, было уйти. И я ушел. Нет, не в дом, я уходил по лугу, хватит с меня всего этого, ночь, отравленная луной, которая мертвенно плыла над землей, вершины деревьев в сиянии и великое множество вокруг влечений, компаний, гуляний, бесед, шепотов и перешептываний, игрищ, – воистину ночь мечты. Не возвращаться, не возвращаться, охотнее всего я бы вообще не вернулся, сел бы в коляску, подхлестнул коней *и уехал навсегда… Но нет… Роскошная ночь. Несмотря ни на что, я неплохо провожу время. Великолепная ночь. Больной-то я больной, но не очень. Дом исчез за холмом, я шел по траве, которая здесь, вблизи ручья, была мягенькой, но что с этим деревом, что это за дерево, что с этим деревом…
Я остановился. Там была купа деревьев, и среди них одно дерево не такое, как другие, то есть оно, конечно, было такое же, но существовала какая-то причина, которая заставила меня обратить на него внимание. Это дерево было не очень хорошо видно, его заслоняли другие, однако оно привлекало мое внимание, что-то в нем было такое, излишняя плотность или обремененность, я проходил мимо него с таким ощущением, будто дерево «слишком грузное», страшно «грузное»… И я остановился, повернул обратно.
Вошел я в рощицу уже с уверенностью, что там что-то не так. Рощица начиналась с нескольких редких березок, а потом шла группа сосен, более плотная и мрачная. Впечатление, что я приближаюсь к какому-то гнетущему «грузу», не оставляло меня.
Я присмотрелся.
Ботинок.
Нога свешивалась с сосны. Я подумал «нога», но уверенности у меня не было… Вторая нога. Человек… повешенный… я всматривался, человек… ноги, ботинки, выше можно было различить голову, свесившуюся, остальное сливалось со стволом, с мраком ветвей…
Я обернулся, ничего, тихо, спокойно, опять стал всматриваться. Висящий человек. Этот желтый ботинок я уже видел, мне вспомнились ботинки Людвика. Я раздвинул ветви и увидел куртку Людвика и его лицо. Людвик.
Людвик.
Людвик, висящий на ремне. На собственном ремне, вынутом из брюк.
Людвик? Людвик. Висел. Какое-то время мне понадобилось, чтобы прийти в себя… Он висел. Я приходил в себя – а он висел. Если он висел, то как это могло случиться? Постепенно я начал рассуждать, прикидывать: он повешен, его кто-то повесил, или он сам повесился, но когда, я видел его перед самым ужином, он просил лезвие, был спокоен, на прогулке вел себя, как обычно… однако он висел… однако это случилось за прошедший час с небольшим… он висел… и это должно было как-то произойти, нашлись же для этого какие-то причины, только я не мог их отыскать, ничего, ровным счетом ничего, однако же образовался в потоке реки какой-то водоворот, о котором я ничего не знал, должен был возникнуть затор и новые сплетения, связи, сцепления… Людвик!
Почему Людвик? Уж скорее, казалось бы, Леон, ксендз, пусть бы Ядечка, Лена, нако нец, – но Людвик! Однако этот ФАКТ висел, висящий факт, людвиковато висящий факт, бьющий наотмашь, значительный, весомый, нависший, нечто вроде быка, гуляющего где придется, колоссальный факт на сосне и в ботинках…
Однажды дантист рвал мне зуб, но он никак не мог ухватить его щипцами, не знаю почему, но они соскальзывали… с этим тяжело свисающим фактом происходило то же самое, я не мог его ухватить, он выскальзывал, и я чувствовал себя бессильным, у меня не было вариантов, хотя, конечно, если это случилось, то как-то случилось… Очень внимательно я огляделся по сторонам. И успокоился. Наверное потому, что понял…
Людвик.
Воробей.
Ведь я смотрел на этого висельника точно так же, как в тех кустах смотрел на воробья.
И пум-пум-пум-пум! Раз, два, три, четыре! Повешенный воробей, висящая палочка, удушенно-повешенный кот, повешенный Людвик. Как гармонично! Какая последовательность! Труп идиотический превратился в труп логический – только логика была тяжеловесной… чересчур личной… исключительно моей… частной… специфичной.
Мне ничего не оставалось, только думать. И я думал. Пытался, несмотря ни на что, сделать из этого сколько-нибудь вразумительную историю, а вдруг – думал я – именно он воробья-то и повесил? Он рисовал стрелки, он подвешивал палочку, он предавался всем этим сумасбродствам… мания, мания повешения, которая привела его сюда для самоповешения… маньяк! Я вспомнил, как Леон мне говорил, когда мы на бревне сидели, и, кажется, говорил правду, что он, Леон, не имел с этим ничего общего. Значит, Людвик? Мания, навязчивая идея, безумие…
Возможен и другой вариант, также в рамках обычной формальной логики – что он пал жертвой шантажа, возможно, мести, кто-то преследовал, запугивал знаками, подталкивал к мысли о повешении… но кто в таком случае? Кто-нибудь из домашних? Кубышка? Леон? Лена? Катася?
Возможен был еще один вариант, также довольно «обычный»: может, он не повесился? Может, его повесили? Даже сначала задушили, а потом повесили? Тот, кто развлекался развешиванием различных пустячков, маньяк, сумасшедший, захотел в конце концов повесить что-нибудь более весомое, чем палочку… Кто? Леон? Катася? Но Катася осталась там… Ну и что из того? Она могла незаметно пробраться сюда тысячью способами и по тысяче причин, почему бы и нет, так могло быть, возможности ассоциаций и комбинаций безграничны… А Фукс? Разве Фукс не мог заразиться манией повешения, перенять ее… и… и… Мог. Но ведь он все это время был вместе с нами. Ну и что из того? Лишь только подтвердилось бы, что это он, – тогда обнаружился бы и разрыв во времени, все можно найти в бездонном котле готовящихся событий! А ксендз? Миллионы и миллионы нитей могли соединить его пальцы с шеей этого висельника…
Могли… А гурали? Где гурали, которые нас привезли? Я усмехнулся при свете луны смиренной мысли о бессилии разума перед надвигающейся, разрушающей и парализующей действительностью… Нет невозможной комбинации… Любая комбинация возможна…
Да… Но только нити версий слишком слабые… слабые… а тут висельник висел, весомый и тяжеловесный труп! И его висящая весомость, пум-пум-пум-пум, гармонично сочеталась с пум-пум-пум-пум воробей – палочка – кот, это было как а, б, в, г, д, как раз, два, три, четыре! Какая гармония! Какая услужливая логика, но логика потаенная, нелегальная! Очевидность, бросающаяся в глаза, но потаенная.
Но эта бросающаяся в глаза, пум-пум-пум-пум, потаенная логика расплывалась в бессмыслице, как в тумане, если (думал я) хотя бы попытаться ограничить ее жесткими рамками обычной формальной логики. Сколько раз мы спорили об этом с Фуксом! Можно ли говорить о какой-то логической связи между воробьем и палочкой, объединенными едва заметной стрелкой на потолке в нашей комнате, – настолько неясной, что мы лишь случайно ее заметили, – настолько неясной, что нам пришлось в конце концов дополнять ее, мысленно дорисовывать? Обнаружить эту стрелку, добраться до палочки – ведь это все равно, что найти иголку в стоге сена! Какой смысл Людвику или любому другому умышленно плести сеть таких неопределенных знаков?
И какая могла быть связь воробья и палочки с котом, если кота я сам и повесил? Пум-пум-пум, воробей, палочка, кот – три повешения? Разумеется, три, но третье-то я сам совершил, третья рифма от меня исходила.
Химера. Призрачность. Да! – но висельник-то висел, пум-пум-пум-пум, а, б, в, г, раз, два, три, четыре! Я хотел подойти к нему и, может быть, прикоснуться, но отшатнулся слегка. Это незначительное движение испугало меня, будто любое движение в присутствии трупа было чем-то нежелательным и противопоказанным. Ужас моей ситуации – а она была ужасна – заключался в том, что я здесь относительно него оказался в том же положении, что и там относительно воробья. Кусты и кусты. Висельник и висельник. Я огляделся… Да, зрелище! Горы, мертвенно вздымающиеся в гладь небес с вышитыми на огромном пространстве кентаврами, лебедями, ладьями, львами со сверкающими гривами, внизу Шахразада лугов и куртин, скованных мерцающей белизной, ох, мертвая планета в сиянии заемного света, – и это вторичное, ослабленное, ночное сияние заражало и отравляло, как болезнь. И созвездия, неестественные, надуманные, навязанные, id?e fixe сверкающих небес!
Но не луна была центральным трупом, а Людвик – труп на дереве, как кошачья падаль на стене! Пум-пум-пум-пум-пум… (усиленное далеким пульсированием той ночи, когда втыкание шпилек перешло в удары молотом). Я пошевелился, будто хотел уйти – не тут-то было! – время не пришло…
Что делать? Самое разумное… сделать вид, что я ничего не знаю, оставить дело так, как оно есть, в его собственном развитии… зачем мне вмешиваться? Над этим я думал, когда передо мной возникли губы. Возникли не очень отчетливо, причмокивающие губы Лены, блюющие губы, Катася, Лена, передо мной эти губы, не слишком, слегка. Но они окружили меня. И я пошевелил губами.
Я пошевелил губами, как бы отмахиваясь. Но при этом думал со злостью о чем-то неопределенном, о чем-то вроде «не шевели губами… здесь…». Действительно, зачем мне шевелить губами рядом с этим трупом, ведь шевелиться рядом с трупом это не просто так шевелиться. Совсем запуганный, я решил уйти.
Когда я решил уйти, произошло то, чего я опасался вот уже целую минуту: я подумал, что надо бы заглянуть в рот к трупу. Возможно, мысль, которой я опасался, была не совсем такой, но мне приходило в голову нечто вроде того… что мое желание распроститься с трупом должно вызвать желание прикоснуться к трупу.
Я испугался этого, и тогда… естественно… оно еще сильнее ко мне подступило…
Только не так это просто – раздвинуть ветви, повернуть его лицом к луне, заглянуть. Еще вопрос, смогу ли я заглянуть, не залезая на дерево. Слишком сложно. Лучше уж не трогать.
И я дотронулся, повернул ему голову, заглянул.
Губы, кажется, почернели, верхняя губа была сильно вздернута, виднелись зубы: дыра, яма. Я, конечно, давно уже готовил себя к такой мысли, к такой гипотезе, что, возможно, придется… или самому повеситься, или ее повесить. Повешение наползало на меня изо всех углов, возникали в связи с этим разные комбинации… часто несуразные… Ведь кота я уже повесил. Но кот есть кот. А здесь впервые я заглянул смерти человеческой прямо в рот. В ротовую яму человеческую – повешенную. Гм.
Уйти. Оставить.
Уйти. Оставить здесь все так, как оно есть. Не мое это дело, что у меня с этим общего: я вообще не обязан знать, как все произошло, человек возьмет немного песка на ладонь, и уже пропал без остатка в необъятной, неохватной, неизмеримой и неисчислимой груде… где уж мне распутать все нити, может, он повесился потому, к примеру, что Лена спит с Леоном… Что можно знать? Ничего нельзя знать, ничего не известно… уйду и оставлю. Но я не двигался с места и даже думал о чем-то вроде: «как жаль, что я ему в рот заглянул, теперь не смогу уйти».
Эта мысль показалась мне удивительно странной для такой светлой ночи… однако она была вполне обоснованной: если бы я повел себя так, как обычно ведут себя по отношению к трупу, то мог бы уйти; но после того, что я с моим ртом сделал и с его ртом… я уже не мог так просто уйти. То есть уйти-то я мог, но уже не мог сказать, что я в это не замешан… лично я…
Я стоял и размышлял, глубоко и неустанно, но безо всякой мысли, и теперь опять начал бояться, но бояться я начал, что я с этим трупом, труп и я, я и труп, и не могу отвязаться, да уж, действительно, после заглядывания в рот…
Я вытянул руку. Воткнул ему палец в рот.
Это было не так-то легко, челюсти у него уже немного одеревенели – но раздвинулись – я воткнул палец, почувствовал странный чужой язык и нёбо, которое показалось мне низким, как потолок в низкой комнате, и холодным, вытащил палец.
Вытер палец платком.
Огляделся. Никто меня не видел? Нет. Я вернул висельника в прежнее положение, закрыл, насколько возможно, ветвями, заровнял свои следы на траве, быстрее, еще быстрее, страх, нервы, страх, бежать, я продрался сквозь заросли и, не увидев ничего, кроме упорного лунного мерцания, начал уходить, быстрее, быстрее, быстрее! Но я не бежал. Я шел к дому. Замедлил шаг. Что я им скажу? Как скажу? Теперь это сложно. Я его не вешал. Не вешал, но после пальца во рту этот висельник стал и моим.
И при этом глубокое удовлетворение, что наконец-то «губы» соединились с «повешением». Я их соединил! Наконец-то! Будто долг исполнил.
А теперь нужно будет повесить Лену.
Ошеломление не отступало от меня ни на шаг, я был по-настоящему ошеломлен, ведь мысль о повешении всегда была для меня чем-то теоретическим, необязательным, и даже после пальца во рту ее суть не изменилась, она оставалась не более чем экстравагантностью… даже фразерством… Однако сила, с которой этот огромный висельник вломился в меня и я вломился в висельника, все перевернула. Воробей висел. Палочка висела. Кот висел (пока его не закопали). Людвик висел. Повесить. Я был воплощением повешения. Я даже остановился, чтобы подумать. Ведь каждый хочет быть самим собой, вот и я хочу быть самим собой, кто, к примеру, любит сифилис, да никто не любит сифилис, но ведь и сифилитик хочет быть самим собой, то есть сифилитиком, легко сказать «хочу выздороветь», однако звучит это довольно дико, будто сказать «не хочу быть тем, кем я есть».
Воробей.
Палочка.
Кот.
Людвик.
А теперь нужно будет повесить Лену.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19