Когда я ее вот так, неожиданно, увидел, прежде всего она показалась мне маленькой – девочкой, – еще мне бросилась в глаза ее салатная кофточка, без рукавов. Но это было какое-то мгновение. Я сразу отвернулся и стал смотреть в другую сторону.
– Красиво. Правда?
Она заговорила, потому что вынуждена была что-то сказать, оказавшись в пяти шагах. Я все еще не смотрел на нее, и это меня убивало, неужели она пришла ко мне – ко мне – неужели она хочет начать со мной – и это меня пугало, я не смотрел и понятия не имел, что тут придумать, что предпринять, я стоял и не смотрел.
– Вы что так онемели? От восторга?
Ох, тон-то слегка люлюсоватый, от них научилась…
– А где панорама пана Леона?
Это я сказал, чтобы что-то сказать… Ее смех, тихий, нежный: – Откуда же я знаю? – Снова молчание, но уже не слишком резкое, ведь все происходило au ralenti, жарко, приближается вечер, камешек, жучок, муха, земля. Когда у меня уже истекало время на ответ, «наверное, скоро мы узнаем», сказал я.
И она сразу ответила:
– Да, папа нас отведет после ужина.
Я опять ничего не говорил, смотрел в землю перед собой. Я и земля – она сбоку. Мне было неловко, я даже скучал, лучше бы она ушла… Опять мой черед что-то сказать, но прежде, чем заговорить, я взглянул на нее, на какой-то миг, едва-едва, но заметил, что она на меня тоже не смотрела, ее взгляд, как и мой, устремлен в другую сторону, – и то, что мы оба не смотрели друг на друга, смахивало на какой-то неприятный упадок сил, идущий от отдаленности, отстраненности, мы были здесь, но не совсем, я и она, она и я, будто брошенные сюда откуда-то оттуда, больные, почти посторонние здесь, как прячущие глаза призраки снов, явившиеся из другого мира. Неужели ее губы все еще сохраняли «соотношение» с омерзительным вывертом губы, оставшимся там, на кухне, в комнатке? Нужно проверить. Я взглянул и, даже не разглядев как следует губ, сразу увидел: да, в самую точку, губы с теми губами, как два города на карте, как две звезды в созвездии; и теперь, на расстоянии, еще заметнее.
– В котором часу мы отправляемся?
– Не знаю. Наверное, полдвенадцатого. Почему я сделал с ней это?
Так казнить самого себя… Зачем было тогда, в первую ночь, в коридоре… начинать… (Да, поступки наши, поначалу своевольные и прихотливые, как кузнечики, лишь мало-помалу, по мере возвращения к ним, обретают конвульсивный нрав, хватают, как клещами, и не отпускают, – так что мы можем знать? – там, тогда, ночью, в коридоре, когда впервые для меня ее губы соединились с губами Катаси, ох, каприз, фантазия, мелочь, мимолетная ассоциация! А сегодня? Что можно сделать теперь, Боже всемогущий, что делать? Теперь, когда я уже испоганил ее для себя, и настолько, что оставалось только подойти, схватить и плюнуть ей в губы, – почему я так испоганил ее для себя же самого? Это было хуже, чем изнасиловать маленькую девочку, это было насилие, направленное на самого себя, я ею изнасиловал «себя», это слово возникло передо мной на фоне ксендза, оно отдавало грехом, я понимал, что совершаю смертный церковный грех, и это сразу толкнуло меня к коту, и кот появился.)
Земля… камешки-комочки… два камешка на расстоянии нескольких сантиметров… двух?., трех?… Нужно предложить прогуляться… Нужно сказать, что воздух… Еще камешек… сколько сантиметров?
– Я вздремнула после обеда.
Это она сказала губами, о которых я знал (и уже не мог не знать), что они опоганены теми губами, у нее были те губы…
– Я тоже вздремнул.
Не она это. Она там, в доме, в саду с маленькими побеленными деревцами, привязанными к кольям. Меня здесь тоже нет. Но именно вследствие этого наше значение здесь возрастало. Мы как бы превратились в символы самих себя. Земля… камешки-комочки… трава… я понимал, что из-за отдаленности возникает необходимость прогуляться, нечего здесь стоять, из-за отдаленности значение происходящего здесь и сейчас становится огромным. И решающим. И эта громада, эта мощь… ох, хватит уже об этом, пойдем прогуляемся! Громада и мощь, что это за птичка, громада и мощь, солнце уже заходит, прогулочка… Если я кота задушил – повесил, то и ее придется задушить – повесить… Для себя самого.
В кустах у дороги он, воробей, висит, и висит также палочка в нише стены, они висят, но неподвижность в этой неподвижности переходит всякие границы неподвижности, одна граница, вторая граница, третья граница, переходит четвертую, пятую, шестой камешек, седьмой камешек, травинки… попрохладнее… Я поднял глаза, ее уже не было, она ушла со своими распутными губами, она где-то там, с губами своими. Я отошел, то есть отошел от того места, где стоял, и шел по лугу, в лучах солнца, но не таких докучливых, – ив тишине лона гор. Мое внимание занимали случайности на моем пути, в основном камешки в траве, которые затрудняли шаг, как жаль, что она не оказывает мне сопротивления, но, с другой стороны, как может оказывать сопротивление существо, для которого слова служат только предлогом для голоса, ха-ха-ха, как она тогда, после, убийства кота «давала показания», ну что же, нет сопротивления, значит, нет. Какой нескладной была наша встреча, боком друг к другу, с опущенными головами, ни взгляда, как слепые, – все больше цветочков в траве, голубых и желтеньких, купы елей, пихта, местность шла под уклон, я был уже довольно далеко, непонятная субстанция чего-то чужеродного и чужедальнего, порхающие в тишине бабочки, нежное дуновение ветерка, земля и трава, леса, перерастающие в скалы, а под деревом лысина, пенсне – Леон.
Он сидел на бревне и курил сигарету.
– Что вы здесь делаете?
– Ничего, ничего, ничего, ничего, ничего, ничего, – отозвался он со счастливой улыбкой.
– Что вас так обрадовало?
– Что? Ничего! То-то и оно-то: ничего! Хе-хе, ничего, каламбурчик?… Гм-гм-гм…
Меня радует именно «ничего», поймите, милостивец мой, разлюбезный компаньонус, собутыльник и попутчик, ведь «ничего» – это как раз то, что я делал и делаю всю жизнь. Человекус стоит, сидит, пишет, говорит… и ничего. Человекус покупает, продает, женится, не женится – и ничего. Чэ-эк сидюсиум на бревнюсиум – и ничего. Вода содовая.
Он медленно, пренебрежительно цедил слова, как из милости. Я сказал:
– Вы так говорите, будто никогда и не работали.
– Работать? Как же, как же! Неужели! Вот именно! Банкирчик! Банкируша! Банки-рус глухус по колено брюхус! Рыба-кит. Гм-гм. Тридцать два года. Ну и что? А ничего!
Он умолк и дунул в руку.
– Улетело?
– Что у вас улетело?
Он ответил в нос, монотонно:
– Годы распадаются на месяцы, месяцы на дни, дни на часы, минуты на секунды, а секунды улетают. Не поймаешь. Улетело. Утекло. Что я такое? Некоторое количество секунд, которые улетели-утекли. В результате: ничего. Ничего.
– Обокрали! – возмущенно закричал он. Снял пенсне и трясся, старик-стариком, как сердитые престарелые господа, которые время от времени протестуют на углах улиц, в трамваях, перед кинотеатрами. Поговорить с ним? Поговорить? Но о чем? Я все еще блуждал, не понимая, куда свернуть, то ли вправо, то ли влево, сколько же, сколько нитей, ассоциаций, инсинуаций, если бы я захотел пересчитать их все с самого начала: пробка, блюдце, дрожь руки, труба, – то заблудился бы в тумане вещей и событий, расплывчатых, недостаточно увязанных в единое целое, постоянно та или иная деталь цеплялась за другую, образовывались соединения, но тут же возникали новые связи и комбинации, обозначались новые направления, – вот чем я жил, будто и не жил, хаос, куча мусора, мезга, – я совал руку в мешок с мусором, вытаскивал что попало, осматривая, прикидывал, годится ли для строительства… домика моего… который, бедолага, приобретал фантастические очертания… и так без конца… Но этот Леон? Мне уже давно казалось, что он будто кружит вокруг меня и даже передразнивает, существовало какое-то сходство, хотя бы в том, что он запутался в секундах, как я в мелочах, были, кстати, и другие улики, заставляющие задуматься, те же хлебные шарики за ужином и другие мелочи, это ти-ри-ри, и, наконец, не знаю почему, но у меня мелькнула мысль, что та мерзкая «самодостаточность» («к своим со своим и за своим»), наползающая на меня со стороны Толей и ксендза, также будто бы, как-то, с какого-то боку и к нему имела отношение. Что мне мешало намекнуть сейчас на воробья и на другие странности, происходившие в доме? Подстроиться к нему и посмотреть, что из этого выйдет, ведь я стал похож на гадалку, всматривающуюся в стеклянный шар, в дым.
– Вы нервничаете, ничего удивительного… Последние дни было столько неприятностей. С котом и… Казалось бы, мелочи, но такие головоломки, как вши поналезли, не стряхнешь…
– Котус? Чепухенция, кто будет волноваться из-за котячи дохлячи висячего! Взгляни-ка, братец, какой шмель, как он трубит, вот, шельма! Падаль котячья еще вчера щекотала мою систему иннервацус щекоткой изну-рячус – но сегодня? Сегодня в устремленном в небо созерцании моем великолепных гор, ущелий – и дщери, э-ге-гей, единственной?! Согласен, в нервусах моих есть нечто вроде напряженья, но в ликованьи праздничном, ти-рим-пум-пум, и в торжественно торжествующей радости торжественного торжества, э-ге-гей, о праздник, праздник! Торжество! А вы, сударикус мой милое милостивус, ничего не заметили?
– А что?
Он показал мне пальцем цветок в бутоньерке. – Прошу склонить ко мне свой милостивый носик, нюхнуть.
Нюхать его? Это меня обеспокоило сильнее, пожалуй, чем того заслуживало… – Зачем? – спросил я.
– Надушен я слегка.
– Пан надушился в честь гостей?
Я тоже сел на бревно, рядом с ним. Его лысина составляла с пенсне единое сферично-сверкающее целое. Я спросил, знает ли он названия гор, нет, он не знал, я спросил, как называется долина, он буркнул, что знал, но забыл.
– Что для вас горы? Названия? Не в названиях дело.
Я хотел спросить, а в чем, но сдержался. Пусть лучше он сам скажет. Здесь в этой дали «за горами, за лесами танцевала Малгожатка с гуралями!» Ах, ах, а ведь когда мы с Фуксом добрались впервые до стены, то человек тоже чувствовал себя, как на краю света, – запах, похожий на ссаки, жарко, стена, – ну а здесь, теперь-то, зачем спрашивать, пусть лучше само как-то проявит себя… несомненно, меня подкарауливает новая комбинация, и что-то здесь начинает закручиваться, завязываться… Но лучше тихо. Я сидел, будто меня и не было.
– Ти-ри-ри.
Я ничего. Сижу.
– Ти-ри-ри.
Снова молчание, луг, лазурь, солнце уже садится, стелющиеся тени.
– Ти-ри-ри!
Но на этот раз уже во весь голос, резко, как сигнал к атаке. И вдруг грянуло:
– Берг!
Отчетливо, громко… так, чтобы я не мог не спросить, что это значит.
– Что?
– Берг!
– Что, берг?
– Берг!
– Да-да, вы говорили, что двое евреев… Еврейская хохма.
– Какая там хохма! Берг! Бергование бергом в берг – понимаете, – бембергование бембергом… Ти-ри-ри, – добавил он хитро.
У него затрепетали руки и даже ноги – будто он исполнял в самом себе танец – победы, триумфа. Машинально и глухо он повторил откуда-то из едва слышимых глубин: берг… берг… Затих. Выжидал.
– Ну, хорошо. Прогуляемся немного.
– Посидите, пан, что вы будете на солнце прогуливаться. В тени приятней. Одно наслаждение. Такие маленькие наслажденьица – самый смак. Сладость и услада.
– Я заметил, что вы любите маленькие наслажденьица.
– Как? Что? Простите?
Он забулькал каким-то внутренним смехом:
– Слово чести, физикой клянусь, вы имеете в виду те забавусы моиси на скатерке, на глазах у половины? Втайне, как и следует тому, чтобы скандал не схлопотать? Только она не знает…
– Что?
– Что это берг. Бергование мое бембергом моим со всей бемберговатостью бемберга моего!
– Ну, хорошо… Вы отдыхайте, а я пройдусь…
– Куда вы так спешите? Задержитесь-ка на малую минуточку, я, может, вам скажу…
– Что?
– Что вас интересует. О чем пан так любопытствует…
– Вы свинья. Пошляк.
Тишина. Деревья. Тень. Полянка. Тишина. Я это тихонько сказал – но что мне могло грозить? В крайнем случае, он оскорбится и откажет мне от дома. Ну что же, порву, оборву, перееду в другой пансионат или вернусь в Варшаву, чтобы нервировать отца и доводить до отчаяния мать собственной персоной, которая для них просто невыносима… Ба, а он не оскорбился… – Вы грязная свинья, – добавил я. Полянка. Тишина. Для меня, собственно, только одно было важно: чтобы он не был сумасшедшим. Закрадывалось опасение, что это просто маньяк, mente captus, a в таком случае терял всякий смысл и он сам, и все его возможные поступки или признания, тогда в основании и моей истории могли оказаться пустые бредни несчастного идиота – вздор, и больше ничего. Но, толкая его в свинство… ох, там я мог его использовать, там он смог как-то соединиться у меня с Ядечкой, с ксендзом, с моим котом, с Катасей… там он мог быть мне полезен, как еще один кирпичик для дома моего, упорно возводимого на окраине.
– Что вы на меня кидаетесь? – спросил он как бы между прочим.
– Я не кидаюсь. Покой природы…
В конце концов, если я его оскорбил, то это оскорбление где-то там, на расстоянии… почти как в телескоп.
– Я мог бы спросить: по какому праву?
– Вы развратник.
– Хватит! Хватит! С вашего разрешения, высокий суд, прошу и, наконец, я умоляю со снисходительностью выслушать меня; Леон Войтыс, образцовый отец семейства, под судом и следствием не состоявший, тяжким трудом я зарабатывал на хлеб, с утра раненько, изо дня в день, за исключеньем, разве, воскресенья, из дома в банчик, из банчика в домик, теперь на пенсии, но образцовый, как всегда, встаю я в шесть пятнадцать, а полдвенадцатого сплю уже (и если бриджик, то с разрешения дражайшей половины), я, милостивый государь, половине моей за тридцать семь годов супружеского проживанья ни разу ни с одной того… гм-гм… Не изменил. Ни разу. Тридцать семь. Ни разу! Взгляните на меня! Я добрый, нежный, вежливый, терпимый и покладистый супруг, я наилучший, нежно любящий отец, с людьми любезен и открыт, доброжелателен, всегда спешу на помощь, скажите, сударь, какие основания у вас судить о моей жизни, что я там, где-то, что-то, на стороне, пошел кривой дорожкой, преступно, тайно, пьянство, кабаре, разврат и оргии, мерзость и распутство с красотками-кокотками и вакханальи с одалисками при свете красных фонарей, но вы ведь видите, спокойно здесь сижу, беседую и, – выкрикнул он с торжеством мне прямо в лицо, – я correct и tutti frutti! Tutti frutti! Ax ты, шельма!
– Вы онанист.
– Простите? Что? Как прикажете понимать?
– К своим со своим и за своим!
– Что это значит?
Я наклонился к самому его лицу и сказал:
– Берг!
Подействовало. Сначала он заерзал, удивившись, что это слово донеслось до него извне. Удивился и даже, посмотрев на меня со злостью, буркнул:
– Что вы в этом понимаете!
Но тотчас же затрясся от внутреннего смеха, казалось, что он распух от этого смеха: – Ха-ха-ха, правильно, конечно же, двойное и тройное бергованье бергом, спецификальная система потихусберг и секретусберг в любое время дня и ночи, охотнее всего за столиком обеденным, семейным подбемберговывать себе под взглядами дочурки и жены! Берг! Берг! У вас есть нюх, сударик мой! Однако ж, уважаемый, прошу…
Он стал серьезнее, задумался, вдруг будто вспомнил что-то, сунул руку в карман и показал мне на ладони: кусок сахара в бумажке – два или три леденца – сломанный зубец от вилки – две непристойные фотографии – зажигалку.
Пустячки!.. Пустячки, как те камешки-комочки, стрелки, палочки, воробьи! У меня вдруг появилась уверенность, что это он!
– Зачем это?
– Это? Карамелюмберги и наказаниумберги в инстанции Наивысшего Трибунала. Наказаниумберги Окружного отдела наказаний и карамелюмберги Отдела милостей-деликатесов. Наказание и награда.
– Кого пан так карает и награждает?
– Кого?
Он сидел, застыв в неподвижности с вытянутой рукой, и смотрел «себе» на руку – как ксендз, который перебирал «своими» пальцами, как Ядечка, которая «себя» любила… и… и… и… как я, который «себя» казнил… Опасение, что он может быть сумасшедшим, рассеялось, мне теперь казалось более правдоподобным, что мы оба над чем-то трудимся – и в поте лица. Да, тяжелая работа, работа на таком расстоянии, я вытер «себе» лоб, впрочем, сухой.
Жарко, но уже не так докучливо…
Он послюнил палец и потер им старательно по руке, а потом принялся задумчиво рассматривать ногти.
– Вы только о себе думаете, – заметил я.
Он развеселился как бы во весь голос и на все стороны и почти пританцовывал сидя:
– Ай, да, ай, да-да, слово чести, я только о себе думаю!
– Это вы того воробья повесили?
– Что? Кого? Воробья? Нет. Куда там!
– Кто же тогда?
– А я откуда знаю?
Разговор оборвался, я не знал, стоит ли его поддерживать, здесь, в застывшем пространстве. И начал счищать с брюк присохшую землю. Мы сидели на бревнышке, как два свата, только непонятно было, кого мы собирались сватать. Я снова сказал ему: – Берг… – Но тише, спокойнее, и предчувствие меня не обмануло, он взглянул на меня с одобрением и шепнул, пробормотал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
– Красиво. Правда?
Она заговорила, потому что вынуждена была что-то сказать, оказавшись в пяти шагах. Я все еще не смотрел на нее, и это меня убивало, неужели она пришла ко мне – ко мне – неужели она хочет начать со мной – и это меня пугало, я не смотрел и понятия не имел, что тут придумать, что предпринять, я стоял и не смотрел.
– Вы что так онемели? От восторга?
Ох, тон-то слегка люлюсоватый, от них научилась…
– А где панорама пана Леона?
Это я сказал, чтобы что-то сказать… Ее смех, тихий, нежный: – Откуда же я знаю? – Снова молчание, но уже не слишком резкое, ведь все происходило au ralenti, жарко, приближается вечер, камешек, жучок, муха, земля. Когда у меня уже истекало время на ответ, «наверное, скоро мы узнаем», сказал я.
И она сразу ответила:
– Да, папа нас отведет после ужина.
Я опять ничего не говорил, смотрел в землю перед собой. Я и земля – она сбоку. Мне было неловко, я даже скучал, лучше бы она ушла… Опять мой черед что-то сказать, но прежде, чем заговорить, я взглянул на нее, на какой-то миг, едва-едва, но заметил, что она на меня тоже не смотрела, ее взгляд, как и мой, устремлен в другую сторону, – и то, что мы оба не смотрели друг на друга, смахивало на какой-то неприятный упадок сил, идущий от отдаленности, отстраненности, мы были здесь, но не совсем, я и она, она и я, будто брошенные сюда откуда-то оттуда, больные, почти посторонние здесь, как прячущие глаза призраки снов, явившиеся из другого мира. Неужели ее губы все еще сохраняли «соотношение» с омерзительным вывертом губы, оставшимся там, на кухне, в комнатке? Нужно проверить. Я взглянул и, даже не разглядев как следует губ, сразу увидел: да, в самую точку, губы с теми губами, как два города на карте, как две звезды в созвездии; и теперь, на расстоянии, еще заметнее.
– В котором часу мы отправляемся?
– Не знаю. Наверное, полдвенадцатого. Почему я сделал с ней это?
Так казнить самого себя… Зачем было тогда, в первую ночь, в коридоре… начинать… (Да, поступки наши, поначалу своевольные и прихотливые, как кузнечики, лишь мало-помалу, по мере возвращения к ним, обретают конвульсивный нрав, хватают, как клещами, и не отпускают, – так что мы можем знать? – там, тогда, ночью, в коридоре, когда впервые для меня ее губы соединились с губами Катаси, ох, каприз, фантазия, мелочь, мимолетная ассоциация! А сегодня? Что можно сделать теперь, Боже всемогущий, что делать? Теперь, когда я уже испоганил ее для себя, и настолько, что оставалось только подойти, схватить и плюнуть ей в губы, – почему я так испоганил ее для себя же самого? Это было хуже, чем изнасиловать маленькую девочку, это было насилие, направленное на самого себя, я ею изнасиловал «себя», это слово возникло передо мной на фоне ксендза, оно отдавало грехом, я понимал, что совершаю смертный церковный грех, и это сразу толкнуло меня к коту, и кот появился.)
Земля… камешки-комочки… два камешка на расстоянии нескольких сантиметров… двух?., трех?… Нужно предложить прогуляться… Нужно сказать, что воздух… Еще камешек… сколько сантиметров?
– Я вздремнула после обеда.
Это она сказала губами, о которых я знал (и уже не мог не знать), что они опоганены теми губами, у нее были те губы…
– Я тоже вздремнул.
Не она это. Она там, в доме, в саду с маленькими побеленными деревцами, привязанными к кольям. Меня здесь тоже нет. Но именно вследствие этого наше значение здесь возрастало. Мы как бы превратились в символы самих себя. Земля… камешки-комочки… трава… я понимал, что из-за отдаленности возникает необходимость прогуляться, нечего здесь стоять, из-за отдаленности значение происходящего здесь и сейчас становится огромным. И решающим. И эта громада, эта мощь… ох, хватит уже об этом, пойдем прогуляемся! Громада и мощь, что это за птичка, громада и мощь, солнце уже заходит, прогулочка… Если я кота задушил – повесил, то и ее придется задушить – повесить… Для себя самого.
В кустах у дороги он, воробей, висит, и висит также палочка в нише стены, они висят, но неподвижность в этой неподвижности переходит всякие границы неподвижности, одна граница, вторая граница, третья граница, переходит четвертую, пятую, шестой камешек, седьмой камешек, травинки… попрохладнее… Я поднял глаза, ее уже не было, она ушла со своими распутными губами, она где-то там, с губами своими. Я отошел, то есть отошел от того места, где стоял, и шел по лугу, в лучах солнца, но не таких докучливых, – ив тишине лона гор. Мое внимание занимали случайности на моем пути, в основном камешки в траве, которые затрудняли шаг, как жаль, что она не оказывает мне сопротивления, но, с другой стороны, как может оказывать сопротивление существо, для которого слова служат только предлогом для голоса, ха-ха-ха, как она тогда, после, убийства кота «давала показания», ну что же, нет сопротивления, значит, нет. Какой нескладной была наша встреча, боком друг к другу, с опущенными головами, ни взгляда, как слепые, – все больше цветочков в траве, голубых и желтеньких, купы елей, пихта, местность шла под уклон, я был уже довольно далеко, непонятная субстанция чего-то чужеродного и чужедальнего, порхающие в тишине бабочки, нежное дуновение ветерка, земля и трава, леса, перерастающие в скалы, а под деревом лысина, пенсне – Леон.
Он сидел на бревне и курил сигарету.
– Что вы здесь делаете?
– Ничего, ничего, ничего, ничего, ничего, ничего, – отозвался он со счастливой улыбкой.
– Что вас так обрадовало?
– Что? Ничего! То-то и оно-то: ничего! Хе-хе, ничего, каламбурчик?… Гм-гм-гм…
Меня радует именно «ничего», поймите, милостивец мой, разлюбезный компаньонус, собутыльник и попутчик, ведь «ничего» – это как раз то, что я делал и делаю всю жизнь. Человекус стоит, сидит, пишет, говорит… и ничего. Человекус покупает, продает, женится, не женится – и ничего. Чэ-эк сидюсиум на бревнюсиум – и ничего. Вода содовая.
Он медленно, пренебрежительно цедил слова, как из милости. Я сказал:
– Вы так говорите, будто никогда и не работали.
– Работать? Как же, как же! Неужели! Вот именно! Банкирчик! Банкируша! Банки-рус глухус по колено брюхус! Рыба-кит. Гм-гм. Тридцать два года. Ну и что? А ничего!
Он умолк и дунул в руку.
– Улетело?
– Что у вас улетело?
Он ответил в нос, монотонно:
– Годы распадаются на месяцы, месяцы на дни, дни на часы, минуты на секунды, а секунды улетают. Не поймаешь. Улетело. Утекло. Что я такое? Некоторое количество секунд, которые улетели-утекли. В результате: ничего. Ничего.
– Обокрали! – возмущенно закричал он. Снял пенсне и трясся, старик-стариком, как сердитые престарелые господа, которые время от времени протестуют на углах улиц, в трамваях, перед кинотеатрами. Поговорить с ним? Поговорить? Но о чем? Я все еще блуждал, не понимая, куда свернуть, то ли вправо, то ли влево, сколько же, сколько нитей, ассоциаций, инсинуаций, если бы я захотел пересчитать их все с самого начала: пробка, блюдце, дрожь руки, труба, – то заблудился бы в тумане вещей и событий, расплывчатых, недостаточно увязанных в единое целое, постоянно та или иная деталь цеплялась за другую, образовывались соединения, но тут же возникали новые связи и комбинации, обозначались новые направления, – вот чем я жил, будто и не жил, хаос, куча мусора, мезга, – я совал руку в мешок с мусором, вытаскивал что попало, осматривая, прикидывал, годится ли для строительства… домика моего… который, бедолага, приобретал фантастические очертания… и так без конца… Но этот Леон? Мне уже давно казалось, что он будто кружит вокруг меня и даже передразнивает, существовало какое-то сходство, хотя бы в том, что он запутался в секундах, как я в мелочах, были, кстати, и другие улики, заставляющие задуматься, те же хлебные шарики за ужином и другие мелочи, это ти-ри-ри, и, наконец, не знаю почему, но у меня мелькнула мысль, что та мерзкая «самодостаточность» («к своим со своим и за своим»), наползающая на меня со стороны Толей и ксендза, также будто бы, как-то, с какого-то боку и к нему имела отношение. Что мне мешало намекнуть сейчас на воробья и на другие странности, происходившие в доме? Подстроиться к нему и посмотреть, что из этого выйдет, ведь я стал похож на гадалку, всматривающуюся в стеклянный шар, в дым.
– Вы нервничаете, ничего удивительного… Последние дни было столько неприятностей. С котом и… Казалось бы, мелочи, но такие головоломки, как вши поналезли, не стряхнешь…
– Котус? Чепухенция, кто будет волноваться из-за котячи дохлячи висячего! Взгляни-ка, братец, какой шмель, как он трубит, вот, шельма! Падаль котячья еще вчера щекотала мою систему иннервацус щекоткой изну-рячус – но сегодня? Сегодня в устремленном в небо созерцании моем великолепных гор, ущелий – и дщери, э-ге-гей, единственной?! Согласен, в нервусах моих есть нечто вроде напряженья, но в ликованьи праздничном, ти-рим-пум-пум, и в торжественно торжествующей радости торжественного торжества, э-ге-гей, о праздник, праздник! Торжество! А вы, сударикус мой милое милостивус, ничего не заметили?
– А что?
Он показал мне пальцем цветок в бутоньерке. – Прошу склонить ко мне свой милостивый носик, нюхнуть.
Нюхать его? Это меня обеспокоило сильнее, пожалуй, чем того заслуживало… – Зачем? – спросил я.
– Надушен я слегка.
– Пан надушился в честь гостей?
Я тоже сел на бревно, рядом с ним. Его лысина составляла с пенсне единое сферично-сверкающее целое. Я спросил, знает ли он названия гор, нет, он не знал, я спросил, как называется долина, он буркнул, что знал, но забыл.
– Что для вас горы? Названия? Не в названиях дело.
Я хотел спросить, а в чем, но сдержался. Пусть лучше он сам скажет. Здесь в этой дали «за горами, за лесами танцевала Малгожатка с гуралями!» Ах, ах, а ведь когда мы с Фуксом добрались впервые до стены, то человек тоже чувствовал себя, как на краю света, – запах, похожий на ссаки, жарко, стена, – ну а здесь, теперь-то, зачем спрашивать, пусть лучше само как-то проявит себя… несомненно, меня подкарауливает новая комбинация, и что-то здесь начинает закручиваться, завязываться… Но лучше тихо. Я сидел, будто меня и не было.
– Ти-ри-ри.
Я ничего. Сижу.
– Ти-ри-ри.
Снова молчание, луг, лазурь, солнце уже садится, стелющиеся тени.
– Ти-ри-ри!
Но на этот раз уже во весь голос, резко, как сигнал к атаке. И вдруг грянуло:
– Берг!
Отчетливо, громко… так, чтобы я не мог не спросить, что это значит.
– Что?
– Берг!
– Что, берг?
– Берг!
– Да-да, вы говорили, что двое евреев… Еврейская хохма.
– Какая там хохма! Берг! Бергование бергом в берг – понимаете, – бембергование бембергом… Ти-ри-ри, – добавил он хитро.
У него затрепетали руки и даже ноги – будто он исполнял в самом себе танец – победы, триумфа. Машинально и глухо он повторил откуда-то из едва слышимых глубин: берг… берг… Затих. Выжидал.
– Ну, хорошо. Прогуляемся немного.
– Посидите, пан, что вы будете на солнце прогуливаться. В тени приятней. Одно наслаждение. Такие маленькие наслажденьица – самый смак. Сладость и услада.
– Я заметил, что вы любите маленькие наслажденьица.
– Как? Что? Простите?
Он забулькал каким-то внутренним смехом:
– Слово чести, физикой клянусь, вы имеете в виду те забавусы моиси на скатерке, на глазах у половины? Втайне, как и следует тому, чтобы скандал не схлопотать? Только она не знает…
– Что?
– Что это берг. Бергование мое бембергом моим со всей бемберговатостью бемберга моего!
– Ну, хорошо… Вы отдыхайте, а я пройдусь…
– Куда вы так спешите? Задержитесь-ка на малую минуточку, я, может, вам скажу…
– Что?
– Что вас интересует. О чем пан так любопытствует…
– Вы свинья. Пошляк.
Тишина. Деревья. Тень. Полянка. Тишина. Я это тихонько сказал – но что мне могло грозить? В крайнем случае, он оскорбится и откажет мне от дома. Ну что же, порву, оборву, перееду в другой пансионат или вернусь в Варшаву, чтобы нервировать отца и доводить до отчаяния мать собственной персоной, которая для них просто невыносима… Ба, а он не оскорбился… – Вы грязная свинья, – добавил я. Полянка. Тишина. Для меня, собственно, только одно было важно: чтобы он не был сумасшедшим. Закрадывалось опасение, что это просто маньяк, mente captus, a в таком случае терял всякий смысл и он сам, и все его возможные поступки или признания, тогда в основании и моей истории могли оказаться пустые бредни несчастного идиота – вздор, и больше ничего. Но, толкая его в свинство… ох, там я мог его использовать, там он смог как-то соединиться у меня с Ядечкой, с ксендзом, с моим котом, с Катасей… там он мог быть мне полезен, как еще один кирпичик для дома моего, упорно возводимого на окраине.
– Что вы на меня кидаетесь? – спросил он как бы между прочим.
– Я не кидаюсь. Покой природы…
В конце концов, если я его оскорбил, то это оскорбление где-то там, на расстоянии… почти как в телескоп.
– Я мог бы спросить: по какому праву?
– Вы развратник.
– Хватит! Хватит! С вашего разрешения, высокий суд, прошу и, наконец, я умоляю со снисходительностью выслушать меня; Леон Войтыс, образцовый отец семейства, под судом и следствием не состоявший, тяжким трудом я зарабатывал на хлеб, с утра раненько, изо дня в день, за исключеньем, разве, воскресенья, из дома в банчик, из банчика в домик, теперь на пенсии, но образцовый, как всегда, встаю я в шесть пятнадцать, а полдвенадцатого сплю уже (и если бриджик, то с разрешения дражайшей половины), я, милостивый государь, половине моей за тридцать семь годов супружеского проживанья ни разу ни с одной того… гм-гм… Не изменил. Ни разу. Тридцать семь. Ни разу! Взгляните на меня! Я добрый, нежный, вежливый, терпимый и покладистый супруг, я наилучший, нежно любящий отец, с людьми любезен и открыт, доброжелателен, всегда спешу на помощь, скажите, сударь, какие основания у вас судить о моей жизни, что я там, где-то, что-то, на стороне, пошел кривой дорожкой, преступно, тайно, пьянство, кабаре, разврат и оргии, мерзость и распутство с красотками-кокотками и вакханальи с одалисками при свете красных фонарей, но вы ведь видите, спокойно здесь сижу, беседую и, – выкрикнул он с торжеством мне прямо в лицо, – я correct и tutti frutti! Tutti frutti! Ax ты, шельма!
– Вы онанист.
– Простите? Что? Как прикажете понимать?
– К своим со своим и за своим!
– Что это значит?
Я наклонился к самому его лицу и сказал:
– Берг!
Подействовало. Сначала он заерзал, удивившись, что это слово донеслось до него извне. Удивился и даже, посмотрев на меня со злостью, буркнул:
– Что вы в этом понимаете!
Но тотчас же затрясся от внутреннего смеха, казалось, что он распух от этого смеха: – Ха-ха-ха, правильно, конечно же, двойное и тройное бергованье бергом, спецификальная система потихусберг и секретусберг в любое время дня и ночи, охотнее всего за столиком обеденным, семейным подбемберговывать себе под взглядами дочурки и жены! Берг! Берг! У вас есть нюх, сударик мой! Однако ж, уважаемый, прошу…
Он стал серьезнее, задумался, вдруг будто вспомнил что-то, сунул руку в карман и показал мне на ладони: кусок сахара в бумажке – два или три леденца – сломанный зубец от вилки – две непристойные фотографии – зажигалку.
Пустячки!.. Пустячки, как те камешки-комочки, стрелки, палочки, воробьи! У меня вдруг появилась уверенность, что это он!
– Зачем это?
– Это? Карамелюмберги и наказаниумберги в инстанции Наивысшего Трибунала. Наказаниумберги Окружного отдела наказаний и карамелюмберги Отдела милостей-деликатесов. Наказание и награда.
– Кого пан так карает и награждает?
– Кого?
Он сидел, застыв в неподвижности с вытянутой рукой, и смотрел «себе» на руку – как ксендз, который перебирал «своими» пальцами, как Ядечка, которая «себя» любила… и… и… и… как я, который «себя» казнил… Опасение, что он может быть сумасшедшим, рассеялось, мне теперь казалось более правдоподобным, что мы оба над чем-то трудимся – и в поте лица. Да, тяжелая работа, работа на таком расстоянии, я вытер «себе» лоб, впрочем, сухой.
Жарко, но уже не так докучливо…
Он послюнил палец и потер им старательно по руке, а потом принялся задумчиво рассматривать ногти.
– Вы только о себе думаете, – заметил я.
Он развеселился как бы во весь голос и на все стороны и почти пританцовывал сидя:
– Ай, да, ай, да-да, слово чести, я только о себе думаю!
– Это вы того воробья повесили?
– Что? Кого? Воробья? Нет. Куда там!
– Кто же тогда?
– А я откуда знаю?
Разговор оборвался, я не знал, стоит ли его поддерживать, здесь, в застывшем пространстве. И начал счищать с брюк присохшую землю. Мы сидели на бревнышке, как два свата, только непонятно было, кого мы собирались сватать. Я снова сказал ему: – Берг… – Но тише, спокойнее, и предчувствие меня не обмануло, он взглянул на меня с одобрением и шепнул, пробормотал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19