Друзья тоже не все будут: не придет кум Томас Эспада, худо ему пришлось без жены его Флор Мартиньи, хоть никто никогда не видел, чтобы они руку к руке бечевкой привязывали, но есть такое, что никому не видно, а существует, да они, верно, не знали, как это назвать; Сижизмундо Канастро, самый старый из них, обязательно придет, и Жоана Канастра сделает все, что надо, даже если Фаустину утешать придется, то они так давно знакомы, что разговаривать им не к чему, будут смотреть друг на друга без слез — Фаустина плакать не сможет, а Жоана и вовсе никогда не плакала, тоже вот загадка природы: кто объяснит, почему одна не может плакать, а другая не умеет.
И сын мой здесь будет, Антонио Мау-Темпо, он уже встал, входит ко мне босиком: Как вы себя чувствуете, отец? — и я, хоть и знаю, что сегодня умру, отвечаю: Хорошо… а вдруг поверит, стоит он в ногах, опершись на спинку кровати, смотрит на меня, нет, не поверил, нельзя убедить человека, если сам не веришь, вот вы раньше видели этого мальчика, а посмотрите на него теперь: ему еще далеко до пятидесяти, но Франция добила его, нас все добивает, и боль эта, колотье, и не совсем даже колотье, не смогу я объяснить. Придет мой зять Мануэл Эспада, придет моя дочь Грасинда, будут стоять оба здесь, у постели, у той самой постели, с которой меня сегодня снимут, сделают это двое мужчин, у них силы больше, а женщины меня обмоют, по обычаю это женская работа — обмывать покойника, это их дело, единственное, что меня утешает, — не услышу я их плача. А еще придет внучка моя Мария Аделаида, у нее глаза голубые, как у меня, да, нехорошо, что это я расхвастался, сейчас-то они серые, как прах, и на ее глазки походили, верно, когда я был молод, когда на танцы ходил и влюбился в Фаустину, когда украл ее из родительского дома, тогда, наверное, они были похожи на глаза той, что сейчас входит: Благословите, дедушка, как вы себя чувствуете? Хорошо, и я делаю движение рукой, это все, что осталось от благословений, в них никто уже не верит, но обычай есть обычай, и говорю, что чувствую себя хорошо, и поворачиваю голову: мне хочется получше видеть ее. Ах, Мария Аделаида, внученька моя, вслух я этого не говорю, просто думаю, нравится мне на нее смотреть, голову платком покрыла, вязаную кофточку надела, юбка мокрая — под зонтом ее от дождя не убережешь, — и вдруг мне страшно захотелось плакать, Мария Аделаида взяла меня за руку, мы словно глазами с ней поменялись, что за нелепая мысль, но ведь человеку перед смертью разные мысли в голову приходят, это его право — нет у него впереди времени, чтобы новые мысли придумывать или старые вспоминать: конец уже близко. А теперь Фаустина подходит, чашку с молоком несет, с ложечки меня поить будет, а я мог бы и поголодать сегодня, кто-нибудь молоко мое выпил бы, как бы мне хотелось, чтобы внучка мне его подала, но не могу я просить об этом, огорчать Фаустину в мой последний день, некому будет утешать ее потом, когда она скажет: Ах, муж мой дорогой, даже молоком я тебя не напоила в день твоей смерти, будет бабушка потом внучку упрекать до смертного часа, может, она бы лекарство мне подала, скоро уж надо принимать его, врач сказал — через полчаса после еды, но нет, невыполнимое это желание, Мария Аделаида сейчас уйдет, она зашла только узнать, как я себя чувствую, а я чувствую себя хорошо, отец и мать ее придут, а она ушла, молода она слишком для такого зрелища, всего семнадцать лет ей, а глаза-то у нее мои, я, кажется, это уже говорил.
Когда Жоан Мау-Темпо приходил в себя от забытья, в которое погрузился после лекарства и которое было дня него счастьем, долгим перерывом в страданиях — от этого лекарства сон словно настоящий, — он просыпается со стоном, боль снова вернулась, словно кол в бок всадили, а когда сознание его полностью проясняется, он видит, что окружен людьми, в комнате тесно, Фаустина и Грасинда наклонились к нему и Амелия тоже — пришла все-таки, — а Жоана Канастра поодаль стоит, к семье-то она не принадлежит, и мужчины подальше держатся, их время еще не настало, стоят в дверях, что во двор выходят, свет заслоняют, тут и Сижизмундо Канастро, и Мануэл Эспада, и Антонио Мау-Темпо.
Будь у Жоана Мау-Темпо сомнения, сейчас они развеялись бы, все знают, что сегодня он умрет, кто-нибудь догадался, а потом уж все заговорили, ну а раз так, то не услышат они моих стонов, подумал Жоан Мау-Темпо и сжал зубы, да это так просто говорится — «зубы», а где они, те зубы — несколько верхних да несколько нижних, вот и все, что осталось, да и сжать их нельзя: вразнобой они сидят, в десны вонзятся, ох уж эта старость, а ведь ему всего шестьдесят семь лет, не молодой парень, конечно, прошло его времечко, но и постарше его живут и здорово сохраняются, да это вдали от латифундий. В конце концов, не в том дело, есть зубы или нет их, суть не в этом, суть в том, чтобы стон сдержать, когда он только зарождается, чтобы позволить боли расти — от этого никуда не денешься, — но лишить ее голоса, заставить ее молчать, как тогда, двадцать лет назад, в тюрьме — там били не глядя, все почки отшибли, а стоял как камень, звука не проронил, и теперь пот по лицу струится, все члены судорогой сводит, но нет, только руки, а ноги… ног Жоан Мау-Темпо не чувствует, сначала думает, что еще не совсем проснулся, потом понимает: он в полном сознании, хочет двинуть ступнями, хотя бы ступнями, а они не шевелятся, хочет колени согнуть, а ничего не получается; никто не догадывается, что происходит под простыней, под этим одеялом, а это смерть ко мне в постель улеглась, никто не видел, как она вошла, — думают, что она в дверь или в окно проходит, а теперь и в мою постель забралась — давно ли? Который час? Всегда этот вопрос задают и всегда на него ответ получают, он заставляет людей подумать, сколько времени осталось или сколько его прошло, а когда скажут, сколько времени, никто об этом не вспоминает, потому что спрашивают об этом, когда хотят прервать или сдвинуть с места что-нибудь, сейчас время значения не имеет — та, кого ждали, пришла. Блуждает взгляд Жоана Мау-Темпо: здесь все его самые близкие родственники и друзья, трое мужчин и четыре женщины, Фаустина с бечевкой на запястье, Грасинда, которая видела смерть в Монтеморе, покорная Амелия, суровая Жоана, друг Сижизмундо, серьезный Мануэл, сын мой Антонио, ах, сын мой, — всех их я покину. Где моя внучка, и Грасинда отвечает — в голосе у нее слезы, правда, значит, что Жоан Мау-Темпо умирает. Домой пошла за бельем. Кому-то в голову пришло ее отослать, молода она еще, и Жоан Мау-Темпо успокаивается: не конец еще, вот если бы все собрались, тогда плохо, а без внучки он умереть не может, он умрет, когда все здесь будут, а кто сказал, что им это известно, пусть кого-нибудь одного все время не хватает, это же так просто понять.
Жоан Мау-Темпо упирается локтями в тюфяк, приподымается, ему помогают, он один знает, что иначе ноги ему не подвинуть, он уверен — обопрись он спиной, ему станет легче, отпустит его внезапное удушье, бояться ему нечего, он же знает — ничего не будет, пока внучка не придет, а потом, может быть, один из тех, кто стоит сейчас здесь, догадается выйти посмотреть, не проясняется ли… как душно в комнате. Откройте дверь во двор, дождь все идет, это только в романах в такие минуты небо проясняется, в комнату врывается белый свет, и вдруг Жоан Мау-Темпо больше не видит его, он и сам не знал, как это произошло.
* * *
Мария Аделаида работает далеко, возле Пегонеса. Туда-сюда не походишь, слишком велико расстояние, больше тридцати километров, достаточно на карту посмотреть, а работа тяжелая, как говорят те, кто побывал на виноградниках и мотыгу в руках держал. Такую работу за десять дней не сделаешь, уже три месяца, как Мария Аделаида пришла сюда, за красивые глаза раньше ее никто не отпустит. Домой она ходит раз в две или три недели, по воскресеньям, а дома отдыхает так, как отдыхают крестьянские женщины, — другой работой занимается, а потом обратно на виноградник, к мотыге, под присмотром соседей, которые там же работают; вот для родителей приходы ее действительно отдых, и не следовало бы Мануэлу Эспаде беспокоиться об ее чести, да живет-то он в Монте-Лавре, а здесь насчет любви все очень щепетильны, тут не увидишь, чтобы парень с девушкой болтал, а уж если эти Марии или Авроры не дичатся и с парнями попросту разговаривают, смеются, когда смешно, ну, значит, девушки они легкомысленные и строптивые. Самое большее, что здесь видано, — это как он и она две минуты поговорят на улице среди бела дня. Да и то, кто знает, о чем они договариваются, шепчутся потом старухи и не совсем старухи, а уж если до родительских ушей дойдет, начнется вечная волынка: кто он да что он, да о чем говорили, ты смотри у меня, и, хотя у всех у них были свои любовные истории, как у Мануэла Эспады и Грасинды — не так мы ее рассказали, как она того заслуживала, — они быстро все забывают, есть такой недостаток у родителей, а обычаи меняются медленно. Марии Аделаиде всего девятнадцать лет, и до сих пор она никаких хлопот не доставляла, ей самой хлопот да тяжкого труда с мотыгой хватало, но что делать, не принцесс тут растят, о чем в нашей повести не раз уже упоминалось.
Все дни одинаковы, и ни один не похож на другой. Как-то к вечеру достигла виноградника весть, которая растревожила всех, никто толком не знал, что же произошло: Говорят, что-то там в армии, в Лиссабоне, кто-то сказал: я по радио слышал, — если бы, — они бы все знали, но нельзя же думать, что здесь, у черта на рогах, все так просто, не ходят тут мотыжить с приемником на шее, на манер бубенчика, и в карман этот говорящий и поющий предмет не кладут — о таком они и не мечтали, — просто кто-то откуда-то шел и сказал управляющему, слышал, мол, по радио, отсюда и неразбериха. В два счета нарушился трудовой ритм, удары мотыги превратились в никчемную забаву, и для Марии Аделаиды не меньше, чем для других, нос-то у нее вздернутый, любопытный, словно у зайца, газету унюхавшего, как сказал бы ее дядя Антонио Мау-Темпо. Что случилось, что случилось, но управляющий здесь не для того, чтобы о новостях рассказывать, не за это ему платят, а за то, чтобы он о виноградниках пекся. Становись на работу, и, так как больше известий нет, снова замелькали мотыги, и пусть тот, кого удивит такое их отношение, вспомнит про себя, что вот уже месяц, как армия вышла из Калдас-да-Раиньи , и ничего не случилось. День тянется, подходит к концу, и, даже если бы и дошли до них другие новости, мнения их ничто бы не поколебало. Здесь, в такой дали от Лиссабона, где никто не слышал ни единого выстрела, где по пустошам не выкрикивали лозунгов, не так-то просто понять, что такое революция и как она делается, а если бы мы пустились в словесные объяснения, то, скорее всего, кто-нибудь произнес бы с видом полнейшего недоверия: Ах, вот оно как.
Однако правительство и в самом деле свергнуто. Когда все собираются в бараке, они уже знают больше, чем можно себе представить; у кого-нибудь, верно, есть маленький хрипящий приемник на батарейках, похожих на обрезки тростника, но в двух шагах уже ни слова не разберешь, но это неважно, кое-что все-таки понять можно, и теперь всех охватило возбуждение, все взволнованы и без конца повторяют: Что же теперь делать? — об этом беспокоятся и тревожатся те, кто за кулисами событий готовится выйти на сцену, в наших же местах если и вправду кто-то рад, то и другие не печалятся, не знают они, что думать, а если это кому-нибудь покажется странным, то сначала представьте себя в латифундии отрезанным от мира, без известий и без уверенности в них, а потом поговорим. Прошло еще несколько ночных часов, и все объяснилось — всегда ведь нужны объяснения, хотя это опять просто так говорится; на самом деле все поняли, что кончилось, но что началось никто не знал. И тогда соседи, с которыми работала Мария Аделаида — муж, жена и дочь постарше ее, а звали их Жералдо, — решили на следующий день возвращаться в Монте-Лавре, мы можем назвать это капризом, если сочтем, что причины у них неуважительные, они хотели быть дома: лучше потерять двух— или трехдневный заработок, но зато знать все новости, а тут как в ссылке… они спросили Марию Аделаиду, хочет ли она ехать с ними, ведь в конце концов ее их попечениям доверили: Отец твой должен быть доволен, и это было сказано без всякого желания намекнуть на что-то, о Мануэле Эспаде знали одно: хороший он человек и хороший работник, а что до всего остального, так в маленьких местечках люди наблюдательны: чего не знают, угадывают. И другие решили домой возвращаться, только сходят — и сразу обратно, так что управляющему много народу пришлось отпустить и рассчитать! Но хуже всего, что, когда передавали новости, показавшиеся им самыми замечательными, радио внезапно охрипло, из-за страшного скрежета нельзя было ничего разобрать, и надо было в точности разузнать про эти удивительные вести, как же иначе. В эту ночь барак был похож на остров, затерянный в латифундии, и никто в раскинувшейся вокруг стране не хотел спать: все впитывали новости и слухи, слухи и новости, как обычно и бывает в таких случаях, а когда стало ясно, что от испорченного приемника ждать уже нечего, каждый нашел свою рогожу и уснул, как мог.
Рано утром отправились отъезжающие на шоссе, а это добрых пять километров ходу, и Бога молили, чтобы в рейсовом автобусе были свободные места, а когда он появился, стало ясно, что места есть, привычный человек издалека это определяет, по тому, сколько там голов, и по явной, но невидимой любезности шофера. Этот автобус идет в Вендас-Новас, в него входят семья Жералдо, Мария Аделаида, а еще двое-трое из Монте-Лавре ехать не захотели, может, им не так уж не терпится или побоялись ввязываться, а может, деньги им нужны больше, чем остальным. Те, кто в другие места ехали, на шоссе остались, и что с ними было, чего хорошего они ожидали и что получили — узнать нам не довелось. На всем шоссе один автобус, едет он быстро, а тревога еще больше сокращает путь, водитель, кондуктор и пассажиры единодушны в том, что правительство свергнуто, что конец Томашу и Марсело , а кто же теперь командует? Тут общее согласие нарушается, кто-то говорит: Совет, но остальные сомневаются: Правительство советом не назовут, это в приходе совет или у торговцев мясом, зерном, в общем, никто ничего не знает. Автобус въезжает в Вендас-Новас, народу — как в праздник, сигналить пришлось, чтобы пробраться по узкой улице, а на площади военные, вид у них такой мужественный, поглядишь и, непонятно почему мурашки так и бегут, Жералдо говорит Марии Аделаиде: Выходи, а у нее ноги словно отнялись — молода она, и мечты у нее возрасту и положению соответствуют, глядит она в окно автобуса на солдат, что стоят там, перед казармой, на засыпанные ветками эвкалипта пушки, да так, словно жила она всегда с закрытыми глазами, а теперь открыла их, и ей первым делом надо узнать, что такое свет, такие вещи легче почувствовать, чем объяснить, и вот доказательство: когда она приедет в Монте-Лавре и обнимет отца, то поймет, что всегда все про него знала, хотя в доме об этом говорилось уклончиво, намеками. Куда пошел отец? Далеко, у него дела, сегодня он не будет ночевать дома, а когда вернется, не стоит об этом заговаривать, потому что, во-первых, детям не полагается расспрашивать родителей, а во-вторых, лучше секретам нашим порога не переступать. Рассказчик хочет по порядку все изложить и не может, потому что вот, например, Мария Аделаида только сейчас еще сидела на скамейке в автобусе, словно ее укачало, и вдруг она уже на площади, первой выскочила, вот что значит молодость. И хотя она на попечении Жералдо, не сидит у них под крылом, сама себе хозяйка, может перебежать площадь и поближе разглядеть солдат, помахать им, и они ей отвечают: когда битва выиграна, дисциплина слабеет, напряжение отпускает тех, кто держит в руках оружие и может оказаться под прицелом, теперь армия может и помахать в ответ, тем более что не каждый день приходится видеть такие голубые глаза.
Тем временем Жералдо-старший пошел искать, на чем им в Монте-Лавре добираться, в другой день это была бы нелегкая задача, но сегодня — всегда бы так! — мы попали в страну друзей, вот маленький фургончик, тесно будет, да кто обратит внимание на такие мелкие неудобства, они привыкли спать на рогоже, а под голову рукоять плуга класть, заплатить надо только за бензин, и то не обязательно. Возьмите, выпейте стаканчик. Возьму, чтобы не обидеть вас, и не удивляйтесь, если Мария Аделаида заплачет, она заплачет сегодня вечером, когда услышит по радио: «Да здравствует Португалия!», а может, она раньше плакала, вчера, когда первые вести дошли до нее, а может, когда бежала через улицу к солдатам, или когда они ей махали, или когда отца обняла, — она сама не знает, чувствует только, что жизнь переменилась; и это именно она скажет: Если бы дедушка… ни одного слова больше она не сможет произнести, такому горю не поможешь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
И сын мой здесь будет, Антонио Мау-Темпо, он уже встал, входит ко мне босиком: Как вы себя чувствуете, отец? — и я, хоть и знаю, что сегодня умру, отвечаю: Хорошо… а вдруг поверит, стоит он в ногах, опершись на спинку кровати, смотрит на меня, нет, не поверил, нельзя убедить человека, если сам не веришь, вот вы раньше видели этого мальчика, а посмотрите на него теперь: ему еще далеко до пятидесяти, но Франция добила его, нас все добивает, и боль эта, колотье, и не совсем даже колотье, не смогу я объяснить. Придет мой зять Мануэл Эспада, придет моя дочь Грасинда, будут стоять оба здесь, у постели, у той самой постели, с которой меня сегодня снимут, сделают это двое мужчин, у них силы больше, а женщины меня обмоют, по обычаю это женская работа — обмывать покойника, это их дело, единственное, что меня утешает, — не услышу я их плача. А еще придет внучка моя Мария Аделаида, у нее глаза голубые, как у меня, да, нехорошо, что это я расхвастался, сейчас-то они серые, как прах, и на ее глазки походили, верно, когда я был молод, когда на танцы ходил и влюбился в Фаустину, когда украл ее из родительского дома, тогда, наверное, они были похожи на глаза той, что сейчас входит: Благословите, дедушка, как вы себя чувствуете? Хорошо, и я делаю движение рукой, это все, что осталось от благословений, в них никто уже не верит, но обычай есть обычай, и говорю, что чувствую себя хорошо, и поворачиваю голову: мне хочется получше видеть ее. Ах, Мария Аделаида, внученька моя, вслух я этого не говорю, просто думаю, нравится мне на нее смотреть, голову платком покрыла, вязаную кофточку надела, юбка мокрая — под зонтом ее от дождя не убережешь, — и вдруг мне страшно захотелось плакать, Мария Аделаида взяла меня за руку, мы словно глазами с ней поменялись, что за нелепая мысль, но ведь человеку перед смертью разные мысли в голову приходят, это его право — нет у него впереди времени, чтобы новые мысли придумывать или старые вспоминать: конец уже близко. А теперь Фаустина подходит, чашку с молоком несет, с ложечки меня поить будет, а я мог бы и поголодать сегодня, кто-нибудь молоко мое выпил бы, как бы мне хотелось, чтобы внучка мне его подала, но не могу я просить об этом, огорчать Фаустину в мой последний день, некому будет утешать ее потом, когда она скажет: Ах, муж мой дорогой, даже молоком я тебя не напоила в день твоей смерти, будет бабушка потом внучку упрекать до смертного часа, может, она бы лекарство мне подала, скоро уж надо принимать его, врач сказал — через полчаса после еды, но нет, невыполнимое это желание, Мария Аделаида сейчас уйдет, она зашла только узнать, как я себя чувствую, а я чувствую себя хорошо, отец и мать ее придут, а она ушла, молода она слишком для такого зрелища, всего семнадцать лет ей, а глаза-то у нее мои, я, кажется, это уже говорил.
Когда Жоан Мау-Темпо приходил в себя от забытья, в которое погрузился после лекарства и которое было дня него счастьем, долгим перерывом в страданиях — от этого лекарства сон словно настоящий, — он просыпается со стоном, боль снова вернулась, словно кол в бок всадили, а когда сознание его полностью проясняется, он видит, что окружен людьми, в комнате тесно, Фаустина и Грасинда наклонились к нему и Амелия тоже — пришла все-таки, — а Жоана Канастра поодаль стоит, к семье-то она не принадлежит, и мужчины подальше держатся, их время еще не настало, стоят в дверях, что во двор выходят, свет заслоняют, тут и Сижизмундо Канастро, и Мануэл Эспада, и Антонио Мау-Темпо.
Будь у Жоана Мау-Темпо сомнения, сейчас они развеялись бы, все знают, что сегодня он умрет, кто-нибудь догадался, а потом уж все заговорили, ну а раз так, то не услышат они моих стонов, подумал Жоан Мау-Темпо и сжал зубы, да это так просто говорится — «зубы», а где они, те зубы — несколько верхних да несколько нижних, вот и все, что осталось, да и сжать их нельзя: вразнобой они сидят, в десны вонзятся, ох уж эта старость, а ведь ему всего шестьдесят семь лет, не молодой парень, конечно, прошло его времечко, но и постарше его живут и здорово сохраняются, да это вдали от латифундий. В конце концов, не в том дело, есть зубы или нет их, суть не в этом, суть в том, чтобы стон сдержать, когда он только зарождается, чтобы позволить боли расти — от этого никуда не денешься, — но лишить ее голоса, заставить ее молчать, как тогда, двадцать лет назад, в тюрьме — там били не глядя, все почки отшибли, а стоял как камень, звука не проронил, и теперь пот по лицу струится, все члены судорогой сводит, но нет, только руки, а ноги… ног Жоан Мау-Темпо не чувствует, сначала думает, что еще не совсем проснулся, потом понимает: он в полном сознании, хочет двинуть ступнями, хотя бы ступнями, а они не шевелятся, хочет колени согнуть, а ничего не получается; никто не догадывается, что происходит под простыней, под этим одеялом, а это смерть ко мне в постель улеглась, никто не видел, как она вошла, — думают, что она в дверь или в окно проходит, а теперь и в мою постель забралась — давно ли? Который час? Всегда этот вопрос задают и всегда на него ответ получают, он заставляет людей подумать, сколько времени осталось или сколько его прошло, а когда скажут, сколько времени, никто об этом не вспоминает, потому что спрашивают об этом, когда хотят прервать или сдвинуть с места что-нибудь, сейчас время значения не имеет — та, кого ждали, пришла. Блуждает взгляд Жоана Мау-Темпо: здесь все его самые близкие родственники и друзья, трое мужчин и четыре женщины, Фаустина с бечевкой на запястье, Грасинда, которая видела смерть в Монтеморе, покорная Амелия, суровая Жоана, друг Сижизмундо, серьезный Мануэл, сын мой Антонио, ах, сын мой, — всех их я покину. Где моя внучка, и Грасинда отвечает — в голосе у нее слезы, правда, значит, что Жоан Мау-Темпо умирает. Домой пошла за бельем. Кому-то в голову пришло ее отослать, молода она еще, и Жоан Мау-Темпо успокаивается: не конец еще, вот если бы все собрались, тогда плохо, а без внучки он умереть не может, он умрет, когда все здесь будут, а кто сказал, что им это известно, пусть кого-нибудь одного все время не хватает, это же так просто понять.
Жоан Мау-Темпо упирается локтями в тюфяк, приподымается, ему помогают, он один знает, что иначе ноги ему не подвинуть, он уверен — обопрись он спиной, ему станет легче, отпустит его внезапное удушье, бояться ему нечего, он же знает — ничего не будет, пока внучка не придет, а потом, может быть, один из тех, кто стоит сейчас здесь, догадается выйти посмотреть, не проясняется ли… как душно в комнате. Откройте дверь во двор, дождь все идет, это только в романах в такие минуты небо проясняется, в комнату врывается белый свет, и вдруг Жоан Мау-Темпо больше не видит его, он и сам не знал, как это произошло.
* * *
Мария Аделаида работает далеко, возле Пегонеса. Туда-сюда не походишь, слишком велико расстояние, больше тридцати километров, достаточно на карту посмотреть, а работа тяжелая, как говорят те, кто побывал на виноградниках и мотыгу в руках держал. Такую работу за десять дней не сделаешь, уже три месяца, как Мария Аделаида пришла сюда, за красивые глаза раньше ее никто не отпустит. Домой она ходит раз в две или три недели, по воскресеньям, а дома отдыхает так, как отдыхают крестьянские женщины, — другой работой занимается, а потом обратно на виноградник, к мотыге, под присмотром соседей, которые там же работают; вот для родителей приходы ее действительно отдых, и не следовало бы Мануэлу Эспаде беспокоиться об ее чести, да живет-то он в Монте-Лавре, а здесь насчет любви все очень щепетильны, тут не увидишь, чтобы парень с девушкой болтал, а уж если эти Марии или Авроры не дичатся и с парнями попросту разговаривают, смеются, когда смешно, ну, значит, девушки они легкомысленные и строптивые. Самое большее, что здесь видано, — это как он и она две минуты поговорят на улице среди бела дня. Да и то, кто знает, о чем они договариваются, шепчутся потом старухи и не совсем старухи, а уж если до родительских ушей дойдет, начнется вечная волынка: кто он да что он, да о чем говорили, ты смотри у меня, и, хотя у всех у них были свои любовные истории, как у Мануэла Эспады и Грасинды — не так мы ее рассказали, как она того заслуживала, — они быстро все забывают, есть такой недостаток у родителей, а обычаи меняются медленно. Марии Аделаиде всего девятнадцать лет, и до сих пор она никаких хлопот не доставляла, ей самой хлопот да тяжкого труда с мотыгой хватало, но что делать, не принцесс тут растят, о чем в нашей повести не раз уже упоминалось.
Все дни одинаковы, и ни один не похож на другой. Как-то к вечеру достигла виноградника весть, которая растревожила всех, никто толком не знал, что же произошло: Говорят, что-то там в армии, в Лиссабоне, кто-то сказал: я по радио слышал, — если бы, — они бы все знали, но нельзя же думать, что здесь, у черта на рогах, все так просто, не ходят тут мотыжить с приемником на шее, на манер бубенчика, и в карман этот говорящий и поющий предмет не кладут — о таком они и не мечтали, — просто кто-то откуда-то шел и сказал управляющему, слышал, мол, по радио, отсюда и неразбериха. В два счета нарушился трудовой ритм, удары мотыги превратились в никчемную забаву, и для Марии Аделаиды не меньше, чем для других, нос-то у нее вздернутый, любопытный, словно у зайца, газету унюхавшего, как сказал бы ее дядя Антонио Мау-Темпо. Что случилось, что случилось, но управляющий здесь не для того, чтобы о новостях рассказывать, не за это ему платят, а за то, чтобы он о виноградниках пекся. Становись на работу, и, так как больше известий нет, снова замелькали мотыги, и пусть тот, кого удивит такое их отношение, вспомнит про себя, что вот уже месяц, как армия вышла из Калдас-да-Раиньи , и ничего не случилось. День тянется, подходит к концу, и, даже если бы и дошли до них другие новости, мнения их ничто бы не поколебало. Здесь, в такой дали от Лиссабона, где никто не слышал ни единого выстрела, где по пустошам не выкрикивали лозунгов, не так-то просто понять, что такое революция и как она делается, а если бы мы пустились в словесные объяснения, то, скорее всего, кто-нибудь произнес бы с видом полнейшего недоверия: Ах, вот оно как.
Однако правительство и в самом деле свергнуто. Когда все собираются в бараке, они уже знают больше, чем можно себе представить; у кого-нибудь, верно, есть маленький хрипящий приемник на батарейках, похожих на обрезки тростника, но в двух шагах уже ни слова не разберешь, но это неважно, кое-что все-таки понять можно, и теперь всех охватило возбуждение, все взволнованы и без конца повторяют: Что же теперь делать? — об этом беспокоятся и тревожатся те, кто за кулисами событий готовится выйти на сцену, в наших же местах если и вправду кто-то рад, то и другие не печалятся, не знают они, что думать, а если это кому-нибудь покажется странным, то сначала представьте себя в латифундии отрезанным от мира, без известий и без уверенности в них, а потом поговорим. Прошло еще несколько ночных часов, и все объяснилось — всегда ведь нужны объяснения, хотя это опять просто так говорится; на самом деле все поняли, что кончилось, но что началось никто не знал. И тогда соседи, с которыми работала Мария Аделаида — муж, жена и дочь постарше ее, а звали их Жералдо, — решили на следующий день возвращаться в Монте-Лавре, мы можем назвать это капризом, если сочтем, что причины у них неуважительные, они хотели быть дома: лучше потерять двух— или трехдневный заработок, но зато знать все новости, а тут как в ссылке… они спросили Марию Аделаиду, хочет ли она ехать с ними, ведь в конце концов ее их попечениям доверили: Отец твой должен быть доволен, и это было сказано без всякого желания намекнуть на что-то, о Мануэле Эспаде знали одно: хороший он человек и хороший работник, а что до всего остального, так в маленьких местечках люди наблюдательны: чего не знают, угадывают. И другие решили домой возвращаться, только сходят — и сразу обратно, так что управляющему много народу пришлось отпустить и рассчитать! Но хуже всего, что, когда передавали новости, показавшиеся им самыми замечательными, радио внезапно охрипло, из-за страшного скрежета нельзя было ничего разобрать, и надо было в точности разузнать про эти удивительные вести, как же иначе. В эту ночь барак был похож на остров, затерянный в латифундии, и никто в раскинувшейся вокруг стране не хотел спать: все впитывали новости и слухи, слухи и новости, как обычно и бывает в таких случаях, а когда стало ясно, что от испорченного приемника ждать уже нечего, каждый нашел свою рогожу и уснул, как мог.
Рано утром отправились отъезжающие на шоссе, а это добрых пять километров ходу, и Бога молили, чтобы в рейсовом автобусе были свободные места, а когда он появился, стало ясно, что места есть, привычный человек издалека это определяет, по тому, сколько там голов, и по явной, но невидимой любезности шофера. Этот автобус идет в Вендас-Новас, в него входят семья Жералдо, Мария Аделаида, а еще двое-трое из Монте-Лавре ехать не захотели, может, им не так уж не терпится или побоялись ввязываться, а может, деньги им нужны больше, чем остальным. Те, кто в другие места ехали, на шоссе остались, и что с ними было, чего хорошего они ожидали и что получили — узнать нам не довелось. На всем шоссе один автобус, едет он быстро, а тревога еще больше сокращает путь, водитель, кондуктор и пассажиры единодушны в том, что правительство свергнуто, что конец Томашу и Марсело , а кто же теперь командует? Тут общее согласие нарушается, кто-то говорит: Совет, но остальные сомневаются: Правительство советом не назовут, это в приходе совет или у торговцев мясом, зерном, в общем, никто ничего не знает. Автобус въезжает в Вендас-Новас, народу — как в праздник, сигналить пришлось, чтобы пробраться по узкой улице, а на площади военные, вид у них такой мужественный, поглядишь и, непонятно почему мурашки так и бегут, Жералдо говорит Марии Аделаиде: Выходи, а у нее ноги словно отнялись — молода она, и мечты у нее возрасту и положению соответствуют, глядит она в окно автобуса на солдат, что стоят там, перед казармой, на засыпанные ветками эвкалипта пушки, да так, словно жила она всегда с закрытыми глазами, а теперь открыла их, и ей первым делом надо узнать, что такое свет, такие вещи легче почувствовать, чем объяснить, и вот доказательство: когда она приедет в Монте-Лавре и обнимет отца, то поймет, что всегда все про него знала, хотя в доме об этом говорилось уклончиво, намеками. Куда пошел отец? Далеко, у него дела, сегодня он не будет ночевать дома, а когда вернется, не стоит об этом заговаривать, потому что, во-первых, детям не полагается расспрашивать родителей, а во-вторых, лучше секретам нашим порога не переступать. Рассказчик хочет по порядку все изложить и не может, потому что вот, например, Мария Аделаида только сейчас еще сидела на скамейке в автобусе, словно ее укачало, и вдруг она уже на площади, первой выскочила, вот что значит молодость. И хотя она на попечении Жералдо, не сидит у них под крылом, сама себе хозяйка, может перебежать площадь и поближе разглядеть солдат, помахать им, и они ей отвечают: когда битва выиграна, дисциплина слабеет, напряжение отпускает тех, кто держит в руках оружие и может оказаться под прицелом, теперь армия может и помахать в ответ, тем более что не каждый день приходится видеть такие голубые глаза.
Тем временем Жералдо-старший пошел искать, на чем им в Монте-Лавре добираться, в другой день это была бы нелегкая задача, но сегодня — всегда бы так! — мы попали в страну друзей, вот маленький фургончик, тесно будет, да кто обратит внимание на такие мелкие неудобства, они привыкли спать на рогоже, а под голову рукоять плуга класть, заплатить надо только за бензин, и то не обязательно. Возьмите, выпейте стаканчик. Возьму, чтобы не обидеть вас, и не удивляйтесь, если Мария Аделаида заплачет, она заплачет сегодня вечером, когда услышит по радио: «Да здравствует Португалия!», а может, она раньше плакала, вчера, когда первые вести дошли до нее, а может, когда бежала через улицу к солдатам, или когда они ей махали, или когда отца обняла, — она сама не знает, чувствует только, что жизнь переменилась; и это именно она скажет: Если бы дедушка… ни одного слова больше она не сможет произнести, такому горю не поможешь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37