А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вы и есть отчизна, бессмертная, величественная, прекрасная страна, самая замечательная из всех стран, потому что нам выпало счастье иметь правительство, которое ставит интересы нации превыше интересов какого-либо класса, ибо люди уходят, а нация пребудет вечно, смерть коммунизму доло-о-ой, долой коммунизм, до-лой, сме-е-рть! Чего ты кричишь? — а все равно никто не разберет, — и мне хочется напомнить, что жизнь в провинции Алентежо вовсе не благоприятствует, как считают иные, развитию подрывных умонастроений, потому что крестьянин трудится рука об руку с землевладельцем, поровну деля и прибыли и убытки, ох-хо-хо, Лягаш, пусти по нужде, что это за шутки, как ты смеешь в такой ответственный момент, когда родина… Ну, родине-то не надо, а мне невтерпеж, — и хорошо одетый господин на трибуне раскрывает объятия, словно хочет расцеловаться с нами со всеми, но ему не дотянуться, и потому он обнимает всех, кто стоит поблизости: командира легиона и майора, приехавшего из Сетубала, и депутатов национального собрания, и командира пятой кавалерийской роты, и этого типа из НИТОС, — не знаешь, спроси, — Национальный институт по труду и социальному обеспечению, — и всех приехавших из Лиссабона, и все они так похожи на ворон, обсевших ветки оливы, нет, тут ты ошибся: это мы вороны, это мы сидим в ряд на скамейках, хлопаем крыльями и разеваем клюв — гремит музыка, играют гимн, все встают — одни знают, что так полагается, другие — потому что все встают, а Лягаш обводит взглядом своих подопечных: Всем петь, чего захотел, я слов не знаю, это ж не «Марьянита», пошли отсюда, еще нельзя, эх, если б можно было взлететь, расправить крылья и улететь отсюда куда-нибудь подальше, пролететь над полями, над возвращающимися грузовиками, — ох, тоска, ох, как там все было тоскливо, и весь народ вдруг принимается кричать, да так, словно ему заплатили — даже не знаю, что хуже, когда платят за это или когда бесплатно глотку дерешь… Ты не огорчайся, Жоан. Я и не огорчаюсь, Фаустина, погнали нас, как баранов, мы и пошли. Близок вечер, оттого еще грустней, в грузовике кто-то пробует запеть, и еще двое подтягивают, но когда уж очень грустно, то и не поется, и слышен теперь только шум мотора, и на ухабах людей бросает друг на друга — плохо закрепленный груз, швырнули нар в кузов навалом, нет, Жоан Мау-Темпо, это была скверная работа. Крестьян высаживают у въезда в Монте-Лавре — они стоят, сбившись в стаю, как темные птицы, а потом расходятся: одни в таверну — залить жажду и горечь, другие что-то бормочут, словно не в себе, а третьи, самые печальные, идут по домам. Что ж мы — куклы? Привезли — увезли, кто мне возместит этот день, у меня работа была в саду, если б не этот гад легавый, ничего, когда-нибудь с него спросится, — все эти угрозы себе под нос чуть-чуть заглушают боль где-то внутри, а мы ведь не знаем, как об этой боли рассказать, словами ее не определишь, вроде ничего не болит, в всего изуродовали. И Фаустина спрашивает: Ты уж не заболел ли? Жоан отвечает, что нет, не заболел, и все на этом, потому что чувств своих изъяснить он не может. Ты не огорчайся, Жоан. Я и не огорчаюсь, но легче ему станет, только когда он заснет на плече Фаустины. Тогда и снимется камень с души.
Поднимаются хозяева в гору, чтобы солнце светило им одним — это тяжелый такой сон снится Жоану Мау-Темпо, — но у хозяев нет лица, а у горы нет названия, но просыпается ли Жоан Мау-Темпо или снова засыпает, хозяева все идут и идут, а он прокладывает этой процессии дорогу, корчует тяжелым своим заступом деревья, вырывает кустарник руками, и от колючего дрока уже кровоточат ладони, а хозяева веселой компанией идут и смеются и не сердятся, если он слишком долго возится, не понукают его, а терпеливо и кротко ждут, не ругают, не зовут гвардию — ждут, а пока что устраивают пикник, а он машет заступом, из последних сил скребет землю, выдирает корни и видит, как сверху по склону съезжают грузовики с надписью на бортах «Португальские излишки» — они направляются в Испанию, красным — ни вот столько не дадим, все пойдет тем, другим, святым и безгрешным, которые защищают меня, Жоана Мау-Темпо, не дадут мне попасть в ад, «долой», «смерть!», а по моим следам едет теперь какой-то сеньор верхом на лошади, а лошадь ту зовут, я знаю — это единственное, что я знаю, — Бом-Темпо, наконец-то лошади стали долго жить. Просыпайся, Жоан, говорит жена, пора, а ведь на дворе еще глубокая ночь.

* * *
Тем не менее кое-кто уже поднялся — поднялся не в том смысле, какой вкладывают в это слово, когда хотят сказать, что кто-то, вздыхая, вскочил с неудобного топчана — если есть топчан, — а в том особенном значении, когда человек пробуждается и видит, что уже полдень, хотя минуту назад была ночь, ибо истинное время, которому подчиняются люди и от которого зависят их поступки, не управляется восходом солнца или луны, — ведь и солнце, и луна в конце концов только часть пейзажа. Истинно то, что всему на свете — свое время, а то происшествие, о котором мы расскажем, пришлось на время жатвы. Иногда для душевного движения нужно, чтобы телу стало невмоготу: когда мы говорим «душа», то просто хотим назвать то, что названия не имеет — может быть, это и есть тело, скорей всего, тело и имеется в виду. Когда-нибудь, если не будем упрямиться, мы узнаем, что же это все значит, и определим расстояние между самим понятием и словом, которое его определяет. Все это только здесь, на бумаге, кажется сложным, а на самом деле проще простого.
Вот эта машина тоже кажется очень сложной, а она ведь проста. Она называется «молотилка», и на этот раз слово определяет понятие точно, потому что она именно молотит, отделяет зерно от мякины, отбрасывает солому в одну сторону, а пшеницу — в другую. Это большой деревянный ящик на железных колесах, он соединен привод, ным ремнем с мотором, который гремит, грохочет, трясется и, простите, воняет. Ящик этот когда-то был выкрашен в ярко-желтый цвет, но палящее солнце и пыль сделали свое дело, и теперь он похож скорей на какой-нибудь холмик или бугор, а рядом стоят такие же приметы пересеченной местности — четырехугольные скирды соломы, и, когда солнце слепит, отличить их друг от друга трудновато, мотор прыгает, молотилка выплевывает солому и зерно, приводной ремень подрагивает в колеблющемся воздухе, и воздух кажется отражением солнца в зеркале, которое держат ангелочки — делать им больше нечего. В этом мареве снуют какие-то фигуры. Это люди, они были здесь и вчера и позавчера, и неделю назад, они не уходят отсюда с тех пор, как начался обмолот: их пятеро, один постарше, а четверо других помоложе — им лет по семнадцать-восемнадцать, и без опытного работника они этой каторги не выдержали бы. Они и спят на току — мотор умолкает глубокой ночью, а когда солнце еще не встало, раздается первый выстрел этого чудовища, которое кормят из бидонов черной липкой жидкостью, а потом, черт бы его драл, оно целый божий день трещит и грохочет так, что ушам больно. Это оно определяет ритм работы, вхолостую двигать челюстями оно не станет — не дай Бог, случится заминка, тут же, откуда ни возьмись, выскочит десятник, начнет орать. Пасть этого чудовища — как жерло вулкана, как глотка великана: старший то и дело бросает туда пищу. Четверо остальных волокут скирды, волчком крутятся в пыльном мареве размельченной мякины, подтаскивают вороха сухой, колючей пшеницы, жесткие, усатые колосья — а как все это нежно зеленело весной, прямо как в райских кущах, — и куда все девалось? Солнце спалило. Машина — как бездонная бочка, как драконья пещера. Только не хватает бросить туда живого человека — что ж, тогда хлеб стал бы, как ему и полагается, не невинно-белый, не скучно-бурый, а кровавый.
Тут приходит десятник и говорит: Давай на мякину. А мякина — это чудище, не имеющее веса, это мелкий соломенный дождь, который забивает ноздри, который липнет к телу сквозь любую щелочку в одежде и вцепляется в кожу, и покрывает ее коркой. Не забудьте, господа, и о том, как свербит все тело, как хочется пить. А вода в глиняном кувшине — теплая, противная, уж лучше припасть ничком к земле у болота, пить оттуда, а на червей и на пиявок-кровососов я плевать хотел. И парень по приказу десятника начинает сгребать кучи мякины, принимает ее как наказание Господне, а тело его начинает потихоньку противиться этому, и сил не хватает, но потом — кто там не был, тот не поймет, — усталость порождает отчаяние, отчаяние усиливается и передает свою силу телу, и тогда этот парень — зовут его Мануэл Эспада, мы о нем еще расскажем, — бросает работу, подзывает товарищей и говорит: Я ухожу, это не работа, а пытка. У зева молотилки снова стоит теперь старший и кричит: Подавай, но крик его повисает в воздухе, и руки у него опускаются, потому что четверо парней уходят все вместе, отряхиваются, они похожи на глиняных, еще не обожженных кукол, лица у них темные, с полосами высохшего пота — прямо клоуны, слава богу, что это не смешно. Старший спрыгивает с машины, выключает мотор. Тишина давит на уши. Бегом бежит десятник, кричит запыхавшись: Что такое, что такое, а Мануэл Эспада отвечает: Я ухожу, и остальные: Мы тоже. Значит, вы не хотите работать, оторопев, спрашивает десятник. Если оглянуться вокруг, заметишь, что воздух дрожит, это так преломляется в нем знойное солнце, но можно подумать, что дрожит вся латифундия — а чего дрожать, что такого случилось: четверо парней, которым не надо кормить жену и детей, решили уйти. А я ведь из-за детей согласился тогда поехать на митинг, говорит Жоан Мау-Темпо Фаустине. А она отвечает: Не думай больше об этом, вставай, пора.
А Мануэл Эспада со своими друзьями идет к управляющему, косому Анаклето, идет, чтобы получить деньги за отработанные дни и сообщить, что уходит: мочи нет. Прижмуривая свой косой глаз, он оглядывает четверых молодцов: Денег вам не отдам, отныне вы — забастовщи ки. Что значит это слово, четыре смутьяна не знали по причине юного возраста и полного незнакомства с вопросом. Они шагают в Монте-Лавре, путь им лежит неблиз кий, они шагают по старым дорогам, не гордясь своим поступком и не жалея о нем: так уж вышло, нельзя всю жизнь покоряться — и парни, по правде вам сказать, идут и говорят о том, о чем положено говорить в их возрасте, a один из них швырнул камнем в удода, пролетавшего над дорогой, и печалит их только разлука с теми женщинами с севера, которые работали вместе с ними, — жатва, самое горячее время, рук не хватает.
Хорошо, конечно, идти пешком, все увидишь и посмотришь по пути, но когда сильно торопишься и еще сильнее жаждешь правосудия, когда злоумышленники угрожают благосостоянию латифундии, то приходится запрячь коня в тележку, и разъяренный, перепуганный Анаклето спешит в Монтемор, и щеки его горят румянцем праведного гнева: он горой стоит за незыблемость устоев, а уж в Монтеморе с этими делами умеют управляться, и он расскажет начальнику стражи о том, что четверо из Монте-Мавре объявили забастовку: А что же мне-то делать? Молотилка-то простаивает, людей нет, что я скажу хозяину? И майор Хорохор отвечает ему: Ступай с Богом, мы примем меры, и Анаклето с Богом возвращается на поле, теперь уже не торопясь, со сладким чувством исполненного долга — приятного долга, и вот его обгоняет автомобиль, и кто-то кивает ему оттуда — это чиновник из магистрата: Пока, Анаклето, и с ним лейтенант и наряд солдат: автомобиль, танк, «тигр», «шерман» летит на врага, ощетинившись во все стороны разнообразным оружием — от пистолетика до безоткатной пушки, — а родина любуется и гордится теми, кто подставляет грудь под пули, поют горны, зовет труба, а где-то на старой дороге четверо преступников остановились посмотреть, кто пустит струю всех выше и дальше.
При въезде в Монте-Лавре автомобиль облаивают собаки — детали создают правдоподобие, — и, поскольку улица круто поднимается вверх, отряд вылезает из автомобиля и движется рассыпным строем, имея впереди представителя гражданской власти и прикрывая ему тыл. Усердие и рвение — будь начеку! — приводят их к старосте, который, так сказать, теряет дар речи, увидав, как в его лавку входят лейтенант и чиновник, — солдаты тем временем проводят тщательную рекогносцировку прилегающей к дому местности. На другой стороне улицы собирается кучка ребятишек, а из мест, недоступных наружному наблюдению, доносятся крики матерей, так же было когда-то во время избиения младенцев. Да пусть кричат, что толку от крика — крик мало кому помогал, а нам пора зайти в лавку, где староста уже прокашлялся и теперь рассыпается в приветствиях и любезностях — господин лейтенант, господин субпрефект, только что не говорит: господа рядовые, — глупо может получиться: господин рядовой, рядовой господин… а чиновник достает список, составленный доносчиком Анаклето, и говорит: Прошу сообщить, где проживают нижепоименованные Мануэл Эспада, Аугусто Патракан, Фелисберто Лампас, Жозе Палминья, а старосте мало только сообщить, он хочет и лично проводить, и он зовет жену, оставляет на ее попечение товары и кассу, и всей компанией они пускаются в путь по извилистым улочкам Монте-Лавре, сторожко присматриваясь к местам возможных засад, — точь-в-точь как испанская жандармерия, дай ей Бог здоровья. Солнце печет нещадно; городок как вымер, даже мальчишки обессилели от зноя, все двери заперты, но есть ведь и щелочки — так удобно: я тебя вижу, а ты меня нет, и, покуда экспедиция проходит мимо, за нею неотступно следуют глаза женщин и какого-нибудь любопытного старика, чем ему еще заняться? Представьте, что было бы, если б мы начали сейчас описывать выражение этих глаз, наша история тогда никогда бы не кончилась, хотя все это, и то, о чем мы упоминаем мимоходом, и то, что живописуем во всех подробностях, — все это часть нашей истории, которую мы рассказываем, как умеем.
Бывают в ней и забавные эпизоды: разве не смешно, к примеру, как гражданская власть в сопровождении вооруженных сил отправилась ловить четверых опасных агитаторов и никого не поймала? Смутьяны еще очень далеко. Даже с самой высокой вершины Монте-Лавре их не увидишь, даже с горы не разглядишь, даже с башни, если есть башня, и если это та самая башня, с которой Ламберто Оркес наблюдал за атакой своей конницы, — было это в пятнадцатом веке, мы уже говорили. Да и солнце ударит в глаза, не допустит, чтобы кто-нибудь различил на фоне этого пейзажа четыре силуэтика: а смутьяны, должно быть, улеглись в тенечке, должно быть, дремлют, ожидая, пока спадет зной. Но вот матерей неожиданное происшествие нисколько не позабавило, потому что лейтенант и чиновник строго-настрого наказали им передать сыновьям, чтобы те на следующий день с утра явились в Монтемор, а не то стража пригонит их туда пинками под зад, извините за выражение. Грузовик с солдатами, вздымая пыль, возвращается домой, но до этого чиновник отправился засвидетельствовать почтение владельцу латифундии — не то Ламберто, не то Дагоберто, — и тот принял всех, за исключением нижних чинов, которых проводили в винный погреб. И чиновника, и лейтенанта, и изъявления преданности принял хозяин в прохладное зале на втором этаже -… до чего ж тут хорошо… как супруга и детки?… вы, ваше превосходительство, совсем не меняетесь, еще рюмочку, а при выходе лейтенант отдал честь, как на параде, а чиновник пытался говорить с помещиком, как равный с равным, но этот Алберто такой огромный, он протягивает здоровенную руку и говорит: Не дайте им уйти, а чиновник по имени Муниципал, уж такое имя у человека, отвечает: Кто их поймет, этих крестьян: нет работы — требуют работы, есть работа — не работают, прозвучало не очень-то официально, но здесь, на природе, в сельской тиши, сошло, и Норберто добродушно улыбнулся: Дурачье, сами не знают, чего хотят. Неблагодарные твари, ответил чиновник, а лейтенант снова отдал честь, потому что ничего другого делать не умел, он бы доказал свои воинские таланты, да случая подходящего не представилось.
На закате солнца явились осужденные. Они пришли, а матери их заголосили: Что ж вы наделали, а те ответили: Ничего такого особенного: бросили работу, замаялись с молотилкой. Они плохого не хотели, но что сделано, то сделано, завтра пойдут в Монтемор, не посадят же их, сказали отцы. Так прошла ночь, душно было и жарко, ребята сейчас, должно быть, спят на гумне, и какая-нибудь поденщица с севера выйдет наружу по нужде и задержится дольше обычного, вдыхая ночной воздух или мечтая о том, чтобы мир подобрел. Иди ты, а не то я пойду, слышится шепот, и вот один решается, сердце у него колотится, шестнадцать лет — дело известное, и женщина не отодвигается, стоит на месте, может, мир все-таки подобрел, а между скирдами — прогалина, словно нарочно кто оставил, как раз поместятся в ней два слившихся воедино тела, не впервой, и парень не знает, кто эта женщина, а женщина не знает, кто этот парень, ну и тем лучше — ночью не стыдились, значит, и днем стыдиться не придется, в эту игру надо играть честно, и каждый играющий дает, сколько может, а голова слегка кружится, и сладко пахнет соломой, все тело дрожит, и так вот проходит ночь без сна… А завтра нам надо быть в Монтеморе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37