И мое холодно-похотливое скольжение к Катасе здесь, в этом коридоре, вывернулось под воздействием бокового смещения Леной.
А сопровождалось все это забывчивостью. Ничего удивительного, чрезмерное сосредоточение внимания на одном объекте ведет к рассеянности, этот объект заслоняет собой все остальное, всматриваясь в одну точку на карте, мы понимаем, что из нашего внимания ускользают другие. Я, засмотревшись на сад, на небо, на сдвоенность губ относительно губ, ведь знал, знал же, что от меня что-то ускользает… что-то важное… Фукс! Куда он подевался? «Забавляется игрой в детектива»? Как бы это скандалом не кончилось! Я уже жалел, что поселился с этим почти незнакомым мне рыбьим Фуксом… но передо мной был садик, деревца, дорожки, переходящие в пустырь с кучей кирпича, до самой стены, чрезмерно белой, только на этот раз все это показалось мне видимым знаком того, чего я сейчас не видел, другой стороны дома, где тоже был маленький садик, потом забор, дорога, за ней заросли… и магнетизм звездного сияния совпал для меня с притягательностью повешенной птицы. Неужели Фукс был там, рядом с воробьем?
Воробей! Воробей! Собственно ни Фукс, ни воробей не представляли для меня никакого интереса, губы, понятное дело, были намного интереснее… так мне подумалось при моей рассеянности… ну, я и оставил воробья, чтобы сосредоточиться на губах, вот тут-то и началась изнурительная игра в своеобразный теннис: воробей перебрасывал меня губам, губы – воробью, я оказался между воробьем и губами, одно заслоняло другое, и я поспешно, будто теряя их, подлетал к губам и уже понимал, что за этой стороной дома есть другая сторона, за губами в одиночестве висит воробей… А самое неприятное заключалось в том, что воробья не удавалось разместить с губами на одной карте, он был совершенно вовне, из другой сферы, случайный и даже нелепый… так что же он на глаза-то лезет, какое право имеет!.. О-хо-хо, не было у него этого права! И чем менее правомерно что-либо, тем сильнее оно липнет, настойчивее наседает и труднее отвязывается, если у него нет права, то тем серьезнее его претензии!
Я еще с минуту постоял в коридоре, между воробьем и губами. Потом вернулся в комнату, лег и быстрее, чем этого можно было ожидать, заснул.
Утром, достав книги и бумаги, мы взялись за работу, – я не спросил его, что он делал ночью, не хотелось мне вспоминать и собственные приключения в коридоре, я был похож на человека, который наговорил в аффектации лишнего, а теперь ему как-то не по себе, да, не по себе мне было, но и у Фукса был довольно потерянный вид, он молча принялся за свои расчеты, трудоемкие, на несколько страниц и даже с логарифмами, цель этих расчетов заключалась в разработке системы игры в рулетку, и, ни на мгновение не сомневаясь во вздорности и невозможности такой системы, он тем не менее отдавал этому занятию все силы потому, в сущности, что ему больше нечего было делать, выбора в этой безнадежной ситуации не оставалось, через две недели у него кончался отпуск, и его ожидали возвращение в контору и Дроздовский, который будет совершать сверхчеловеческие усилия, чтобы не смотреть на него, и тут уже ничего не поделаешь, потому что если даже он самым усердным образом будет выполнять свои обязанности, то и усердие его окажется невыносимым для Дроздовского… Он зевал, не закрывая зева, глаза превратились в щелочки, и даже на жалобы и стенания его не хватало, он только равнодушно был таким, каким был, и все, что он мог, это поддакивать мне на тему моих семейных неурядиц: вот именно, сам понимаешь, каждому свое, тебе тоже достается, черт подери, да, скажу я тебе, хреновина, пошли в задницу!
После полудня мы съездили автобусом на Крупувки, уладили кое-какие делишки. Подошло время ужина. Я его с нетерпением ждал, так как после переживаний прошлой ночи хотел увидеть Лену и Катасю, Катасю с Леной. Пока же придерживал все мысли о них, сначала еще раз увидеть, а уж потом подумать.
И вдруг внезапное крушение всех планов!
Она была замужем! Муж явился, когда мы уже занимались едой, и теперь уткнулся в тарелку своим длинным носом, а я с нездоровым любопытством рассматривал ее эротического партнера. Замешательство – и не из-за того, что я ревностью мучился, просто она стала для меня другой, ее совершенно изменил этот мужчина, так чуждый мне и так знакомый с самыми глубокими тайнами этих сжимающихся губок, – было заметно, что они женились совсем недавно, своей рукой он накрывал ее руку и заглядывал ей в глазки. Какой он был? Высокий, неплохого телосложения, немного погрузневший, довольно интеллигентный, архитектор, занимающийся строительством гостиниц. Говорил он мало, подкладывал себе редиски, – но какой он был? Какой? И как они там друг с другом, одни, что она с ним, что они вдвоем?… тьфу, вот так наткнуться на мужчину под боком у женщины, которая вас интересует, приятного мало… но хуже всего, когда такой мужчина, совершенно для вас чужой, сразу становится объектом вашего – вынужденного – любопытства, и вы должны догадываться о его тайных пристрастиях и слабостях… хотя это и вызывает у вас омерзение… должны почувствовать его через посредничество этой женщины. Не знаю, что бы я предпочел: чтобы она, соблазнительная сама по себе, стала вдруг отталкивающей для него или же оказалась привлекательной для своего избранника, – оба варианта неприемлемы!
Любили они друг друга? Любовь была страстной? Расчетливой? Романтичной? Легкой? Сложной? Или не любили? Здесь, за столом, в присутствии семьи это была обычная нежность молодой супружеской пары, в таких условиях трудно что-нибудь выследить, можно только скользнуть взглядом, причем необходимо с максимальной эффективностью использовать маневрирование «на границе» при строжайшем соблюдении Демаркационной линии… Ситуация не позволяла посмотреть ему прямо в глаза, в своих ожиданиях, страстных и гнусных, я вынужден был ограничиться его рукой, которая лежала рядом с ее ладонью, я видел эту руку, большую, чистую, с пальцами, которые нельзя назвать неприятными, с короткими ногтями… присматривался к ней, и меня все более бесило то, что я должен оценивать эротические возможности этой руки (будто я был она, Лена). Мне ничего не удалось выяснить. Конечно, рука выглядела вполне пристойно, но что значит внешний вид, когда все зависит от прикосновения (думал я), от того, как коснешься, и я мог прекрасно представить себе их касания друг друга, приличные или неприличные, похотливые, дикие, бешеные или банальные супружеские, – но ничего, ничего не было известно, почему бы, скажем, прикосновения этих красивых рук не могли быть зверскими, даже безобразно извращенными, где гарантия? Трудно предположить, чтобы здоровая, пристойная рука позволила себе такие эксцессы? Конечно, но достаточно вообразить себе, что позволительно «однако», и тогда благодаря этому «однако» становится еще одной мерзостью больше. А если у меня не было никакой уверенности в руках, то что же говорить о самих людях, которые оставались где-то на втором плане, там, куда я едва осмеливался взглянуть? Однако я знал, что достаточно украдкой, чуть заметно его пальцу зацепить ее палец, чтобы их личности окунулись в бездонный омут распутства, хотя он, Людвик, и говорил в этот момент о том, что вот, мол, он привез фотографии, они прекрасно получились, после ужина покажет…
– Забавный феномен, – закончил Фукс рассказ о том, как мы по дороге сюда нашли в кустах воробья. – Повешенный воробей! Воробья вешать! Кто-то явно переборщил!
– Переборщил, конечно, переборщил! – поддакнул пан Леон со всей любезностью и готовностью, потому что был полностью согласен. – Переборщил борщок, будьте уверены, ти-ри-ри, форменный садизм!
– Это хулиганство! – коротко и ясно высказалась пани Кубышка, снимая нитку с его рукава, а он сразу с готовностью подтвердил: – Хулиганство. – На что Кубышка: – Тебе всегда нужно спорить! – Ну, да же, да, Манюся, я и говорю, хулиганство!
– А я говорю, что хулиганство! – выкрикнула она, будто он говорил что-то другое.
– Вот-вот, хулиганство, я и говорю, хулиганство…
– Сам не знаешь, что говоришь!
И она поправила у него уголок платка, выглядывающего из кармана.
Из буфетной вынырнула Катася, чтобы убрать тарелки, и ее вывернутая, скользко скошенная губа появилась вблизи губ напротив меня, – этого момента я с нетерпением ждал, но сдерживал себя, отворачивался в Другую сторону, только бы ни на что не влиять, не вмешиваться… чтобы эксперимент прошел совершенно объективно. Губы сразу начали «соотноситься» с губами… я видел, что одновременно и муж ей что-то говорил, и пан Леон вставлял свои замечания, и Катася хлопотала по хозяйству, а губы соотносились с губами, как звезда со звездой, и это созвездие губ подтверждало мои ночные бредни, которые я уже хотел отбросить… но губы с губами, эта выскальзывающая мерзость скошенного выверта с мягкими и чистыми сжатыми-открытыми… будто у них действительно было что-то общее! Меня охватило судорожное напряжение: ведь у губ, не имеющих ничего общего, было, однако, что-то общее, – этот факт меня ошеломил и опрокинул в еще большую, невероятную рассеянность, – где все пронизано ночью, омыто вчерашним и мрачным.
Людвик вытер губы салфеткой и, аккуратно сложив ее (он казался очень чистым и пристойным, однако эта чистота могла быть и грязной), сказал своим баритональным басом, что и он с неделю назад заметил в одной из придорожных рощиц повешенного цыпленка, – но не обратил на это особого внимания, тем более что через пару дней цыпленок исчез. – Чудненько, – изумился Фукс, – повешенные воробьи, развешенные цыплята, может, конец света близок? На какой высоте висел этот цыпленок? И далеко ли от дороги?
Он спрашивал, потому что Дроздовский терпеть его не мог, и он ненавидел Дроздовского, и делать было нечего… И он съел редиску.
– Хулиганство, – повторила пани Кубышка. Она поправила хлеб на блюде жестом хорошей хозяйки и кормилицы. Смахнула со стола крошки. – Хулиганье! Развелось шпаны малолетней, делают что хотят!
– Вот именно! – согласился Леон.
– В том-то и штука, – бледно заметил фукс, – что и воробей и цыпленок были повешены на высоте руки взрослого человека.
– Что? Если не хулиганы, то кто же? Паночек думает, что это маньяк? Маньяки-сопляки! Не слышал я ни о каких маньяках в наших палестинах.
Он замурлыкал свое «ти-ри-ри» и с увлечением принялся катать хлебные шарики – внимательно разглядывал их, расставлял рядами на скатерти и т. п.
Катася пододвинула Лене пепельницу с проволочной сеткой. Лена отряхнула пепел, во мне эхом отозвалась ее нога на сетке кровати, но рассеянность, губы над губами, птичья виселица, цыпленок и воробей, муж и она, желоб за трубой, губы за губами, деревца и дорожки, деревья и дорога, чересчур, слишком, ни складу ни ладу, волна за волной, бесконечность в рассеянии, рассеянности. Рассеянность. Мучительное ощущение потерянности. А там, в углу, стояла на полке бутылка, и виден был кусочек чего-то, может, пробки, приклеенной к шейке…
…Я уцепился взглядом за эту пробку и отдыхал на ней, пока мы не пошли спать, сон, сонное царство, в течение последующих нескольких дней ровно ничего, болото жестов, слов, кушаний, уходов и приходов, и все, что мне удалось наскрести то там, то сям, это, primo: Лена была учительницей иностранных языков, замуж за Людвика вышла месяца два назад, они съездили на Хель, теперь живут здесь, пока он не достроит собственный дом, – это все рассказала Катася, охотно и откровенно, обходя с тряпочкой нашу мебель; secundo: (это говорила Кубышка) «нужно еще раз разрезать и зашить, так мне хирург сказал, давний друг Леона, сколько раз я ей говорила, что оплачу все расходы, видите ли, пан, она моя племянница, хотя и простая крестьянка из деревни близ Груе, но я от бедных родственников не открещиваюсь, а это у нее так неэстетично, оскорбительно для эстетического чувства, даже отвратительно, сколько раз за эти годы я ей об этом говорила, несчастный случай, пан, пять лет назад, омнибус наехал на дерево, хорошо еще, что так кончилось, сколько раз я ей говорила: Ката, не оттягивай, не трусь, сходи к хирургу, сделай операцию, посмотри, на что ты похожа, ведь можно все исправить, куда там, все тянет, боится, а время уходит, вот, говорит, тетя, теперь схожу, а сама не идет, мы-то уже привыкли, и, только когда это замечает кто-нибудь посторонний, нам тоже в глаза бросается, и пусть я крайне впечатлительна в эстетическом отношении, но вы представьте себе стирку, глажку, уборку, Леону подай то, подай се, а Лена, а Людвик, и с утра до вечера, одно за другим, где времени напасешься, вот Людвик с Леной переедут в свой домик, может, тогда, но пока хорошо еще, что Лена нашла порядочного человека, и, попробуй он ее обидеть, клянусь, убила бы, взяла бы нож и убила, но, слава Богу, пока все хорошо, только сами палец о палец не ударят, ни он, ни она, ну совсем как Леон, она с отца пример берет, а я должна обо всем заботиться и все помнить, то горячая вода, то кофе, белье постирать-погладить, носки заштопать, пуговицы, платки, шнурки, бумага, окна заклеить, сами палец о палец, шницельки, салатики, и так с утра до поздней ночи, к тому же, вы меня понимаете, жильцы, конечно, я ничего не говорю, деньги нужны, но опять все на мне, одному – то, другому – се, и чтобы вовремя, и так одно за другим, и день за днем…»
…множество других событий, отвлекающих, привлекающих, но каждый вечер неизбежный, как луна, ужин с Леной напротив со скользящими вокруг нее губами Катаси. Леон заготавливал хлебные шарики и, расставляя их рядами, очень старательно, – разглядывал их с огромным вниманием – после минутного раздумья насаживал один из них на зубочистку. После более длительных размышлений он, случалось, брал на нож щепотку соли и посыпал ею шарик, с подозрением к нему приглядываясь сквозь пенсне.
– Ти-ри-ри!
– Гражина моя! Чой-то ты не запупусишь папусе своему пару пупусик редисковеньких? Ну-ка, подкинь!
Это означало, что он просил Лену передать ему редиску. Иногда трудно было понять, что он городит: «Гражина ты моя, Гражина, цветочек папкин крышу грыжит!», «Кубышечка моя, не пора ли попетюкать без петюки пятого?». Он не всегда «выпендрючивался во словоблудии», начнет, бывало, безумным бормотанием, а закончит нормальным языком, или, наоборот, – блестящая тыква его лысого кумпола с подвешенным снизу лицом, с нацепленным пенсне, нависала над столом, как аэростат, – у него частенько случалось хорошее настроение, тогда он сыпал анекдотами, присказками, матуси, матани, велосипеды, манто и Айзик в ландо, э-ге-гей, приехали!.. А Кубышка поправляла у него что-то за ухом или на воротнике. Потом он впадал в задумчивость, заплетал в косички бахрому салфетки или втыкал зубочистку в скатерть, – но не в любое место, а в определенное, к которому долго приглядывался, нахмурив брови.
– Ти-ри-ри.
Меня это нервировало, потому что рядом был Фукс, и пан Леон лил воду на дроздовскую мельницу, которая мелет Фукса с утра до вечера, а ему через три недели возвращаться в контору, где Дроздовский снова будет с видом мученика смотреть в угол или на печь, потому что, говорил Фукс, у него аллергия даже на мой пиджак, противен я ему, ничего здесь не поделаешь, противен… и сумасбродства Леона каким-то образом играли на руку Фуксу, который присматривался к ним бледно-желто-рыже… все это еще сильнее утверждало меня в моей антипатии к родителям, в моем отказе от всего прежнего, варшавского, и я сидел враждебно и неприязненно, с неприязнью рассматривая руку Людвика, до которой мне не было никакого дела, которая меня отталкивала и одновременно притягивала и эротические возможности прикосновения которой я должен был для себя уяснить… а между тем Кубышка, осознавал я, перегружена работой: стирка, глажка, штопка, уборка и т. д., и т. п. Рассеянность. Шум, гам и омут. Я искал мой кусочек пробки на бутылке и рассматривал эту бутылку и пробку, наверное, только затем, чтобы больше ничего не видеть, эта пробочка стала для меня как бы лодкой и пристанищем в океане, хотя пока со стороны океана до меня доносился только шум, шум далекий, шум привычный и слишком общий, чтобы в нем можно было что-нибудь расслышать. И больше ничего. Несколько дней, заполненных всем понемногу.
Продолжалась страшная жара. Мучительное лето! Так это и тянулось, с мужем, с руками, с губами, с Фуксом, с Леоном, тянулось и брело, заплетаясь, как человек в жаркий день на дороге… На четвертый или пятый день, когда я сидел, попивая чаек и покуривая сигарету, мой взгляд, не в первый уже раз оторвавшись от спасительной пробочки, сместился в глубь комнаты и зацепился за гвоздь в стене, рядом с полкой, а от гвоздя перебежал к шкафу, на котором я пересчитал багет, усталый и сонный, забрался в менее доступные места над шкафом, где обтрепались обои, и забрел на потолок, в белую пустыню;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
А сопровождалось все это забывчивостью. Ничего удивительного, чрезмерное сосредоточение внимания на одном объекте ведет к рассеянности, этот объект заслоняет собой все остальное, всматриваясь в одну точку на карте, мы понимаем, что из нашего внимания ускользают другие. Я, засмотревшись на сад, на небо, на сдвоенность губ относительно губ, ведь знал, знал же, что от меня что-то ускользает… что-то важное… Фукс! Куда он подевался? «Забавляется игрой в детектива»? Как бы это скандалом не кончилось! Я уже жалел, что поселился с этим почти незнакомым мне рыбьим Фуксом… но передо мной был садик, деревца, дорожки, переходящие в пустырь с кучей кирпича, до самой стены, чрезмерно белой, только на этот раз все это показалось мне видимым знаком того, чего я сейчас не видел, другой стороны дома, где тоже был маленький садик, потом забор, дорога, за ней заросли… и магнетизм звездного сияния совпал для меня с притягательностью повешенной птицы. Неужели Фукс был там, рядом с воробьем?
Воробей! Воробей! Собственно ни Фукс, ни воробей не представляли для меня никакого интереса, губы, понятное дело, были намного интереснее… так мне подумалось при моей рассеянности… ну, я и оставил воробья, чтобы сосредоточиться на губах, вот тут-то и началась изнурительная игра в своеобразный теннис: воробей перебрасывал меня губам, губы – воробью, я оказался между воробьем и губами, одно заслоняло другое, и я поспешно, будто теряя их, подлетал к губам и уже понимал, что за этой стороной дома есть другая сторона, за губами в одиночестве висит воробей… А самое неприятное заключалось в том, что воробья не удавалось разместить с губами на одной карте, он был совершенно вовне, из другой сферы, случайный и даже нелепый… так что же он на глаза-то лезет, какое право имеет!.. О-хо-хо, не было у него этого права! И чем менее правомерно что-либо, тем сильнее оно липнет, настойчивее наседает и труднее отвязывается, если у него нет права, то тем серьезнее его претензии!
Я еще с минуту постоял в коридоре, между воробьем и губами. Потом вернулся в комнату, лег и быстрее, чем этого можно было ожидать, заснул.
Утром, достав книги и бумаги, мы взялись за работу, – я не спросил его, что он делал ночью, не хотелось мне вспоминать и собственные приключения в коридоре, я был похож на человека, который наговорил в аффектации лишнего, а теперь ему как-то не по себе, да, не по себе мне было, но и у Фукса был довольно потерянный вид, он молча принялся за свои расчеты, трудоемкие, на несколько страниц и даже с логарифмами, цель этих расчетов заключалась в разработке системы игры в рулетку, и, ни на мгновение не сомневаясь во вздорности и невозможности такой системы, он тем не менее отдавал этому занятию все силы потому, в сущности, что ему больше нечего было делать, выбора в этой безнадежной ситуации не оставалось, через две недели у него кончался отпуск, и его ожидали возвращение в контору и Дроздовский, который будет совершать сверхчеловеческие усилия, чтобы не смотреть на него, и тут уже ничего не поделаешь, потому что если даже он самым усердным образом будет выполнять свои обязанности, то и усердие его окажется невыносимым для Дроздовского… Он зевал, не закрывая зева, глаза превратились в щелочки, и даже на жалобы и стенания его не хватало, он только равнодушно был таким, каким был, и все, что он мог, это поддакивать мне на тему моих семейных неурядиц: вот именно, сам понимаешь, каждому свое, тебе тоже достается, черт подери, да, скажу я тебе, хреновина, пошли в задницу!
После полудня мы съездили автобусом на Крупувки, уладили кое-какие делишки. Подошло время ужина. Я его с нетерпением ждал, так как после переживаний прошлой ночи хотел увидеть Лену и Катасю, Катасю с Леной. Пока же придерживал все мысли о них, сначала еще раз увидеть, а уж потом подумать.
И вдруг внезапное крушение всех планов!
Она была замужем! Муж явился, когда мы уже занимались едой, и теперь уткнулся в тарелку своим длинным носом, а я с нездоровым любопытством рассматривал ее эротического партнера. Замешательство – и не из-за того, что я ревностью мучился, просто она стала для меня другой, ее совершенно изменил этот мужчина, так чуждый мне и так знакомый с самыми глубокими тайнами этих сжимающихся губок, – было заметно, что они женились совсем недавно, своей рукой он накрывал ее руку и заглядывал ей в глазки. Какой он был? Высокий, неплохого телосложения, немного погрузневший, довольно интеллигентный, архитектор, занимающийся строительством гостиниц. Говорил он мало, подкладывал себе редиски, – но какой он был? Какой? И как они там друг с другом, одни, что она с ним, что они вдвоем?… тьфу, вот так наткнуться на мужчину под боком у женщины, которая вас интересует, приятного мало… но хуже всего, когда такой мужчина, совершенно для вас чужой, сразу становится объектом вашего – вынужденного – любопытства, и вы должны догадываться о его тайных пристрастиях и слабостях… хотя это и вызывает у вас омерзение… должны почувствовать его через посредничество этой женщины. Не знаю, что бы я предпочел: чтобы она, соблазнительная сама по себе, стала вдруг отталкивающей для него или же оказалась привлекательной для своего избранника, – оба варианта неприемлемы!
Любили они друг друга? Любовь была страстной? Расчетливой? Романтичной? Легкой? Сложной? Или не любили? Здесь, за столом, в присутствии семьи это была обычная нежность молодой супружеской пары, в таких условиях трудно что-нибудь выследить, можно только скользнуть взглядом, причем необходимо с максимальной эффективностью использовать маневрирование «на границе» при строжайшем соблюдении Демаркационной линии… Ситуация не позволяла посмотреть ему прямо в глаза, в своих ожиданиях, страстных и гнусных, я вынужден был ограничиться его рукой, которая лежала рядом с ее ладонью, я видел эту руку, большую, чистую, с пальцами, которые нельзя назвать неприятными, с короткими ногтями… присматривался к ней, и меня все более бесило то, что я должен оценивать эротические возможности этой руки (будто я был она, Лена). Мне ничего не удалось выяснить. Конечно, рука выглядела вполне пристойно, но что значит внешний вид, когда все зависит от прикосновения (думал я), от того, как коснешься, и я мог прекрасно представить себе их касания друг друга, приличные или неприличные, похотливые, дикие, бешеные или банальные супружеские, – но ничего, ничего не было известно, почему бы, скажем, прикосновения этих красивых рук не могли быть зверскими, даже безобразно извращенными, где гарантия? Трудно предположить, чтобы здоровая, пристойная рука позволила себе такие эксцессы? Конечно, но достаточно вообразить себе, что позволительно «однако», и тогда благодаря этому «однако» становится еще одной мерзостью больше. А если у меня не было никакой уверенности в руках, то что же говорить о самих людях, которые оставались где-то на втором плане, там, куда я едва осмеливался взглянуть? Однако я знал, что достаточно украдкой, чуть заметно его пальцу зацепить ее палец, чтобы их личности окунулись в бездонный омут распутства, хотя он, Людвик, и говорил в этот момент о том, что вот, мол, он привез фотографии, они прекрасно получились, после ужина покажет…
– Забавный феномен, – закончил Фукс рассказ о том, как мы по дороге сюда нашли в кустах воробья. – Повешенный воробей! Воробья вешать! Кто-то явно переборщил!
– Переборщил, конечно, переборщил! – поддакнул пан Леон со всей любезностью и готовностью, потому что был полностью согласен. – Переборщил борщок, будьте уверены, ти-ри-ри, форменный садизм!
– Это хулиганство! – коротко и ясно высказалась пани Кубышка, снимая нитку с его рукава, а он сразу с готовностью подтвердил: – Хулиганство. – На что Кубышка: – Тебе всегда нужно спорить! – Ну, да же, да, Манюся, я и говорю, хулиганство!
– А я говорю, что хулиганство! – выкрикнула она, будто он говорил что-то другое.
– Вот-вот, хулиганство, я и говорю, хулиганство…
– Сам не знаешь, что говоришь!
И она поправила у него уголок платка, выглядывающего из кармана.
Из буфетной вынырнула Катася, чтобы убрать тарелки, и ее вывернутая, скользко скошенная губа появилась вблизи губ напротив меня, – этого момента я с нетерпением ждал, но сдерживал себя, отворачивался в Другую сторону, только бы ни на что не влиять, не вмешиваться… чтобы эксперимент прошел совершенно объективно. Губы сразу начали «соотноситься» с губами… я видел, что одновременно и муж ей что-то говорил, и пан Леон вставлял свои замечания, и Катася хлопотала по хозяйству, а губы соотносились с губами, как звезда со звездой, и это созвездие губ подтверждало мои ночные бредни, которые я уже хотел отбросить… но губы с губами, эта выскальзывающая мерзость скошенного выверта с мягкими и чистыми сжатыми-открытыми… будто у них действительно было что-то общее! Меня охватило судорожное напряжение: ведь у губ, не имеющих ничего общего, было, однако, что-то общее, – этот факт меня ошеломил и опрокинул в еще большую, невероятную рассеянность, – где все пронизано ночью, омыто вчерашним и мрачным.
Людвик вытер губы салфеткой и, аккуратно сложив ее (он казался очень чистым и пристойным, однако эта чистота могла быть и грязной), сказал своим баритональным басом, что и он с неделю назад заметил в одной из придорожных рощиц повешенного цыпленка, – но не обратил на это особого внимания, тем более что через пару дней цыпленок исчез. – Чудненько, – изумился Фукс, – повешенные воробьи, развешенные цыплята, может, конец света близок? На какой высоте висел этот цыпленок? И далеко ли от дороги?
Он спрашивал, потому что Дроздовский терпеть его не мог, и он ненавидел Дроздовского, и делать было нечего… И он съел редиску.
– Хулиганство, – повторила пани Кубышка. Она поправила хлеб на блюде жестом хорошей хозяйки и кормилицы. Смахнула со стола крошки. – Хулиганье! Развелось шпаны малолетней, делают что хотят!
– Вот именно! – согласился Леон.
– В том-то и штука, – бледно заметил фукс, – что и воробей и цыпленок были повешены на высоте руки взрослого человека.
– Что? Если не хулиганы, то кто же? Паночек думает, что это маньяк? Маньяки-сопляки! Не слышал я ни о каких маньяках в наших палестинах.
Он замурлыкал свое «ти-ри-ри» и с увлечением принялся катать хлебные шарики – внимательно разглядывал их, расставлял рядами на скатерти и т. п.
Катася пододвинула Лене пепельницу с проволочной сеткой. Лена отряхнула пепел, во мне эхом отозвалась ее нога на сетке кровати, но рассеянность, губы над губами, птичья виселица, цыпленок и воробей, муж и она, желоб за трубой, губы за губами, деревца и дорожки, деревья и дорога, чересчур, слишком, ни складу ни ладу, волна за волной, бесконечность в рассеянии, рассеянности. Рассеянность. Мучительное ощущение потерянности. А там, в углу, стояла на полке бутылка, и виден был кусочек чего-то, может, пробки, приклеенной к шейке…
…Я уцепился взглядом за эту пробку и отдыхал на ней, пока мы не пошли спать, сон, сонное царство, в течение последующих нескольких дней ровно ничего, болото жестов, слов, кушаний, уходов и приходов, и все, что мне удалось наскрести то там, то сям, это, primo: Лена была учительницей иностранных языков, замуж за Людвика вышла месяца два назад, они съездили на Хель, теперь живут здесь, пока он не достроит собственный дом, – это все рассказала Катася, охотно и откровенно, обходя с тряпочкой нашу мебель; secundo: (это говорила Кубышка) «нужно еще раз разрезать и зашить, так мне хирург сказал, давний друг Леона, сколько раз я ей говорила, что оплачу все расходы, видите ли, пан, она моя племянница, хотя и простая крестьянка из деревни близ Груе, но я от бедных родственников не открещиваюсь, а это у нее так неэстетично, оскорбительно для эстетического чувства, даже отвратительно, сколько раз за эти годы я ей об этом говорила, несчастный случай, пан, пять лет назад, омнибус наехал на дерево, хорошо еще, что так кончилось, сколько раз я ей говорила: Ката, не оттягивай, не трусь, сходи к хирургу, сделай операцию, посмотри, на что ты похожа, ведь можно все исправить, куда там, все тянет, боится, а время уходит, вот, говорит, тетя, теперь схожу, а сама не идет, мы-то уже привыкли, и, только когда это замечает кто-нибудь посторонний, нам тоже в глаза бросается, и пусть я крайне впечатлительна в эстетическом отношении, но вы представьте себе стирку, глажку, уборку, Леону подай то, подай се, а Лена, а Людвик, и с утра до вечера, одно за другим, где времени напасешься, вот Людвик с Леной переедут в свой домик, может, тогда, но пока хорошо еще, что Лена нашла порядочного человека, и, попробуй он ее обидеть, клянусь, убила бы, взяла бы нож и убила, но, слава Богу, пока все хорошо, только сами палец о палец не ударят, ни он, ни она, ну совсем как Леон, она с отца пример берет, а я должна обо всем заботиться и все помнить, то горячая вода, то кофе, белье постирать-погладить, носки заштопать, пуговицы, платки, шнурки, бумага, окна заклеить, сами палец о палец, шницельки, салатики, и так с утра до поздней ночи, к тому же, вы меня понимаете, жильцы, конечно, я ничего не говорю, деньги нужны, но опять все на мне, одному – то, другому – се, и чтобы вовремя, и так одно за другим, и день за днем…»
…множество других событий, отвлекающих, привлекающих, но каждый вечер неизбежный, как луна, ужин с Леной напротив со скользящими вокруг нее губами Катаси. Леон заготавливал хлебные шарики и, расставляя их рядами, очень старательно, – разглядывал их с огромным вниманием – после минутного раздумья насаживал один из них на зубочистку. После более длительных размышлений он, случалось, брал на нож щепотку соли и посыпал ею шарик, с подозрением к нему приглядываясь сквозь пенсне.
– Ти-ри-ри!
– Гражина моя! Чой-то ты не запупусишь папусе своему пару пупусик редисковеньких? Ну-ка, подкинь!
Это означало, что он просил Лену передать ему редиску. Иногда трудно было понять, что он городит: «Гражина ты моя, Гражина, цветочек папкин крышу грыжит!», «Кубышечка моя, не пора ли попетюкать без петюки пятого?». Он не всегда «выпендрючивался во словоблудии», начнет, бывало, безумным бормотанием, а закончит нормальным языком, или, наоборот, – блестящая тыква его лысого кумпола с подвешенным снизу лицом, с нацепленным пенсне, нависала над столом, как аэростат, – у него частенько случалось хорошее настроение, тогда он сыпал анекдотами, присказками, матуси, матани, велосипеды, манто и Айзик в ландо, э-ге-гей, приехали!.. А Кубышка поправляла у него что-то за ухом или на воротнике. Потом он впадал в задумчивость, заплетал в косички бахрому салфетки или втыкал зубочистку в скатерть, – но не в любое место, а в определенное, к которому долго приглядывался, нахмурив брови.
– Ти-ри-ри.
Меня это нервировало, потому что рядом был Фукс, и пан Леон лил воду на дроздовскую мельницу, которая мелет Фукса с утра до вечера, а ему через три недели возвращаться в контору, где Дроздовский снова будет с видом мученика смотреть в угол или на печь, потому что, говорил Фукс, у него аллергия даже на мой пиджак, противен я ему, ничего здесь не поделаешь, противен… и сумасбродства Леона каким-то образом играли на руку Фуксу, который присматривался к ним бледно-желто-рыже… все это еще сильнее утверждало меня в моей антипатии к родителям, в моем отказе от всего прежнего, варшавского, и я сидел враждебно и неприязненно, с неприязнью рассматривая руку Людвика, до которой мне не было никакого дела, которая меня отталкивала и одновременно притягивала и эротические возможности прикосновения которой я должен был для себя уяснить… а между тем Кубышка, осознавал я, перегружена работой: стирка, глажка, штопка, уборка и т. д., и т. п. Рассеянность. Шум, гам и омут. Я искал мой кусочек пробки на бутылке и рассматривал эту бутылку и пробку, наверное, только затем, чтобы больше ничего не видеть, эта пробочка стала для меня как бы лодкой и пристанищем в океане, хотя пока со стороны океана до меня доносился только шум, шум далекий, шум привычный и слишком общий, чтобы в нем можно было что-нибудь расслышать. И больше ничего. Несколько дней, заполненных всем понемногу.
Продолжалась страшная жара. Мучительное лето! Так это и тянулось, с мужем, с руками, с губами, с Фуксом, с Леоном, тянулось и брело, заплетаясь, как человек в жаркий день на дороге… На четвертый или пятый день, когда я сидел, попивая чаек и покуривая сигарету, мой взгляд, не в первый уже раз оторвавшись от спасительной пробочки, сместился в глубь комнаты и зацепился за гвоздь в стене, рядом с полкой, а от гвоздя перебежал к шкафу, на котором я пересчитал багет, усталый и сонный, забрался в менее доступные места над шкафом, где обтрепались обои, и забрел на потолок, в белую пустыню;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19