И тогда Антонио Мау-Темпо, свадебный церемониймейстер, сказал: Падре Агамедес ушел, остались все свои, и пусть каждый говорит, что хочет, что ему нравится и к чему лежит его сердце, пусть Мануэл Эспада разговаривает с Грасиндой, своей женой, а моей сестрой, а другой моей сестре, Амелии, надо посмотреть на кого-то, раз уж разговаривать она не может, а если его здесь нет, пусть думает о нем — мы все понимаем, что иногда ничего другого не остается, и пусть родители мои вспомнят, какими они были в молодости, и простят наши ошибки, и пусть все размышляют о себе и о своих близких, я знаю, некоторые из них уже умерли, но вы позовите их, и они вернутся, это их самое заветное желание, я чувствую, что Флор Мартинья здесь, кто-то позвал ее, и уж если я взял слово, то расскажу вам кое-что, и не удивляйтесь моей грамотной речи: в армии не только убивать учат, кто очень хочет, может выучиться читать, писать и говорить, и этого достаточно, чтобы понемногу понимать мир и увидеть, что жизнь — не только рождение, работа и смерть, что иногда надо бунтовать, вот о чем хочу я вам сказать.
Все разговоры вокруг него прекратились, расстались взгляды — но не руки — Грасинды Мау-Темпо и Мануэла Эспады, ушла Флор Мартинья: Еще увидимся, Томас, локти легли на стол, — не знают эти люди правил поведения, и не сочтите за неприличие, если кто-нибудь запустит палец в рот, чтобы выковырнуть из дупла зуба кусочек жеваной баранины: в наших местах едой бросаться нельзя — об этом самом, о еде, и говорит Антонио Мау-Темпо, одетый в свой тиковый мундир. Конечно, в наших местах живется голодно, мы вынуждены есть траву, и от этого животы у нас выпучиваются, как барабаны, и, к слову сказать, наш командир полка считает, что с голоду осел и чертополох съест, а раз мы ослы — другого слова в казарме не услышишь, а если услышишь, то еще похлеще, — раз мы ослы, так и едим чертополох, но я вам скажу, что лучше есть чертополох, чем солдатский паек, от него только свиньи не откажутся.
Антонио Мау-Темпо замолкает, делает маленький глоток вина, чтобы говорить было легче, вытирает рот тыльной стороной ладони — лучше салфетки быть не может — и говорит дальше. Они думают, если мы дома голодаем, так на все пойдем, но они ошибаются, и чертополох этот мы рвем руками чистыми, даже когда они грязные, нет рук чище наших — вот что мы первым делом понимаем в казармах, этому не учат на занятиях, по само собой становится ясным, и человек может выбирать между голодом и постыдной пищей, которую нам дают, в Монте-Лавре меня призвали служить родине, как они говорят, но я не знаю, что такое служить родине, а еще они говорят: родина — моя мать и мой отец, но я знаю своих настоящих родителей, и все остальные тоже знают своих — они от себя кусок отрывали, чтобы накормить нас, так пусть и родина тогда отрывает от себя кусок, чтобы мы не голодали, а если надо есть чертополох, пусть и родина ест его вместе со мной, а иначе получается, что одни — дети родины, а другие — сукины дети.
Некоторые женщины смутились, некоторые мужчины нахмурились, но ему, Антонио Мау-Темпо, в котором, несмотря на его мундир, осталось что-то от батрака, сегодня все прощается, раз он сумел поставить на ме-сто падре Агамедеса, а дальше он говорит такие слова, что слаще вина из подвалов сеньора Ламберто, — это мы только предполагаем, ведь мы никогда ни глотка его не пригубили: И тогда в казарме решено было взбунтоваться, ни крошки не есть из того, что нам суют, ведь и свинья от корыта отворачивается, когда по ее свинскому разумению там слишком гадкие помои, землю бы мы ели, хоть по полалкейре в год съедали бы, земля так же чиста, как мы, а голодовку придумал я, Антонио Мау-Темпо, и очень горжусь этим, такие вещи люди понимают только потом, когда дело сделано, вот я и поговорил с товарищами, и они согласились, что хуже быть не может, начальству только плевать на нас осталось, и вот настал день, мы уселись за столы, словно есть собрались, но, как сержанты ни кричали, к еде никто не притронулся, ложки так никто и не взял в руку, это был бунт свиней, а потом явился дежурный офицер, сказал речь, наподобие тех, что падре Агамедес говорит, а мы словно ни аза не понимаем, сначала он по-тихому хотел с нами обойтись, сладко пел, но потом вышел из терпения, стал орать, велел построиться — это мы поняли, нам только и надо было, что из столовой выйти, ну и вышли, а по дороге подбадривали друг друга шепотом: не испугаемся, мол, не сдадимся, потом построились, полчаса постояли, а когда решили, что это и есть наказание нам, то увидели, как перед нами три пулемета устанавливают, по всем правилам — и расчеты при них полные, и ленты пулеметные наготове, и тогда офицер сказал: Или мы пойдем есть, или он прикажет стрелять, вот это и был голос родины, словно моя мать сказала бы: Ешь, не то убью, мы и не поверили, но дело до того дошло, что пулеметы начали заряжать, и что дальше будет, никто не знал, у меня, например, мурашки по спине побежали: а если правда, если стрелять станут, если устроят побоище из-за миски супа, но все равно мы не сдадимся, да в такие минуты мыслей не остановить, и вот тогда в строю, неизвестно где — те кто рядом стоял, никогда не скажут, — прозвучал голос, да так спокойно, словно доброго утра желал: Товарищи, отсюда ни шагу, и другой голос на противоположном конце: Пусть стреляют, и тут — до сих пор плакать хочется, как вспомню, — вся шеренга закричала, вызов бросила: Пусть стреляют, я уверен, они по нам огня не открыли бы, но, если бы открыли, мы бы все там полегли — победа наша была не в том, что паек улучшили, самое главное — мы все насмерть стоять готовы за общее дело, вот как оно бывает: думаешь, что к одному чему-то стремишься, а на деле добиваешься такого, о чем и не мечтал. Антонио Мау-Темпо помолчал и добавил, гораздо мудрее, чем ему по возрасту полагалось бы: Но все равно, чтобы самое важное получить, начинать надо с малого.
Женщины рыдают, даже мужчины прослезились, разве можно представить себе свадьбу чудеснее, в Мон-те-Лавре такого не видывали, и Мануэл Эспада встает, обнимает Антонио Мау-Темпо, а сам думает, как изменилась армия, когда он служил на Азорских островах, го слышал, что его товарищ по роте говорил, угрожая неизвестно кому: Когда вернусь на гражданку, пойду тужить в тайную полицию, и, ежели кто мне не угодит, арестую, а захочу — убью, пристрелю, а потом скажу: при попытке к бегству, чего же проще.
Теперь поднялся Сижизмундо Канастро, длинный и тонкий и высохший, как рукоять плуга, поздравил молодых и, когда все выпили кислое винцо, сказал, что и у него есть одна история, на историю Антонио Мау-Темпо она не похожа, но, может быть, речь в ней идет о том же, потому что если хорошенько подумать, то все истории к одному клонятся, каким бы невероятным это ни казалось: Много лет назад… и замолк, хотел проверить, все ли внимательно слушают, оказалось, что все, и еще в глаза ему смотрят, кое-кто осовел, но крепится, значит, можно продолжать: Много лет назад ходил я на охоту — ну вот, пошли охотничьи рассказы, что ни скажет, все наврет, — но Сижизмундо Канастро шутить не собирается, насмешнику он не отвечает, а просто глядит на него, словно сожалеет о таком простодушии, и, может быть, из-за этого взгляда или из любопытства: что, мол, соврет, — все замолчали, а Жоан Мау-Темпо хорошо знает Сижизмундо Канастро и твердо уверен — в его рассказе есть особый смысл, дело только за тем, чтобы разгадать: В те времена ружья у меня не было, и я одалживал его то у одного, то у другого, как получится, а на охоте я промаха не давал, пусть вот мои ровесники скажут, и был у меня песик, я его год обучал, и чудо что за пес вышел, а уж какое у него чутье было… и вот однажды пошли мы с друзьями на охоту, каждый со своей собакой, хорошая была компания, и походили неплохо, все с добычей возвращались… вот тогда-то и произошло это на берегу Гуариты-до-Годеал: вспархивает вдруг куропатка и несется как молния, я ружье поднимаю, стреляю, а она — в сторону, не попал я в нее ни дробинкой, это точно, к счастью, никого из товарищей рядом не было, а то бы со стыда сгорел, и тут мой Константе — такая у собаки кличка была — кидается за куропаткой, решил, поди, что подбил я ее, несется по зарослям дрока, а они там густые, как нигде, да еще валуны большие, ничего из-за них не видно, — и пропала собака, я и свистел, и звал: Константе, Константе, а его все нет, стыд-то какой без собаки домой прийти, не говоря уж о том, как жалко: только что не разговаривала псин-ка моя. Его слушали внимательно и угощение переваривали, много ли надо, чтобы осчастливить мужчину и доставить удовольствие женщине, и Сижизмундо Канастро хоть и брешет, а ладно у него получается, вот он дальше рассказывает: А два года спустя шел я в тех местах и на вырубку наткнулся — начали там расчищать и бросили, неизвестно почему, — и вспомнился мне тот случай, полез я по валунам, что только меня заставило, словно нашептывал кто: не отступай, Сижизмундо Канастро, и тут вижу — скелет моего пса стойку делает у скелета куропатки, два года ведь прошло, ни тот, ни другая с места не двинулись… так и стоит перед глазами — мордочку вытянул, лапу поднял, ни ветер, ни дождь его косточек не разметали.
Сижизмундо Канастро больше ничего не сказал и сел. Все молчали, никто не смеялся, даже самые молодые — а это такое недоверчивое поколение, — и тогда Антонио Мау-Темпо сказал: Они оба до сих пор там, однажды они мне приснились, какие ж еще доказательства нужны, и тут все закричали хором: Они еще там! Они еще там! Поверили, значит, а потом расхохотались. Посмеявшись, стали разговаривать, целый вечер говорили, сначала я скажу, теперь ты, а сейчас мы с тобой выпьем, и пуст плац перед казармой, и глазницы пса Константе уставились в глазницы куропатки, ни тот, ни другая с места не двинулись. А когда пришла ночь, начали прощаться, кое-кто пошел провожать Грасинду Мау-Темпо и Мануэла Эспаду до дому, завтра на работу — счастье, что она есть. Пошли, Грасинда. Иду, Мануэл. Удивившись новым соседям, рядом залаяла собака.
* * *
Жозе Калмедо всем жандармам жандарм. В строю на него внимания не обратишь, от своих собратьев ничем не отличается, но когда он патрулирует окрестности или ведет расследование, то все делает спокойно, доброжелательно и как будто рассеянно, словно мысли его невесть где витают. Однажды — сейчас этого никто и вообразить себе не может, даже он сам, — он подаст своему начальнику прошение об отставке, чтобы тот его передал по инстанциям, и с женой и детьми уедет далеко отсюда, станет учиться ходить по земле в гражданском и всю оставшуюся жизнь будет стараться забыть, что служил жандармом. А если так, то у него есть своя история, к сожалению, здесь eе нельзя рассказать, но про фамилию его можно поговорить — это недолго и забавно, а к тому же доказывает, что за чудо эти фамилии и как неповторимы обстоятельства их рождения, плохо только, что память у нас слаба и любопытства мало, а то бы мы не забывали: дикий голубь куда красивее, сами взгляните, какая прелесть, не то что эта преснятина с обрезанными крыльями в метриках, но об этом и писать и говорить опасно. Но самые замечательные фамилии происходят от случайно сказанных слов или от наделенных новым значением имен, как, например, Панталеоне превратился в Эспанта Леонес, — и бродит по свету семья, обремененная обязанностью распугивать львов в лесах и городах. Но мы говорили о Жозе Калмедо, о короткой и забавной истории его фамилии, которая возникла из-за не-вольного мужества какого-то предка: однажды ему следовало бы испугаться, а он по невнимательности не заметил опасности и сказал тому, кто захотел узнать, почему ему не было страшно: А что страшного? — и так естественно прозвучал у него этот ответ на оскорбительный вопрос, что все поразились, потому и превратился Калмедо в невольного храбреца, как и все его потомки вплоть до нашего жандарма и его детей.
Три километра туда и столько же обратно — таков его ежедневный путь — конным-то жандармам полегче живется, — вот и шагает Жозе Калмедо: от Монте-Лавре спускается в долину, обходит деревню с запада, а потом идет на север по дороге, по левую руку от него рисовые поля. Стоит прекрасное июльское утро, очень жаркое, а к вечеру станет еще жарче. Внизу течет ручеек, очень хочется пить, а воды мало, сапоги твердо ступают но обочине дороги, чувствуется, что идет сильный чело-век, мысли его витают в облаках (раньше эти слова имени смысл, но сейчас на небе нет ни единого облачка), и мы идем вместе с ним по высокой насыпи, спускаемся по откосу направо, в тени моста прохладно, под высокими ясенями никто тебя не увидит, и ты никого не увидишь, мельница развалилась, пруд высох — кажется, латифундия пожирает все подряд, если ей нужно расширить свои пределы. Жозе Калмедо устраивает винтовку на плече поудобнее, снимает берет и вытирает пот со лба, на котором четкая граница между смуглой и светлой кожей наглядно показывает, как печет солнце в этих краях, впечатление такое, что верхняя половина головы принадлежит кому-то другому, это, разумеется, не так, но автору хочется поточнее выразить свою мысль.
Он идет на Кабеса-до-Десгаро, осталось уже немного, по его расчетам он там будет к обеду. На обратном пути он поведет с собой Жоана Мау-Темпо под предлогом выяснения совершенно пустячного дела, к которому тот не имеет ни малейшего отношения, но приманка не должна быть слишком сложной: чем она проще, тем легче ей верят. Жозе Калмедо уже видит людей, стоящих у костра, они снимают котелок с огня, пока он не перекипел и не слишком раскалился, надо подойти и сказать: Идем со мной, но он предпочитает смотреть и не делает тех двух шагов, после которых его заметят. Он отступает в заросли и дает Жоану Мау-Темпо время съесть свой скудный обед, пока по небу летят облака настолько легкие, что не отбрасывают тени. Сидя на земле, Жозе Калмедо курит сигарету, винтовку прислонил к стволу дерева — сам себя разоружил. Хорошо живется жандармам: обязанностей мало, дни проходят за днями, только изредка случится что-нибудь серьезное, до следующего дела, если оно назревает, пройдут месяцы и месяцы, в латифундии тишина и спокойствие, и у жандармов спокойствие и тишина — патрулирование и рапорты, донесения и разборы жалоб склочных соседей. Вот так и живешь, одно не слава Богу — скоро в отставку, годы подходят. Это мысли человека мирного, словно и нет у него ни винтовки, ни патронташа, ни тяжелых сапог, над головой у Жозе Калмедо поет птичка, неизвестно, как она называется — не вешают им на шею бирки с именами, прыгает с ветки на ветку, отсюда только и видно, что веер хвоста и крылья. Если бы мы посмотрели вниз, то увидели бы ползучий народец: муравьев, которые задирают головы, словно собаки, и других — с опущенными головами, крошечного прожорливого паука — и куда в него столько лезет? — но нам нельзя отвлекаться, мы должны арестовать человека и ждем, когда он покончит с обедом: хоть мы и жандармы, а сердце у нас есть.
У батраков обед много времени не занимает. Жозе Калмедо видит между стволами деревьев, что все уже поели. Он встает и вздыхает, может быть, от уже сделанного усилия, а может, от того, которое еще предстоит, перекидывает ремень винтовки через плечо, как положено по уставу при задержании преступника — в этом нет особого смысла, но соблюдение инструкции — точка опоры для него: она не даст ему перепутать необходимые действия, — и спускается по склону в ложбину, где сидят эти люди. Они увидели его издалека, и сердца у них, конечно, заколотились: в латифундии законы суровые даже по части собственности на желуди и валежник, не говоря уже о худших преступлениях. Наконец Жозе Калмедо подходит и подзывает старшего, ему не хочется говорить при всех — мужчина, конечно, не девчонка, но и у него есть свой стыд: Позовите Жоана Мау-Темпо, мне надо сказать ему два слова.
Сердце Жоана Мау-Темпо бьется, как у пойманной птицы. Пока что ему не придется признавать себя виновным в особо опасных преступлениях, из тех, которые караются строже, чем штрафом и побоями. Он чувствует, что ищут именно его, что сейчас старший позовет: Жоан Мау-Темпо, иди сюда, ты нужен жандарму, — словно пробку с дерева сдирают: слышишь, как она скрипит, как напрягаются человек и дерево, только человек не крякает от натуги, и не кричит, отделяясь от ствола, кора. Да, сеньор Жозе Калмедо, что вам угодно от меня, спрашивает Жоан Мау-Темпо так спокойно, словно желает жандарму доброго здоровья, но какое же счастье, что сердец наших никому не видно, если бы не это, то сидели бы все люди по тюрьмам за преступления, которых они не совершали, а не только за настоящую вину — сердце человеческое вспыльчиво и меры не ведает. Кто создавал его, дела своего толком не знал, хорошо еще, что существует хитрость, а то как бы Жозе Калмедо сказал, хотя ему никто и не велел так говорить: Ничего серьезного, просто два типа украли несколько снопов пшеницы, хозяин говорит, что они, а они говорят — Жоан Мау-Темпо свидетель, что мы ни при чем… что за путаница, даже я здесь ничего не понимаю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37